
Полная версия:
Белые и черные
– Ну, вы как хотите… а я на всякий случай от светлейшего удаляться не должен из одного самосохранения… – решительно высказался зять.
Головкин холодно вырвал у него руку и сквозь зубы процедил:
– Как знаете… Свой царь в голове…
Вскипев не вовремя и поворотясь спиною к зятю, канцлер заметил толпу возвращавшихся с луга и поспешил сойти с большой дорожки на узенькую. Там он присел уединенно в шпалерник, желая не показываться никому на глаза. В десяти шагах от него, по другой тропинке, прошли, теперь к птичнику, обнявшись, Дивиер с Шафировым. Они не заметили старого канцлера на его наблюдательном посту.
Когда они скрылись, показался Меншиков, о чем-то тихо перешептываясь с Бутурлиным.
– Экая досада, что ничего не слыхать! – прошептал про себя канцлер и привстал на скамеечку, чтобы из-за листьев присмотреть, кто еще идет.
В ту минуту, как приладился было Головкин, никому невидимый, а сам все видевший, Меншиков с Бутурлиным поворотились назад и командир гвардейского полка, проведя рукою в сторону старого дворца на Ерике, начал по пальцам словно считать кого-то. Он при каждом приближении указательного пальца к ладони другой руки что-то шептал, кивая головою в знак утверждения.
– Ведь это, чего доброго, мерзавец дает отчет своему милостивцу о неудачном совете, куда втерся к дуракам, якобы к ним присоединяясь заправду?! Вот те и вся недолга! А Павел еще хотел такую же штуку проделывать… Вот шутники-то! Один перед другим так и торопятся забежать. Как же Сашке не пыжиться перед такими ослятками, которые в обе стороны норовят?! Вот два Петрушки, да Антон – другого складу, те не пойдут ни доносить, ни лебезить. А это – сволочь! Хоть бы и мой любезный зятек… только на одно холопство и годен. Срамник!
И, вскипев гневом, осторожный канцлер плюнул. Он теперь прятался за ствол дерева, заметив приближение Шафирова с Дивиером, которые хотя и остановились рядом, но говорили так тихо, что он не мог ничего расслышать. Наблюдение и совещание окончательно были прерваны толпами, нахлынувшими в первый сад с луга и следовавшими за государыней с новобрачными.
Все потянулись за ними. И снова, хотя ненадолго, заняли свои места в церемониальной зале.
Подали сласти и вино. За тостами прокричали несколько благожеланий, и тут же все встали и направились к Летнему дворцу, у которого подали экипажи новобрачным.
Маршалы поехали отдельно, вперед разумеется. Светлейший сел с Апраксиным, Головкин – с зятем.
– А ты мне, Павел Иваныч, дал-таки обильный запас думы: что-то выйдет из вашего дурачества? Прежде чем сходиться, нужно было бы договориться вам хоть настолько, чтобы при разногласии разлада не устроилось, как теперь, говорите, вышло… А коли разлад явный, шапками врознь, скверное дело: друг друга доедать приметесь теперь же, ворогу на потеху. Недаром он и ухмылялся так бесстыдно на шушуканье своего подхалима, Бутурлина! Тот ведь вас всех предал, а себя, ясно, выгородил.
– Как так? Не слыхал!
– Ты у меня спроси… Потеха! Как пошел ты навстречу старшим, я, не будь глуп, в сторонку, за шпалерник – вижу, густенький такой, можно важно ухорониться. Присел и смотрю. Широко таково шагают парой, под ручку, Шафиров с Дивиером… так пальцами и разводят. Не слыхать только, что баяли… кажись, не по-нашему даже, и не по-латыни. А затем выскакивает другая пара: с Бутурлинчиком – Сашка. И уж Бутурлинчик припадал-припадал ему к уху, а сам руками все разводит да по пальцам считает. Ну, думаю я, сказать Павлу, чтобы теперь уже отложил попечение: лезть к медведю…
– Пустяки! Я все же пойду. Даже нужнее, чем прежде, подбежать… Спасибо, что заприметили Бутурлинчика. Я знаю уж, как начать. С ним главное – приступ! Один раз со смехом и объятием можно, другой – с соболезнованьем… а на этот раз – с поздравленьем!
