Полная версия:
К другому берегу
А пока придется, пожалуй, поселиться у Марины – когда они поженятся, Виктория Николаевна уже не сможет относиться к нему так неприязненно, и вообще, Марина чересчур зависима от матери, хотя это и неплохо, что она прошла такую школу. Конечно, она захочет ребенка – он видел, как она оглядывается на младенцев. Это была проблема, но Дымарик пока не думал, как ее решать: после первых родов жены он сделал вазэктомию. Рожала она очень трудно, с тяжелыми последствиями, детей они больше не хотели – да Дымарик не очень их и любил, с трудом находя общий язык с собственным сыном.
Все рухнуло в одночасье – все мечты и планы. На выставке Дымарик еще ничего не заметил, но в гостях у Татьяны… Он сразу понял, что Алексей из кожи вон лезет, чтобы произвести впечатление на Марину, однако не обеспокоился – так бывало не раз, и Марина раньше в таких случаях всегда как-то пугалась и приходила к нему спасаться. Но это было раньше. Вадим просто не поверил своим глазам, увидев, как они поют дуэтом, – да если бы они прямо занялись при всех любовью, это не выглядело бы так откровенно и непристойно! Вадим смотрел на Марину, чувствуя ужас и… возбуждение: кто эта женщина?! Я ее не знаю! Но как хороша!
Он просто не мог с собой совладать – у него словно что-то сломалось внутри, какой-то предохранитель, который позволял ему держать себя в рамках. И чем больше Марина отбивалась от него на лестнице, тем больше он возбуждался – он никак не подозревал раньше в ней такого темперамента и такой силы. Протрезвев, он решил сделать вид, что ничего особенного не произошло, и надеялся, что обойдется, хотя видел, как Марина от него шарахалась в такси – как от прокаженного. Но она была так покорна раньше!
И только когда Марина захлопнула перед ним дверь, Дымарик понял: он ее потерял. Он потерял и себя: именно тогда в нем сломался второй «предохранитель» – тот, что назывался гордостью. Но Вадим и представить не мог, как глубока та пропасть, в которую он сорвался. После того, что произошло в Суханове, после того, как он увидел, какой может быть Марина, он совсем заболел. Сердце, голова, суставы, мышцы, жилы, нервы, кожа – все ныло, как ноет больной зуб, и даже редеющие волосы на голове, казалось ему, тоже болели! Он был врач и знал, что ТАК болеть не может ничто в человеческом теле. Болела душа.
Когда Марина «подавала» ему, как нищему, грошик жалости, хотя жалостью там и не пахло, он бывал так мучительно счастлив – вот когда аукнулся Пушкин! – что никак не мог отказаться от этих неестественных отношений, прекрасно понимая, что Марина мстит ему за свою незадавшуюся любовь. Иногда, дойдя до последней степени отчаянья, он пытался бунтовать: «Что ты со мной делаешь, я же люблю тебя, ты мне нужна, ты – не одно твое тело, ты, ты сама!» «Не хочешь – не надо, мне все равно», – говорила Марина, и он опять ползал на коленях, не в силах постичь, как дошел до такого унижения. Но как он ни старался, как ни мучился, конец был неотвратим: то, что Марина его бросит, как только не станет Виктории Николаевны, Вадим осознавал. На работе он еще держался – спасал профессионализм, но дома… В конце концов, не выдержала жена:
– Вадим, мне это надоело. Давай разведемся, я видеть не могу, как ты мучаешься!
Он посмотрел на нее больными глазами:
– Света, я ей не нужен.
– Тогда возьми себя в руки! Мне ты тоже такой не нужен. И вообще, показался бы врачу – очень плохо выглядишь.
Он усмехнулся:
– Я сам врач, ты забыла? Да и ты тоже, если уж на то пошло.
– Я теоретик, ты же знаешь, а ты сам себя лечить не можешь. Сделай хотя бы кардиограмму!
– Кардиограмму? Да, кардиограмма уж точно поможет…
– А вообще-то по тебе психиатр плачет!
