Читать книгу Отречение (Петр Лукич Проскурин) онлайн бесплатно на Bookz (56-ая страница книги)
bannerbanner
Отречение
ОтречениеПолная версия
Оценить:
Отречение

5

Полная версия:

Отречение

И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился – и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и – его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав – природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»

Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями – братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи – в смерти они обретали, наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять-таки безликая серая крестьянская Русь – немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.

Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты – Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в них не было ни страсти, ни страдания – утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застышее лицо. От неожиданной мысли Сталин быстро взглянул на летописца – странная, растерянная и в то же время торжествующая улыбка раздвинула его вялые старческие губы.

«Не там ищешь, – пробормотал он, вздрагивая в каком-то нервном ознобе. – Ты думаешь, я – Сталин? Ты тоже не Сталин, хотя и считаешь себя моей половиной. Гляди, – протянул он руку, указывая на свой проплывающий мимо огромный портрет. – Вот он, Сталин, и другого не придумаешь, другого просто нет и никогда не будет! Но почему опять такой хохот над площадью? Мне что-то не по себе, взгляни, я ничего не понимаю…»

Какая-то судорожная боль передернула его лицо, боль земного, слабого человека, прожившего совершенно чужую жизнь да еще и не под своим именем. Стыдясь и страдая, он не опустил глаз – сутулая фигура Горького, текущая мимо, привлекла его внимание; знаменитый писатель, приветствуя его, вскинул руку, растрепанные усы приподнялись в улыбке.

«Скажешь, этот тоже ошибался? – спросил Сталин у летописца. – Или лицемерил? Этому-то зачем? Или скажешь, сломили, опять я виноват, за язык тянул, угрожал?» – «Я этого не говорю, Coco, это ты говоришь, – ответил летописец. – Тоже ведь обиженный, был преисполнен ненависти, всю жизнь рвался к самому страшному – к духовному – к духовной диктатуре. Нет, нет, не отрекайся, он твой природный союзник, ведь его гуманизм густо замешен на демагогии». – «Помолчи», – попросил Сталин, он увидел себя и его рядом с собой и тут же Троцкого в самом центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, и Ленин, то и дело взмахивая перед собой рукой и рубя воздух ребром ладони, о чем-то напористо говорил; и вот уже в мозгу отчетливо прорезался характерный грассирующий слегка голос, и тогда Сталин вновь стал рыться в карманах, отыскивая трубку.

«Ты его так ненавидел, Coco? – спросил летописец. – Хотя зачем я спрашиваю…» – «Нет, нет, здесь совсем другое, – ответил Сталин. – Зачем победителю ненавидеть побежденного? Если ты помнишь, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был… Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. Его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым… Это меня всегда в нем поражало, хотя я никогда не мог разрешить себе даже усомниться… Революционной беспощадности все мы учились у него. Я помню, как он попросил у меня яд, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития…» – «Понятно, на твою долю выпал самый пик, – остановил его летописец. – Подожди, Coco, судьи еще не высказались, не надо поспешных выводов».

Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую, вынесла ее вон. И Сталин больше не видел ни себя, ни Ленина, ни Троцкого – они тоже оказались всего лишь слабым бликом во тьме времени, и Сталин еще более укоренился духом. Предстояло еще увидеть и вынести многое, выпить чашу предательства… самому в сто крат больше предать и выдержать позор войны, где друзья по пакту, договору и по духу вдруг оказались лицом к лицу по разные стороны пропасти и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках…