– Как – с поздравленьем? С чем и про что?
– Это уж наше дело. Машина пущена и замелет исправно, так что любо… Сами скажете: молодец…
– Ой ли! Продувная же ты, значит, Павлушка, бестия, если на этот раз сумеешь повернуть в свою пользу!
– Повернем! – со смехом похвалился Ягужинский.
Тесть покачал головой с недоверием. И он был почти прав, как показал дальнейший ход дел, далеко не соответствующий похвальбе самоуверенного генерал-прокурора.
В передней карете, после того как она двинулась, начался следующий разговор:
– Хватил же ты, братец Александр Данилыч, через край, я тебе скажу, навязывая нам, якобы за покойного, расправу с врагами голштинскими! – полусердито, полунасмешливо молвил генерал-адмирал светлейшему. – Вот так ловкая штука, подумал я… и сразу понял, что почуял ты свой немалый промах и вернул вкруговую с другого конца… чтобы глаза всех туда оборотились…
– Да хоть бы и так, Федор Матвеич? Ужели меня осудишь за изворотливость? Мало ли что говорится? Иное скажешь – и по душе придется, словно медку поднесешь, да потом и отъедешь помешкавши… Коли понял меня ты, стало быть, не станешь же заправду принимать посулы. Мне, как и тебе, голштинцы никакая родня, а в толпе моих ненавистников – переполох… да какой еще, я тебе скажу! На чрезвычайный совет тотчас из-за стола собрались, и такую чушь каждый, усердствуя, начал блеять, что хотелось бы в сторонке послушать такой комеди. Мне уж верный человечек все пересказал, как было и что… Совет хотят: одни – меня укоротить; другие – в отставку меня приговорили, а наш с тобой свадебный строитель, Павел Иваныч, предложил в вожаки своего тестюшку, а себя в заправлялы по совету. Как брякнул он это самое – все, говорят, разом и на попятную. Знают, известно, что за гусь граф Гаврюшка, да и зятька уж раскусили… что он за подлипала.
– Ого? Вот они как. А я баран бараном: ничего не знаю, друг Александр Данилыч! Спасибо, что поведал, какие чудеса, слышь, у нас под боком творятся, а нам, старикам, и невдомек. Эки шутники! И много таких нашлось?
– Изрядная кучка, да все – я те скажу – дока на доке! А голова у них – Петрушка Толстой, стервец! И смерть-то его словно забыла! Ведь на девятый десяток перевалил! Пора бы, кажись, в чувствие прийти да покаяться мало-маля о содеянном душегубстве… хоша бы стрелецкую расправу попомнил да благословил бы Бога, что его башка на плечах удержалась. Вестимо, Создатель на покаяние время дал! Так нет… все злобствует… власти добивается!.. И мы ему с тобой первые поперек горла стали… Хвалится, что счеты адмиралтейские разберет и корыствование раскроет…
– Вот как широко хватает! Неча сказать, угар-молодец! Ведал бы путем хоша свои мануфактуры да заводы, и того бы за глаза было другому, в порядок да в устройство привести. А он все на чужую полосу бельмами зетит да под других подрывается. Да видали мы не таких еще ловчаков, и не из стрелецких опальных, а из верных слуг отечества. К примеру молвить… князя Якова Федорыча: смышлен и деловит был… да когда блаженныя памяти государь сам ему отдал приказ флотские счеты поверять, так попервоначалу взялся, а повертел… видит – нелегко… «Не мое, – говорит, – дело! То особь статья. Моряки одни поверить могут, а не мы, что по земле горазды ходить!» А тут, с позволения сказать, Петрушка Толстой, какой ни есть проходим, похваляется нас поверять! Пусть попробует! Вот Чернышев целые годы употребил, да и то, говорят, поверил одну сухопутную службу. А стройку кораблей, говорит, николи не пущусь поверять… затем, что тут мастеру одному сведомо, как и что… Вот оно дело какое выходит.