Он наконец решился, потому что сил больше не было никаких, и лучше пусть смертный приговор, чем эта неопределенность. Хотя какая там неопределенность! Все давно ясно: топор наточен и палач засучил рукава.
Вадим приехал к Марине с букетом бледно-желтых роз, хотя знал – выбросит, и, чувствуя, как ноет под левой лопаткой, спросил, заранее зная ответ:
– Мы разводимся с женой. Ты выйдешь за меня?
– Нет.
– Марина, но ведь было же у нас с тобой что-то хорошее? Помнишь, как мы на пароходике катались? А в парке – помнишь? Сирень цвела? А в Симеиз ездили, разве нам там плохо было, а? Марина, девочка моя! Пожалуйста! Ты же все равно одна, так почему бы?..
– Что толку вспоминать прошедшее? Той Марины больше нет. Она умерла. Зачем тебе мертвая? Или тебе и это – все равно?
– Значит – нет?
– Нет.
Вадим посидел, опустив голову, потом встал и ушел. Он умер через неделю – упал прямо на улице, в двух шагах от собственной клиники. Народу на Пироговке в этот час было мало, и Вадим долго лежал поперек тротуара, пока его не обнаружил вышедший покурить охранник. Но было поздно. Последнее, что видел Вадим, перед тем как успокоиться навсегда, была светлая девочка в короткой белой юбочке – перекинув косу на грудь, она шла к нему навстречу по Пироговке и улыбалась, а вокруг ее головы просвечивала на солнце дымка из тонких, чуть вьющихся волос. Была середина июня, и по всей Пироговке цвела в палисадниках клиник персидская сирень и белый жасмин…
Татьяна Кондратьева жарила котлеты, когда раздался телефонный звонок. Чертыхнувшись, она убрала с огня сковородку и взяла трубку.
– Тань, ты представляешь? Он умер.
Марина говорила совершенно спокойно, только очень медленно, а голос звучал удивленно и время от времени прерывался, как будто она того гляди засмеется – или заплачет.
– Кто… умер?!
– Вадим. Я так хотела, чтобы его не стало, и вот он умер. Я ничего не знаю, а она говорит – похороны завтра. А разве я могу пойти на похороны? Я не могу. И он говорит, это я его убила. А ведь так и есть…
– Марин, подожди, ничего не понимаю! Кто говорит?!
– Сука, он сказал. Правильно, я и есть сука…
– Так, ты где? Дома? Вот и сиди на месте, я сейчас приеду! Ничего не понимаю…
Татьяна оставила недожаренные котлеты на недоумевающего Серёжку и помчалась к Марине. Та открыла дверь и сразу заговорила – у Татьяны было ощущение, что все это время Марина так и разговаривала сама с собой:
– Представляешь? Я ничего не знаю, а она мне говорит – отпевание в Новодевичьем, а я и не знала, что он крещеный, а похороны на Ваганьково, а он говорит, это ты его убила, сука, а я сука и есть, я не хотела, чтобы он был, и вот его не стало, а я его неделю не видела и так радовалась, думала, наконец он понял, наконец оставил меня, а он и правда оставил, и теперь уже все, и я никогда… никогда… никогда! Ничего не исправлю. Ничего… ничего… ничего… не осталось… от него… ничего!
С огромным трудом Татьяна вытянула из нее, что случилось:
– Мне его жена позвонила. Здравствуйте, говорит, вы Марина, а я – Светлана Петровна, жена Вадима Павловича Дымарика. Вернее, вдова. – Как вдова? А она – вы не знаете, Вадим Павлович скончался позавчера.
– Боже… – прошептала Татьяна.
– Как скончался? Инфаркт. Умер прямо на улице. И она так спокойно все это говорит. Она тоже врач. Отпевание завтра в Новодевичьем, похороны на Ваганьково. И слышу, кто-то там еще рядом кричит: это ты с кем говоришь? С этой? Трубку у нее вырвал и мне в ухо: это ты его убила, сука! Чтоб ты сдохла! Сын…
Татьяна собрала кое-какие вещи и увезла Марину с собой, а на следующий день осталась дома, отпросившись с работы: она думала, может, все-таки пойти на похороны, но, увидев Маринины глаза, представила, как та завоет над гробом. Никуда они не пошли. Ближе к вечеру Татьяна накрыла на стол: давай помянем раба Божьего Вадима. Выпили, не чокаясь.