«Больше некуда торопиться, Coco, – сказал летописец. – Судьи закончили свое дело, нам, очевидно, предстоит лишь еще одна короткая встреча за городом, рядом с твоей старой…» – «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? – вырвалось у Сталина. – Лепечешь, лепечешь, – говори прямо. – Никого больше не хочу видеть! Что они решили?» – «Прости, но я тоже кое-чего добился рядом с тобой, – обиделся летописец. – Ты можешь меня не слушать, но льстить ты меня не заставишь, об этом мы уговорились с самого начала. И если тебе интересно, то дело куда проще, чем предполагалось, – продолжал летописец. – Ты хорошо усвоил гениальный урок – главное, не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Твой прием был весьма однообразен и примитивен, но что поделаешь, не ты же создал природу человека. Ты решил довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру – и ошибся в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой гармонии жизни. И великим ты уже никогда не будешь. Ты всего лишь баловень истории – она ведь часто ошибается, вверяя себя не тому… Нет, Coco, я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю, ты не раз отказывался от власти – и всегда давал себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова, прием». – «А он? – с ненавистью спросил Сталин, топая ногою в камень. – Он – чистый и непорочный, другие в крови, а он в горных высотах? Это справедливо? Твои судьи лицемерят! И ты сейчас лицемеришь! Попытаться встать над человечеством, откинуть весь его опыт, отринуть саму природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса – разве это само по себе уже не преступление? Разве судьи по-прежнему считают, что учитель всегда прав и виноват только исполнитель? Когда же придет праведный суд? А он, он сам разве смог удержать контроль над событиями в своих руках?» – «Судьи беспристрастны, – сказал летописец, – у них свой счет. Здесь другое, никто не волен в своем предназначении, на него упал тяжкий жребий начала… Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Но каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже, пытка светом предстоит каждому. Только ты уже не узнаешь об этом…» – «Почему? Разве это справедливо?» – «Но он ведь тоже ничего не узнает о тебе». – «Тогда в чем смысл?» – «Ты стареешь, Coco, сколько ненужных вопросов, – ответил летописец. – Я бы тебе советовал задержаться на полчаса и поставить последнюю точку». – «На этот раз будь по-твоему, за твоими словами что-то проступает», – угрюмо бросил Сталин, и летописец кивнул ему; бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть, и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.

Часовые у дверей Мавзолея почувствовали, как сползала придавившая их свинцовой плитой и лишившая дыхания тяжесть.

Сравнительно недалеко от пансионата старых большевиков на правительственной даче в этот вечер было оживленно и людно; к проходной то и дело подъезжали машины; иные проскакивали дальше, к самой даче, из других люди следовали за проходную своим ходом; двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами; обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своим делом, но самое главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен с огромным овальным столом; посередине стола стояла корзина черных свежих роз, источавших еле уловимый, слегка сладковатый запах.

Стол возглавлял старик с изношенным дряблым и больным лицом и густо кустившимися бровями, в котором, несмотря на старческую дряхлость и размытость, проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни. Правда, сам он не только не считал свою жизнь безнравственной, наоборот; его давно уверили в том, что он, его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто-либо осмелился указать ему на его безнравственность и лицемерие, он был бы удивлен, обижен и рассержен. Так уже складывалась система и право высшей власти: что бы ни делалось наверху и как бы это ни было безнравственно, порочно и вредно для жизни, все происходящее именно наверху должно было одобряться и приветствоваться народом, одурманенным водкой и тяжелой, нескончаемой, каторжной работой, низко и недостаточно оплачиваемой и потому породившей всеобщее повальное воровство. И старик, сидевший во главе стола, почти уже отсутствующий в реальной и большой жизни вокруг, все-таки радовался своему положению и даже смутно понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто не совсем обычное и возвышенное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный орден миллионной стоимости за победу в последней войне. Перед генеральным старцем давно уже плыли и клубились заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины. Всматриваясь в казавшиеся совершенно одинаковыми лица за столом, старик первое время еще пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, затем слабо рассердился, повернулся к генералу, стоявшему за спинкой кресла, хотел о чем-то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Леонид Ильич уже забыл о своем желании.