И вздохнул старичок генерал-адмирал тяжело-тяжело, в раздумье от намерения Толстого: поверить расходы флота, с начала с самого не считанные.
Меншиков заранее знал, какой результат может выйти от этого заявления, им выдуманного. Довольный впечатлением, произведенным на генерал-адмирала, Данилыч прибавил:
– Да нам с тобой двоим – пока ты меня, а я тебя поддерживать станем – наплевать можно на всякие дурацкие похвальбы! Я тебя только ставлю в известность, куда метят общие благоприятели наши да суют Гаврюшку в набольшие, титула ради канцлерского… словно вправду у него ума палата!
– Это и видно, что палата! – усмехнулся, на этот раз не без ехидства своего рода, добряк Апраксин.
– Не будь секретаря, так палатный ум и отписку сам настрочить замнется, а не то что иное, потруднее. Вот Шафиров – другое дело. Это писака и делец… И, чего доброго, благочестивейшая, коли слышала Гаврюшкину отповедь, за столом, на речь твою, – за Шафирку схватится. Гаврюшка нахально заругался, – через одного от меня сидел; уж это я все слышал своими ушами. А Шафиров прямо отпалил: «Коли, говорит, разумным людям в труд будет голштинское дело направить, и мы, некошные, годны будем горю такому пособить… Не олухи родились-таки».
– Ну, Шафирку пустить – кутить и мутить нам, братец, тоже не с руки… найдутся люди и почище Шафирки, да и поусерднее… и из немецкой нации. К примеру взять Остермана… ласковый, и покладный, и усердный человек! Да и в делах смыслит лучше всех посольских писак… да и немец природный, не по-латыни станет, а по-немецки отписываться с немцами. И на нашу сторону парень склонный, а еще сам просит поддержки и защиты… от Гаврюшки…
Генерал-адмирал слушал похвалу Остерману, казалось, с напряженным вниманием, а выслушав, задумался, и на лице его отразились набежавшие сомнения.
– Каков же тебе кажется мой-то человечек? – задал прямой вопрос Данилыч примолкшему Апраксину.
– Да как те сказать?! Не прогадать бы тебе с этим вьюном. Не наш он был, есть и останется! Что ему мы с тобой или хоша все русские люди, спрошу я тебя? Зацепки да ступеньки, чтобы самому подняться. Он всех русских перессорит и продаст, натравит одних на других, а в конце концов добьется, что будет только в своих руках держать все посольские сношения и вертеть ими к немецкой выгоде, а не на русскую руку. Вот мое, стариковское, тебе, братец, мнение! Представь одно только то, что Остерман и своему же брату немцу, Брюсу, нос наклеил – в Нейштадте… Умел к его делу так присуседиться, что выставил себя более усердным и рачительным к интересу его величества, чем Яков Брюс, генерал-фельдцейхмейстер. И таков – поверь мне – будет твой Остерман во всем, что ты ему доверишь! Русак немцем николи не будет и против немца в изворотах немецких не постоит, а способен, по-своему, немца провести. Держаться лучше русского – русскому!
– То-то и есть, дядюшка, – перебил Меншиков, – что мы своею смекалкой их на другом проведем. Я Остермана могу всегда на вожжах держать и туда направить, куда хочу, зорко за ним наблюдая.
– Спервоначалу, может, и так… Да потом-то не справиться, коли дать ход. Он сам прибавит шагу незаметно и так далеко в сторону уйдет, что не догонишь, коли раз выпустил… и с вожжами тебя понесет куда ему нужно, попомни мое слово.
Оба засмеялись, и разговор прекратился, так как экипаж остановился у дома новобрачных.