– Вот и все, – сказала Марина. – Был человек – и нет его.
Протянула руку, взяла, не глядя, что попалось на тарелке. Оказалось – соленый огурец. Посмотрела на него диким взглядом и сжала кулак так, что огурец раздавился и потек у нее сквозь пальцы зеленоватой жидкой кашицей, потом встала и вымыла руки. Потом, посидев, еще раз вымыла. И еще. Татьяна смотрела с тревогой.
– Я прямо как леди Макбет, – сказала Марина, заворачивая кран с холодной водой в пятый раз.
– Марин, ты о чем?!
– «И шотландская королева напрасно с узких ладоней стирала красные брызги в душном мраке царского дома».
– Марин?..
– Это Ахматова. Тань, ты не бойся, я в здравом уме! – она говорила своим обычным тоном, да и выглядела спокойной, только в глазах стояла такая тоска, что Татьяна горько вздохнула:
– В здравом, конечно…
– Правда. Правда… правда в том, что я его убила.
– Марин!
– Тань, ты не знаешь ничего. Ни-че-го. Я последние два года прожила как в аду. Сама горела и ему ад устроила. А он… он просто любил меня, и все. Только я – не любила. Он ко мне – с любовью, а я к нему – с ненавистью. А так нельзя. Теперь я опомнилась – а ничего не исправишь, поздно. И ты знаешь, я себе все время маму напоминала – ты же знаешь, какая она была! Я с ним разговариваю… когда еще разговаривала… и ловлю себя на маминых интонациях – помнишь, как она умела? Я же сама от этого страдала всю жизнь! Как я могла? Не понимаю. Словно это не я была. И как мне теперь жить, Тань, как? Я не знаю…
А Татьяна смотрела на нее и думала: «Сказать ей? Не говорить? Как лучше? Может, чуть погодя, когда в себя придет?» И не сказала. Но полтора месяца спустя все-таки уговорила Марину поехать с ними в деревню – Серёжка только головой качал: «Не лезла бы ты в это дело!» Увидев Марину на вокзале, они дружно ахнули: от косы не осталось и следа, а на коротко стриженных, потемневших с возрастом волосах явно выступала седина. Леший ее не узнает – думала Татьяна.
Он и не узнал.
Часть вторая. К другому берегу
Леший только ближе к вечеру окончательно осознал, что Марина – здесь! Не выдержал, побежал к тому дому, решил зайти, вроде посмотреть, как устроились: ребят уже уложили, сами чай пили.
– Леший пришел! Чайку? – спросила Татьяна.
– Можно…
А сам на Марину покосился: как она, что? И расстроился – опять все то же: взгляд отрешенный, смотрит – не видит.
– Ну что, за грибами-то когда пойдем? – поинтересовалась хозяйственная Танька. – Есть грибы-то?
– Есть, много! Черники полно, брусника только начинается, – кивнул он.
– Давай послезавтра? – спросила Татьяна.
– Давай.
– Пока обустроимся, пока что… – Татьяна поставила перед ним чашку с чаем.
– Ну да, – согласился Леший.
– А рыба как? – включился Серёга, завзятый рыболов.
– Да вроде есть. Ты ж знаешь, я рыбак тот еще!