Рядом с ним сидел Малоярцев, хотя ему положено было по раз и навсегда установленному порядку сидеть дальше, человека через три; чей-то недосмотр опять расстроил Брежнева, из-под нависших бровей он раз и второй с проснувшейся тревогой ощупал Малоярцева взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли ему с ленинской прямотой указать его место; знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Леонид Ильич, жены женами, а спать, хи хи, все равно врозь, власть – дама весьма и весьма загадочная, не успеешь моргнуть, испарится… От непривычного мыслительного усилия все перед Леонидом Ильичом поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прикрыл глаза, приготовляясь к предстоящему и еще больше вжимаясь в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, какой-то даже мистический озноб ободрил его, и он вновь зорко уставился на Малоярцева, по-прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте; тотчас, к облегчению Малоярцева, внимание Леонида Ильича привлек человек с совершенно лысым крупным черепом на другом конце стола, и опять он не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но вслед за тем смятение лишь усилилось: через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем-то недовольный Маленков, рядом с нам сидел Молотов, а дальше…

С усилием подобравшись, Леонид Ильич тяжело потянулся к генералу за спинкой стула и невнятно спросил:

– Где мы?

– На загородном приеме, – тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху Брежнева. – Вы сами назначили его на сегодня. Здесь все по именным спискам – ни одного постороннего лица.

Стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато; почти все лица казались знакомыми, но точно их определить было невозможно; чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, сам Михаил Андреевич, сосредоточенный и сухой; он перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной коробке из черного дерева, выстланной изнутри лиловым бархатом; самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомашины, Леонид Ильич снисходительно относился к бабьей слабости Михаила Андреевича и сразу же сосредоточился было на его соседе с высокомерным лицом, но как раз в это время дверь беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, в кителе и в фуражке. Тотчас все в большом зале замерло и остановилось; головы повернулись к двери, и взгляды приковались к вошедшему. Леонид Ильич хотел встать, не смог, и генерал успокаивающе шепнул ему:

– Леонид Ильич, актер, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться.

– Безобразие! – возмутился Леонид Ильич, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая. – Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? Убрать… раз-гри-ми-ро-ва-ть… сейчас же! Здесь! На глазах! – указал на стол перед собой Леонид Ильич. – Полное разложение! Куда смотрит Демичев? А цензура? Большего безо-бра-зия я не помню! Что за актер?

– Да, конечно же, безобразие, распустились! – подтвердил сидевший рядом Малоярцев. – Ничего святого!

Кинулись выяспять, потому что никто не знал истинной причины этого явления; между тем актер, с которого сдирали парик, стирали грим откуда-то появившиеся женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало и, с повышенным любопытством рассматривал собравшихся за столом, даже слегка улыбался; в это время, отвлекая внимание Леонида Ильича, у Никиты Сергеевича появился в руках детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювом. Никита Сергеевич прицелился, сказал «хе-хе» и перебросил шарик через стол Михаилу Андреевичу, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издав своим бабьим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, нежели выражение подлинного удовольствия, и затем, выкрикнув еще пронзительнее, почти с подвизгиванием: «Братья! Опля!» – он переправил шарик Климентию Ефремовичу. От изумления перед этой непонятной игрой Леонид Ильич все остальное забыл; ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент он действительно перепрыгнул к нему. «Гопля!» – с удовлетворением сказал Леонид Ильич и, прицелившись, щелчком переправил шарик милейшему Лазарю Моисеевичу, настороженно выглядывавшему из-за широченного плеча какого-то маршала. Лазарь Моисеевич обрадовался, поймал шарик и заявил, что шарик его законная собственность и он никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения увлекательной игры, но Лазарь Моисеевич заупрямился; Леонид Ильич обратился к нему с мягким увещеванием, витиевато заговорил о совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил подать пример другим. В это время освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли неожиданно появившиеся официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивало юное, свежее тело, заскользили, плавно извиваясь две танцовщицы; еле слышная восточная музыка наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением. Официанты наливали вино и ставили закуски пока только холодные; Леонид Ильич встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками; Леонид Ильич на кого-то обиделся за свою старость и указал на шотландское виски; тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он уже потянул его ко рту, еще заранее шевеля от предстоящего наслаждения непослушной, тяжелой нижней челюстью, и уже было приготовился причаститься на свободе, без недремлющего ока неумолимой супруги, но на этом дело и закончилось вхолостую, бокал задрожал у него в руке и тотчас был кем-то подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший Сталина, никак не хотел разгримировываться и все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде; это окончательно возмутило Леонида Ильича, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.