– Вот и моя хата! – с легким вздохом молвил генерал-адмирал, проворно поднимаясь по парадной лестнице.
Часть вторая
I. Сам скрылся?
Прошло более полугода от памятного дня брака цесаревны Анны Петровны с герцогом Голштинским. Съездили они в немецкую сторону – в Ревель, а воротясь, нашли уже кое в чем перемену у матушки. Подле ее величества чаще показывался теперь ловкий гадальщик князь Сапега, веселивший все дворцовое общество. Даже сам светлейший отложил как бы в сторону свою брюзгливость и нелюдимость. Улыбается он и дружески жмет руку не только голштинцам, но и русским барам, не выключая и старика Толстого. О подметных письмах давно уже не слыхать. Все лица словно помолодели и подобрели. И государыня стала не в пример румянее. Почасту теперь собирает ее величество вокруг себя веселую компанию, где наперерыв потешают государыню шуточками: княгиня Аграфена Петровна Волконская да Авдотья Ивановна Чернышева с Матреной Ивановной Балк, а старая княгиня Настасья Петровна Голицына не в авантаже теперь и только заходит к баронессе Клементьевой, на половину герцогини Голштинской.
Дуня будто бы просила у государыни позволения выйти замуж; жених тоже изъявлял охоту взять ее, но государыня не соизволила и велела погодить да приданого покопить. На разживу пожаловала тридцать дворов, на первый случай, в той же Суздальской провинции, где было именье Балакирева.
Сообщить об этой совсем неожиданной милости пришла Дуня к тетке, со дня свадьбы их высочеств помещенной в доме графа Апраксина, над спальней герцогини цесаревны.
– Однако, тридцать дворов пожаловала, да и в той же стороне, – выслушав доклад, заметила тетушка, – значит, не отказывает. Делать нечего, подождем. Ведь со стороны Вани ты ничего не замечаешь, как и я… покуда?
– Ничего… тетенька… Он еще, можно сказать, ко мне не в пример перед прошлым любовнее и приязненнее… вечера все почти у меня просиживает. Уж и знают, где искать его, коли внизу нет.
– То-то, смотрите, однако, чтобы вас как ни есть непригоже не подкараулили да не выставили бы перед Самой, якобы вы преслушники. Меня путает лекаришко твой старый. Такой мерзавец – и сказать нельзя! Да и я в долгу не остаюсь, разумеется. Жалуются слезно государыне цесаревне. И та обещалась просить матушку. Я прямо говорила: «Сама уж, государыня, посуди – ворог какой: обесчестить девку обесчестил, а от женитьбы отъехал тогда. А теперь и жених есть, а он норовит помутить согласие между им и невестой. Хоть бы один конец… окрутить бы позволила государыня Дуньку с Иваном».
– Что же ее высочество?
– Обещала просить маменьку, как только случай подойдет…
Дуня с чего-то поникла головой в раздумье. Тетка, однако, не заметила этого, занятая своими планами. Замолчав, Дуня словно спохватилась и, глядя тетке в глаза, как бы всматриваясь: что она? – заговорила:
– А чтобы Лестока отвадить совсем, мой Иван знаете что придумал: светлейшему сказал, – как Штейнбах, камердинер ее высочества, помер, чтобы лекаря на вдове его женить. И князь, должно, государыне это самое передал, потому что в прошедшую субботу призывала государыня вдову и спросила ее: хочет ли она за лекаря идти? Та, знаете: «С полным, говорит, удовольствием; я, говорит, его, Лестока, давно уже люблю». Выслушав это, государыня призвала Германа, распекла так, что он не знал куда глаза девать, и в заключение велела готовиться к свадьбе со вдовой камердинера. Тот сослался было на слово, что дал Лакосте, но государыня еще больше разгневалась и подтвердила строжайший приказ – венчаться с вдовой. Сегодня и в кирку ездила ее величество – смотреть, как обручали их. Стало, нам можно остаться совсем спокойными на этот счет.