Потом Леший отправился к любимой березе-пятисвечнику, на закат смотреть. Старая береза, огромная – пять стволов вместе растут из одного корня. Сел, пригорюнился. А вокруг, как нарочно, такая картина, что хоть беги за этюдником: на западе ярко-голубое небо с золотыми облаками, на востоке – растяжкой сверху вниз – от голубого к синему, и облака розовые, а в южной стороне – четвертинка растущей серебряной луны в лиловых облаках. Леший смотрел, как постепенно всё менялось, и краски словно перетекали одна в другую: золотое – в розовое, розовое – в лиловое, лиловое – в синее. И темнело, темнело. Луна набухала, наливалась красным золотом, все ниже наваливалась на лес, пока не завалилась совсем. Звезды появились. Прилетела из лесу сова, бесшумно и плавно облетела березу по кругу, разглядывая Лешего. Еще какая-то птица полетела через реку, быстро-быстро махая крыльями. Тихо. На востоке желтая звезда зажглась. «Может, наладится все как-нибудь, а?» – спросил у звезды. Может быть.
Вернулся к себе в избу, посмотрел на себя в зеркало и сбрил к чертовой матери отросшую, как у настоящего Лешего, бороду. Вид получился на редкость дурацкий – лоб и щеки загорелые, а подбородок бледный. Расстроился окончательно и лег спать. Ребята, конечно, посмеялись над ним с утра, а Марина и внимания не обратила.
Неделя пролетела – не заметили: уборка-разборка, рыбалка, грибы-ягоды. Пару раз Лёшка с ними ходил, водил за грибами в дальний лес. В накомарниках жарко, но куда деваться – комары заедят. Лёшку почти не кусали, а на этих, свеженьких, так и кидались. Серёга раз сходил – ну вас, говорит, с вашими грибами, я лучше рыбу буду ловить. Как будто там комаров меньше. Но красота такая в лесу, что провались эти комары: густые мхи аж пружинят под ногой, а по цвету – каких только нет оттенков зеленого! А на мхах стоят ярко-желтые сыроежки, каждая с хорошее блюдце, червивых много, правда. У черники веточки зеленые и бордово-желтые, а ягоды и круглые, и продолговатые: черные, синие, голубые, крупные, как вишни. Брусника еще недозрелая, но ягодка в темном малахите листвы как рубиновая горит, хорошо! Под дождь попали, пережидали под сосной. Сразу и солнце засияло – весь бледно-зеленый ковер мха засверкал вдруг бриллиантами капелек, засиял радужными вспышками. Лёшка позвал Марину:
– Посмотри-ка!
В самой чащобе, в зеленом сумраке стоял гриб удивительной белизны, настолько белоснежный, что даже сиянием окружен, белым свечением, как нимбом.
– Ой! Как красиво! Светится! Что это за гриб такой?
– Да поганка какая-нибудь…
– Пога-анка? – удивилась.
Потом след ей медвежий показал на лесной дороге, в глине – огромный! Поставил ногу в сапоге 45 размера, так еще место осталось.
– Нет, правда – медведь?
– Правда! Видела – кое-где ягода объедена вместе с листьями? Это зверь поел, медведь. Ребята чего так орут – отпугивают.
– Врешь ты все…
– Испугалась? Не бойся, он не подойдет, нас много!
И как будто что-то прежнее между ними замерцало – словно сияние от белого гриба! Потом погасло.
Марина бродила по лесу как зачарованная – Лёшка все следил за ней издали, присматривал. Словно у него в сердце компас был, а Марина – магнит: всегда знал, где она, в какой стороне. И все время думал, думал… И в лесу думал, и дома, в деревне. Что думал? Сам не знал. Ворочались мысли, как тяжелые глыбы.
К Марине подходить боялся. Видел издали – то за водой пройдет, то с ребятами играет, то еще что. Обедал у них пару раз – Марина почти не говорила, все молчала. Сердце сжималось. Ночью не спалось, выходил звезды считать к любимой березе: старое дерево, мудрое, посидишь, вроде поумнеешь. Кошка с ним вместе гуляла, подружка. Разговаривал с ней, да что толку от кошки. В воскресенье собрались прошедший Лёшкин день рожденья отметить. Татьяна пирогов напекла с грибами, рыбой, ягодой. Суетились, бегали туда-сюда с тарелками-табуретками. Уселись наконец.
– Лёш, тебе чего – квасу?
– Водки налей.
– Водки?! – прищурилась на Лешего Татьяна.
– Тань, все нормально. Ну, поехали!