«Убрать! Убрать!» – зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося артиста окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло что-то непонятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, артист исчез, а на его месте оказалось двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина артист и рядом с ним – человек с крупными залысинами, одетый в длинное, почти до пят легкое пальто; и в тот же момент что-то опять переменилось в зале, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим местам светильники, то ли ворвался откуда-то порыв знобящего ветра. То, что в зале явился именно он, сам своей персоной, сразу поняли все: какой-то холодок заструился вокруг стола; застигнутые моментом застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты; как-то сместилась и переменилась атмосфера – иной ток потек в воздухе и по-иному соединил людей – и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и равной ответственности. Времена сомкнулись, ни смерти, ни жизни, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий c упоением вели вперед и просвещали, ни Бога, которого они безоговорочно отменили, больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности. И это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило, все это знали, от человека с глубокими пролысинами, стоявшего со Сталиным со спокойными и глубокими глазами. И тогда навстречу Сталину полетела бодрая с лукавым прищуром, обещающая все что угодно улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем какая-то, словно посторонняя сила приподняла руку Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой, проверенной привычке показывать свое незнание.

«Вот, Coco, здесь твои ученики, – с готовностью пояснил летописец. – Все они вышли из тебя… своею собственной персоной. Все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж – они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули: измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, все вы здесь в братстве правящих связаны – живые и даже навсегда отстраненные имеют возможность общаться… Но они все труднее находят общий язык…» – «Отстраненные? Что ты имеешь в виду? – не удержался от удивления Сталин. – Конечно, легко стоять в стороне и судить, – совсем по-домашнему проворчал он и, присматриваясь к Брежневу с явной заинтересованностью, спросил: – Этот, что ли, сменил меня, надо полагать… что-то не припомню таких способных. Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»

Раздражаясь, Сталин задавал свои вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, и он стоял на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемый дюжим краснолицым генералом, покорно, не отрывая слезящихся глаз от Сталина.

«Нет, Coco, ты ошибаешься, – опять вмешался летописец и повернулся в сторону Никиты Сергеевича. – Тебя сменил талантливый ученик, вот он невинно щурится, это уже затем, через десять лет Никиту Сергеевича сверг Леонид Ильич; понимаю, огорчительно все это, Coco; но ничего не поделаешь, историю, сам убедился, переменить нельзя». – «Как? Этот шут? – спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. – Невозможно, этого не могло быть никогда!»

Стыдливо опустив лысую, жирную голову, Никита Сергеевич извлек из-под стола шарик с розовым цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую-то шероховатость в туманном потолке; пораженный окончательно, теперь уже заставляя себя сдерживаться, Сталин еще раз, привычно определяя расстановку сил, окинул стол взглядом.

«Нет смысла радоваться или негодовать, Coco, – подал голос летописец. – Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено». – «Скверно устроено! – подхватил Сталин, по-прежнему переводя взгляд с Никиты Сергеевича на Леонида Ильича и обратно, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. – Уж я бы с ним поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки-мышки, особенно с двурушником этим Никитой, ох как бы я с ним поиграл… Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая… Вот откуда, оказывается, распространилась гниль… Правда, я начинаю верить… рожа-то, рожа, народная рожа!»

Тут Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, отчего на затылке у него вздулись багровые толстые складки; у него в руках вновь каким-то образом оказался все тот же воздушный шарик, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, тот под его взглядом рухнул в кресло, и Сталин, глядя на его звезды, словно вновь и вновь пересчитывая их, резко спросил:


Вы ознакомились с фрагментом книги.

bannerbanner