– Слава те Создателю! – перекрестилась Ильинична, совершенно успокоенная.
– Ну а Ваня как теперь? – спросила племянницу тетка, передавая ей серьги, выпрошенные от цесаревны – невесте.
– Покорнейше благодарю, тетенька, за продолжение щедрот ко мне, неключимой! Ваня, вы спрашиваете, как? Да сегодня еще к светлейшему ходил и теперь, должно быть, у него же. Надзор ему поручен за комнатой внучат ее величества. Там чтой-то неладное творится, заползают всякие разные проходимы и великому князю смущение наводят и такое, что государь начинает светлейшему грубости оказывать. Ваня уже все разузнал доподлинно, кто такие эти смутники. Открывается одна шайка с Толстым никак да с другими опальными по царевичеву делу, по прошлому. Начинают с заднего крыльца захаживать к его высочеству. Все, видишь, верные якобы слуги его отца страдали за него. А коли начали захаживать, сами посудите, тетенька, чего доброго, на этот раз уж и выкрадут мальчика да такую кутерьму, пожалуй, здесь заварят, что и самой нашей матушке не расхлебать будет. Вот Иванушка, оберегаючи царский спокой, теперь лисой тоже к вертопрахам тем примазался, словно держит руку их и заодно с ними, советы выслушивает и сам подает, а ухо держит востро и светлейшему все передает. И велено ему от Самой по вечерам у своей должности не быть. Вот таким путем часто и со мной проводит, а кликнут меня зачем – он в ту половину, врасплох. Стоит, впрочем, Ваня крепко за Маврина, а светлейшему хочется его удалить да немцу Остерману передать великого князя в ближайшее руководство; даже в свой дом хочет его перевести и с воспитателем. Только государыня не соизволяет. Своих маленьких не стало, так к внучатам крепче привязывается, начинает их чаще и чаще к себе требовать, а не то сама уходит к ним, садит на колени сироток, качает, целует, а иной раз – расчувствуется и всплакнет, на них глядя. И дети эти теперь стали другие. Так к ней да к Елизавете Петровне и льнут. А из того, понятно, ворогам больше и больше помехи, так что… авось ненавистникам покоя и не удастся их злодейский промысел. А и к нам ко всем великий князь и княжна теперь очень ласковы. Всех нас по именам знают. А моего Ваню великий князь любить стал больше всех с того дня, как прокурат наш дудочку вырезал да показал царевичу, как в нее дудить, разные распевы выигрывая. Очень эта дуда государю понравилась, и зачал он у Вани учиться играть на ней. Наш-от – кто бы это самое представил? – умеет выигрывать все солдатские походы да побудки! Раз он в дудочку заиграл у себя, меня не было… Иду по лестнице, слышу, гдей-то играют; думаю – таково складно да сладко. Вхожу – ан это у нас! Гляжу – он потешается… что твой соловей! Вот уж подлинно мастер на все руки. Или теперь преизрядно писать стал; и не надо тебе приказного, коли нужно что настрочить. И немецкие люди к нему, вот голштинцы к примеру, тоже очень льнут. Он по-ихнему так развязно калякает, что просто издивленье. Вместе, кажется, в Риге да Ревеле жили, научилась и я немного кое-что высказать и понимаю-таки, а супротив его никак уж мне не сговорить. Словно он с немцами вырос али родился в чужой дальней стороне.
– Уж конечно, куда тебе в ловкости с Ваней равняться! – подтвердила тетка. – Таких ухарей редко встретишь. Уж разумом, почитай, с кем угодно из первейших людей потягаться может. А насчет сметки, так – истинно можно сказать – такого на своем веку другого, как он, окромя покойного государя не видывала. Али еще вот светлейший – штуковат. Только наш Иван – стрема, никогда не раскинет и все начеку, а тот, известно, в почете да во власти и дурость иной раз лишнюю напускает, знает – все ему сойдет с рук. Как помнишь, чай, на свадьбе? С чего-то насупился, ночь-ночью, так что всем жутко стало. Одначе вовремя спохватился, стряхнул с себя мнимую дурь и молодцом поправился.