Чокнулись разномастными стаканами и стопками. Марина – как воды отпила, не сморгнула. Не мог видеть ее бледное лицо, пустые глаза. Залпом выпил, сморщился – давно не пил. Потом еще стопку. Почувствовал, что захмелел, расслабился. Отпустило слегка. Хохотал о чем-то с Серёгой, пугал мелкого Сергеича, делая страшные рожи – тот визжал с восторгом. Деревенские новости рассказывал:
– Егорыч в Череменино перебрался.
– А тетя Маша как? – спросила Татьяна.
– Да тоже думает. Тяжело ей одной с хозяйством-то! Уедет – совсем деревня умрет, одни мы, дачники, останемся.
– Ну, ты-то не дачник! – возразил Серёга.
– Да что я?.. так. Стареет тетя Маша. Забывать стала много. Потеряет что-нибудь, ходит, вздыхает: вот и думай, вот и гадай – то ли рукастый, то ли зубастый…
– А кто это – рукастый-зубастый? – испуганно спросил младший Кондратьев.
– Да мало ли тут нежити! – сказал Леший.
– Да ладно тебе! – отмахнулась от него Татьяна.
– И ничего не ладно! Мне лет десять было, когда первый раз сюда взяли. А тут так строго – к вечеру всех мелких по домам загоняли. Как закат – домой. Строжайше. Ну и ноешь, бывало: «Я еще поигра-аю!» Нет, нельзя. Почему? Тут отец и рассказал страшилку эту, мать потом ругалась: что ты ребенку голову забиваешь, пугаешь.
– Что за страшилка? – нахмурился Серёга.
– Ну, играл мальчонка деревенский на лугу вечером. Заигрался. И вышла к нему из лесу женщина. Вся в черном и босая. Подошла, за руку взяла, а мальчик с ней и пошел. И пошел, и пошел – как зачарованный. Так чуть было в лес не увела. Насовсем.
– А как же он спасся? – разволновалась Татьяна.
– Вспомнил – молитву прочел, тетка и рассыпалась. Это Вечерница была. Такая нежить. Они на закате выходят, детей забирают. Потому и не пускали ребятню гулять по вечерам. И так мне красочно отец рассказал, так страшно, что я еще тогда подумал – а не с ним ли самим это случилось? Боялся потом. Как к ночи – страшно! Даже к отцу приставал: научи меня молитве.
– Научил? – спросил у Лешего Серёга.
– Ну да – Отче наш. Только и знаю.
– А ты крещеный? – задал Серёга следующий вопрос.
– Нет, наверное. Отец партийный был, вряд ли. Не знаю.
– Может, в деревне окрестили? – сказала Татьяна.
– В деревне? Где вы тут церковь видели? Был когда-то храм на этом берегу, отец рассказывал, но сами и разрушили, местные, в тридцатые годы. А теперь – только в Кенженске, да еще в Макарьеве… Так что никакой тут святости не осталось, одна нежить.
Леший говорил, а сам все на Марину посматривал: слушает, нет? Слушала.
– А в Кенженске икона в храме необычная: «Утоли моя печали». Такой Богородицы нигде больше не видел. Я доску реставрировал. Икона на очень тонкой доске написана, ее выгибало все время. Пришлось дублировать, шпонки ставить…
– Утоли моя печали… Красиво, – тихо сказала Марина, и у Лешего дрогнуло сердце. Он затарахтел еще бойчее:
– А вот еще – москвичку помните?
– Тетка такая лихая? – вспомнил Серёга.
– Ага! Она этим летом была, так, говорит, лешего видела!
– Тебя, что ли? – рассмеялась Татьяна.
– Да правда, настоящего! – сказал Леший.
– Ла-адно! – отмахнулась от него Татьяна.
– Лохматый такой, говорит, зеленый! Егорыч на лодке отвозил ее в Череменино, к самолету. Дала ему бутылку за провоз, он открыл: там вода, а не водка! Матерился: пусть только приедет – ни одна собака ее не повезет!
– А питерских не было? – спросил Серёга, подмигнув Лёшке.
– Питерских?.. – не понял Лешка.
– Что за питерские? – это Татьяна.
– Да так, туристки, – нехотя ответил Лешка.
А сам Серёге исподтишка кулак показал: не трепи, мол, лишнего. В прошлом году тут были – приплыли на моторке три девки, крутые такие: блондинка-толстуха, брюнетка и рыжая с челкой. С рыжей-то он и переспал. Черт, Серёга напомнил не вовремя!
Леший оглянулся, а Марины нет – ушла. Выпил с горя, потом еще и понял – зря: последняя лишняя была. Кураж ушел, навалилась злая тоска. «А, напьюсь!» – подумал. Но Татьяна не дала: «Хватит! Остановись. И вообще – спать пора. Все, иди с богом!» Пошел, покачиваясь, к любимой березе, подышать. А там Марина, на звезды смотрит. С кошкой разговаривает – издали услышал:
– Ах ты, кошка! Ах, какая ты ко-ошка! Ты такая смешная! Разве ты кошка? Ты енот какой-то. Ишь ты, лапки у тебя черные, прям танцовщица из «мулен Руж». И пяточки черные! Давай ты со мной поедешь, а, кошка? Ведь не поедешь? Не поедешь…
Обиделся – с кошкой разговаривает, а с ним – ни словечка! Кошка, понимаешь…
– Кто там?!
– Это я.
– Леший!
Подошел, сел рядом.
– А где кошка?
– Убежала, забоялась.
– Меня… забоялась? Кошка? Моя же кошка… Меня… Предательница! Как все вы. Ба-абы.
– Лёша, да что с тобой? Ты напился, что ли?
– А что со мной? Со мной все нормально. А с тобой вот что? Ты забыла меня?
– А ты меня – не забыл разве? Пойду-ка я.
– Нет, подожди! Посиди. Ты что?.. Ты со мной совсем… говорить не хочешь?!
– Ну, давай поговорим. Ты давно здесь?
– Где?
– В деревне!
– А-а… Третий год… Или второй? Забыл.
– Как третий-второй? Ты что, все время здесь живешь, что ли?
– Ну да. Почти. То приеду, то уеду. Туда-сюда. Мотаюсь как это… как его… в проруби.
– А… семья?
– Семья! Нету никакой семьи. Кошка, и все.
– Ты что… ты – ушел?
– Я ушел? Я ушел. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел! Ушел. Да. Развелся.
– Почему?
– Почему-у… А вот это ты мне скажи – почему?
– Я – скажи?!
– Ну да! Ты – скажи! Ты же баба – вот и скажи, почему это вы так можете. Почему это так вот можно при живом муже… а?
– Она тебе что – изменила?
– Ну да, да, да! Сука…
– Подожди… как же это?
– Это вот ты мне и скажи – как? Как это можно – от одного беременна, за другого замуж, с третьим переспать, а?
– Я не знаю.
– А что ты знаешь? Как с женатым гулять – это ты знаешь?
– Это я знаю.
– А-а! А про жену его – ты думала? Ей каково было, а? Как это можно…
– Не думала. Я пошла.
– Коне-ечно… С горочки-то кататься – одно, а саночки возить – другое. А теперь вот… Скорбь мировую изобража-аешь.
– Ты! Знаешь что! Пошел ты!
И растворилась в темноте. А он остался – сидел, бормотал что-то сам себе, то кошку звал, то кричал в темноту: «Марина-а!»
Проснулся утром – не помнил, как домой пришел. Голова трещит: господи, и как развезло-то, а выпил всего ничего. Что значит – отсутствие практики! Опохмелиться, что ли – нашел заначку, на всякий случай держал. Только хотел хлебнуть, вдруг ударило: вспомнил, как сидел с Мариной под березой и что говорил… А, чтоб тебе! Идиот! Придурок! Сразу все похмелье как рукой сняло: «Что ж я наделал-то! Вот урод!» Надо идти улаживать.