– Вот Ваня небось никогда не забудется. Да и скрытен как… видишь, к человеку в душу лезет, а человек этот за то самое ему ножом поперек горла стал… Спросишь потом наедине: что, мол, ты с этим, так и так?.. Махнет рукой только. «Мало ль что, – говорит, – я показываю… сердце другое говорит и будет говорить: да рассудок-то на что? Коли все спервоначалу выказывать, что на душе, – жить нельзя с людьми по теперешнему времени». И тяжко вздохнет сам. И бросится меня обнимать и целовать. «Ты, – говорит, – одна осталась у меня надежда и услада, Дуня! С тобой душеньку отвожу, а коли ты проведешь, пропала моя душа бедная! Буду таким же извергом, как все другие… без Бога и совести». Иной раз и слезы из глаз закапают и весь задрожит, сердечный!
– А ты и расплываешься небось на такие его лясы… дурочка! Коли таки признанья чинит… ино Богу молись, а не особенно располагайся. Очень уж мудрен что-то становится парень. Может, и с тобой ту же, что с другими, комедь ломает, благо поддаешься ты. Осетил он тебя, несмысленую…
– Полно, родная, клепать и на Ваню и на меня. Я вовсе не забываюсь и головы не теряю. А расположенье его вижу к себе нелицемерное, и то никак не подвох аль там что ни есть хитрое. Слова словами и жар жаром… не напускной небось… различим… И смекаю я, что простофилей ему с другими быть нельзя; ворог на вороге, ворогом погоняет. К примеру сказать, возьмем хоть шута непутного… есть ли такая змея где? А Черкасов Иван Антоныч… А Павел Иваныч… А Дивиер либо Андрей Иваныч… все они готовы были бы в ложке Ваню утопить. Да и Алексей Васильич уж не тот совсем к нам, что был. Зато светлейший да Сама… с лихвою перед прошлым жалуют и берегут. А Толстой и его шайка, Ваня говорит, на свой пай ублажают и к себе тянут… да я уж пересказывала вам, как тонко он их всех проводит. Знаешь, тетенька, вот что особенно имейте в предмете… нельзя ли вам с цесаревной у нас бывать, хоша изредка… поприсмотреть бы вам на Авдотью Ивановну не мешало. Она словно теперь верх берет и над княгиней Аграфеной Петровной, и вам бы не мешало к ней прежнее… отложить. И чем она в близость вошла – никак вам не понять?! В один голос вторит Сапеге!.. Как двое они у нас – все животики надорвут. Он одно выпустит, она и подхватит. И чем дальше – тем сильнее забирают. Граф Толстой ходит к Самой без доклада теперь… и Дивиер без доклада… и Павел Иваныч без доклада… И с герцогом вашим большие друзья эти трое. Обнявшись, иной раз идет ваш к нам с тем, либо с другим… да к нам таскается… Даже, знаешь ли, Чернышиха к нашей герцогине шмыгает… А вы бы, тетенька, половчее сами с ней заговорили, может, лучше бы было, сойтись не мешало бы.
– Кому ты говоришь это! Не мне ли? Я – с Чернышихой?! Да… как я завижу ее, сама скорее прочь, обойду сторонкой и не показываюсь. Вот что значит бабий-то ум да непостоянство. Попробовали бы к другой подлезть. А тут… все забыто… в год в один… коли еще не раньше… Давно ведь уж шныряет… Куда еще до Рождества. Не думала я о Катерине Алексеевне, что она такая.
– Добра!.. От того…
– Нет… Это не доброта. Ушаков, по зиме я слышала, прямо резал Самой, что она да Павел Иваныч Монса сгубили. Помнишь, как в ту пору возымел было он важность, да не сумел, дурак, поддержать себя. Пошел и нашим и вашим. Вот теперь и толкись по задворкам. Ведь его не видать у вас, чай.