Вышел, огляделся – и как нарочно: Марина идет к колодцу с ведрами. Подхватился и к ней. А у колодца – лошадь, Карька. Видно пить хочет – к Марине подошла, морду к ведру тянет.
– Лошадь…
– Не бойся! Она пить хочет. Это пастуха лошадь. Он ее пускает – она и ходит сама по себе. Сейчас, сейчас, лапушка, я тебе воды достану!
А сам счастлив, что лошадь эта затесалась: как с Мариной говорить после вчерашнего – не представлял! Посмотрел краем глаза – вроде она ничего. И глаза сияют, как у ребенка: ло-ошадь!
Достал воды, налил. Карька пьет.
– Можно, я ее поглажу? Она не укусит?
– Погладь, ничего!
Осторожно погладила по челке. Карька напилась, мотнула головой, хвостом и величаво поплыла куда-то.
– Какая! – восхитилась Марина.
– Хорошая, да, – подтвердил Леший.
Набрал еще воды, разлил по ведрам.
– Марин…
Молчит. Посмотрел – опять пустота в глазах.
– Марин, прости меня, пожалуйста, я вчера напился, наговорил всякого, прости! Я давно не пил, развезло с непривычки. Прости! Я совсем не хотел…
– Лёша, я не обиделась. Меня сейчас обидеть нельзя. Ты видишь, я каменная. Все отскакивает.
«Правда, как каменная, – подумал Леший, – и говорит – медленно, с усилием».
– Мне кажется, ударь ножом – лезвие сломается.
Марина повела рукой, как будто ножом полоснула. А Леший вдруг испугался. Схватил ее за руки – посмотреть на запястья. Она руки повернула – смотри.
– Нет, я вены еще не резала.
– Марин, ну ты что?..
– Я, Лёша, скорбь мировую не изображаю. Я жить не могу. Понимаешь?
– Ну, прости, прости ты меня, дурака! Прости!
– Бог простит.
– Марина! Я злился, да! Я на тебя спокойно смотреть не могу!
– Такая страшная?
– У меня сердце разрывается! Что ты с собой делаешь?!
– Я – ничего не делаю. Это со мной жизнь делает. Наказывает.
– Да не за что тебя наказывать, не за что!
– Значит, есть за что.
– Ну нельзя ж так! Скажи – что мне сделать?
– Не знаю. Может, само пройдет… когда-нибудь.
Он просто не мог видеть ее такой! Как зомби. Была бы она – куколка, статуэтка, игрушка, картинка – давно бы починил! Знал – как. А тут живое! Как починишь?! Что сделаешь? Картинка… А вдруг?
– Марин, а ты не хочешь картины мои посмотреть, рисунки, а?
– Рисунки?..
– Пойдем? В гости ко мне?
– Ну, пойдем.
Оказывается, он все еще держал ее за руку – так и повел, как ребенка. Рука маленькая, хрупкая – как будто птичку держал. А ведь первый раз к ней прикоснулся. Дома засуетился, стал доставать одно, другое. Объяснять начал. Она смотрела и слушала.
– Вот эта – красивая.
– С Полунинского берега писал.
– И эта.
– На дороге к Гальцеву писал, после дождя, видишь – лужи. Так волшебно было! У меня не очень получилось. День необыкновенный, знаешь: и ветер, и дождь, и солнце, и радуга огромная – во все небо. У нас тут тучи, темно, а там, где Гальцево, – солнце светит и одновременно дождь идет, струи сверкают на солнце! Потом дымка появилась, засияло все!
Говорил и видел, что помогает – глаза у Марины уже другие совсем.
– Красиво. Маленькие картиночки какие – там, на выставке, у тебя большие были.
– Ты понимаешь, здесь трудно с большим форматом – все ж на себе таскаю! Я пробовал – на холстах неудобно, провисают, пока довезешь. Подрамники объемные, много не потащишь опять же. Пробовал на оргалите – он тоже тяжелый. Решил в конце концов, буду маленькие писать на оргалите, а наброски – побольше, углем. Пастелью еще пробовал, но мне не очень нравится, там все-таки цвет такой… белесый. Блеклый.