– Нет… совсем не видать.
– Да и добро, что этот злодей без силы. Он бы всех в бараний рог согнул. Ведь помнишь, фискалить-то велел шуту непутному… за нами.
– Теперь зато полная нам свобода. Мы, когда придет шутник-смехотвор да Авдотья Ивановна, свободно уйдем, накрывши на стол да поставивши заедки, питья да вины. Хоть со двора уходи… не спросит никто…
– С чего же это так? – спросила тетка.
Дуня промолчала, но, подождав минуты две-три, стала собираться.
– Не поздно ли будет неравно… Не спросили бы…
– Коли спешишь… не удерживаю, – прощаясь с Дунею, грубо сказала тетка, упорно смотря в глаза племяннице, так что заставила ее даже потупиться. Это еще более усилило подозрение. И, оставшись одна, Ильинична, против обыкновения, предалась горькому раздумью.
– Врет… и все врет! Научилась у кого-то недоброго… глаза отводить, – не один раз повторила она, раскладывая карты и загадывая на червонного короля. – Ему готовится словно невзгода какая? И все от крали… Добро… вспросить бы как Ванюшку?.. Ох мне этот непутный лекаришка!
В размышлениях и гаданье прошел почти весь вечер. Когда она сошла вниз, цесаревна была у себя одна и встретила свою гофмейстерину словами:
– Где ты пропадала, Ильинична?
– Разве нужна я была, государыня?
– Не нужна… а жаль, что тебя не было. Услышала бы много прелюбопытных вещей про князя светлейшего и про те два важных оскорбления его, о которых говорят все в городе.
– Какие оскорбления, ваше высочество?
– Да разве ты и этого не знаешь?
Ильинична, захваченная врасплох, принуждена была в первый раз в жизни сознаться, что ничего не знает.
– Видишь ли, какой-то шляхтич, Иван Лярский, назвал светлейшего, публично, вором и бездельником, а в крепости обругала его светлость жена плац-майора Ильина…
– Что же, ваше высочество, князь-от?
– Лярского хотел ударить, но тот сам сдачи дал и, говорят злоязычники, порядочно-таки помял его светлость… пока схватили его. Нарядили суд, но, говорят, сам уже светлейший маменьке сказал, что суд ни к чему не поведет, а нужно другим путем… что сам он разберется с оскорбителем… Графу Бассевичу говорили, что Сенат приготовился начать обширное расследование, потребовавши от Лярского объяснений: что привело его к столь необычайному поступку с самым главным из министров. А Лярский будто бы подал обширную записку, где, высчитывая личные обиды себе и своему роду от князя, взводил на светлейшего целый ряд самых грязных обвинений. Авдотья Ивановна у меня была и говорила, что Сапега просил мамашу не мешаться в дело светлейшего, разрешив Сенату вести процесс по законам. А князь Александр Данилыч сегодня вечером при мне упрашивал мамашу отдать ему поданное Лярским на письме обвинение – для ответа, говорит, в случае надобности… и настоял на своем…
– Чудеса, ваше высочество… как вглядишься в теперешние обстоятельства! – со вздохом вымолвила Ильинична. – К чему только все это приведет?
– Разумеется, ни к чему хорошему, – пожав плечами, ответила умная, сдержанная герцогиня. – И я и муж несколько раз уже говорили мамаше, что со светлейшим ей одной трудно вести дела, что нужен совет, и составлен он должен быть хоть не из малого числа лиц, но таких, которые бы могли сдерживать стремления князя: все забрать в одни свои руки. Совет, таким образом, мог бы предотвращать хищения его, о которых всюду открыто и безбоязненно говорят. И уж опять дерзкие люди пустились волновать… не одну столицу даже… подметными письмами. Мамаша плачет и ни на что не решается. А нужно будет решиться раз навсегда покончить с князем.