banner banner banner
Эксгибиционист. Германский роман
Эксгибиционист. Германский роман
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Эксгибиционист. Германский роман

скачать книгу бесплатно

На то, что где-то бродят легионы
И с ратью где-то снова бьется рать.

Нам не понять извилистого мира,
И никому не сможем мы помочь.
Я помню сумрак маленького тира
И меткий выстрел. Скоро будет ночь.

Далее следует очередной фрагмент из МЛК – фрагмент, который я рекомендую вам читать сквозь опаловые слезы, если вы всерьез надумали приблизиться к изумленному ПП, стоящему на носу речного автобуса, скользящего по Canale Grande. Изумление мое было вызвано тем, что я не испытал разочарования.

Это разочарование (хотя бы легчайшее) казалось мне неизбежным, но его не случилось. Казанова, Томас Манн, Джойс и Пастернак составили свои описания этого города, но я не вспоминал об этих текстах, не вспоминал даже о фильме Висконти, где по лицу умирающего течет краска от крашеных усов, где блики танцуют на изнанках мостов и где присутствует великолепный многоязычный шелест на пляже в Лидо. Думал я о том, что уже многократно это видел, обонял, ощущал – и не только лишь в прошлых жизнях. Незадолго до первого вылета в Италию, когда я лежал в узкой маленькой комнате на Речном вокзале. Лежал на той самой кровати, на которой в детстве листал огромные тяжеловесные страницы поэмы Кольриджа «Старый моряк». На той самой кровати, на которой Сережа Ануфриев однажды превратился в замороженное поленце с гигантскими глазами, наполненными космическим ужасом.

Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза – то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.

И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…

Гондольер, как водится, пел «О sole mio!» и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу. Чем глубже в Венецию вплывали они, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся, как рукав. Посветлело вокруг.

Плеск и пение гондольера – всё вплелось в какую-то общую музыку, и с ней смешались веселые отзвуки танца на одной из маленьких площадей.

Дунаев оказался в большой темно-синей комнате. Пусто. Высокие открытые двери вели в следующую, точно такую же комнату. За ней следовала еще одна такая же. И еще. Все они были заполнены водой. Дунаев плыл из комнаты в комнату, держась рукой за стены. Все комнаты стояли пустые. Глубокий синий цвет захватил его, он успокаивал душу, но присутствовала в нем и отстраненная печаль. А комнаты всё не кончались. И чем глубже уходил Дунаев в темно-синюю анфиладу, тем больше он ощущал слабость, и головокружение, и какую-то сладкую отдохновенную обморочность…

И вот он уже не шел и не плыл, а просто лежал в толще воды, и вода медленно несла его сквозь комнаты… Ему показалось, что вовсе он не маг, путешествующий по морскому дну, а просто он утопленник, чьим телом играет вода. Стало темнее вокруг. Синева сгустилась…

Синева сгустилась, и вскоре я уже летел на маленьком самолете, напоминающем старый кукурузник, летел из Флоренции в Милан вслед за крестообразной тенью самолетика, которая скользила по полям, по квадратным угодьям, по рощам и старым помещичьим домам.

Самолетик держался низко над землей, видимость была отличная, медвяная (то есть всё как бы застыло в италийском меду): я был простужен, Дебора Зафман дала мне перед вылетом американскую таблетку для укрепления иммунитета. Эта таблетка странно вставляла.

В Милане должна была вскоре состояться следующая выставка с участием МГ. В аэропорту Милана меня встречал седовласый вертлявый господин, дико веселый, но с печальными глазами южанина. Скорость его жестикуляции и живость его манер вполне соответствовали представлениям об итальянской импульсивности. Но он весьма отличался от гладких и наглых ребят и господинчиков из Прато. Он был пронизан стихией абсурда вплоть до острых носков начищенных ботинок. Так я впервые встретил итальянского друга на итальянской земле.

Знакомьтесь, дорогие радиослушатели, перед вами Энрико Р. Коми! Спасибо вам, милосердные боги, за то, что вы послали мне настоящего друга в тот миг, – я всегда обожаю своих друзей, порой их много, порой мало, но я люблю их всех, я готов простить им все неприятности, лишь бы сохранялось то веселящее и уютное чувство, которое я и называю дружбой. Энрико родился на самой южной оконечности итальянского сапожка, почти на каблуке, в крестьянской и весьма небогатой семье. С ранней юности его торкнуло пронзительное понимание того факта, что он – поэт. Как случается в бедных семьях, домашние уверовали в его призвание – с трудом собрали трудовые лиры на то, чтобы юный Энрико отъехал в Милан.

Europa in Trouble. 2013

Стопроцентный калабриец Энрико считывался моим сознанием, как родной и любимый тип человека под названием шлеймазл. Тем не менее с конца 60-х он издавал в Милане превосходный журнал Spazio Umano (Human Space), где сотрудничали лучшие европейские и американские художники того времени: Кунеллис, Кошут, Балдессари, Гилберт и Джордж и многие другие. Все они годами и десятилетиями работали с этим журналом совершенно бесплатно – просто потому, что любили Энрико. Редкий пример издания, где публикуются одни лишь звезды, но при этом само издание почти никому не известно, хотя выходит в свет давно и выглядит отлично.

Мы дружим с ним и по сей день. Неистребимый и тонкий узор абсурда и чего-то непостижимого лежит на всём, что делает Энрико. А делает он много всего, поскольку обладает бурным и неукротимым темпераментом. Чем-то всё это напоминает некоторых моих одесских друзей. К моменту нашей встречи Энрико вышел на контакт с Витей Мизиано (московский кучерявый куратор итальянского происхождения) и договорился с ним вместе устроить выставку нескольких московских художников в выставочном зале в центре Милана. Зал назывался Sala Boccioni, а выставка должна была называться «A Mosca, a Mosca!» («В Москву! В Москву!» – имеются в виду восклицания чеховских девчат).

Флорентийские снобы отнеслись к этой затее крайне неодобрительно. Жирный и высокомерный директор музея в Прато израильтянин Амнон Барзель весь обфыркался, когда услышал имя Энрико Коми. «Вам надо делать серьезную карьеру. Такие связи не доведут до добра», – бухтел он. В западном арт-мирочке подобные разговоры льются повсюду, как в детских садах жидкое говнецо льется из детских жопок.

Я пропустил эти мудрые советы мимо ушей и не пожалел об этом. Энрико оказался отличным человеком: добрым, честным и чувствительным. Он сразу понял, что меня нечто гнетет. Я рассказал ему, что обещал своей девушке показать ей Италию, а ей не дают визу в Москве. «Я всё сделаю, – сказал мне Энрико, – Скоро она будет сидеть рядом с тобой на этом диване». Он не солгал. Чиновники любили Энрико. Чем-то он умел тронуть их души.

Вскоре мы с Элли действительно восседали, прижавшись друг к другу плечами и сплетя наши пальцы, на раздолбанном и пыльном диване в квартире Энрико на виа Романьози. Это была квартира в духе итальянского неореализма. На узкой и тесной кухне варила спагетти в огромной кастрюле крупная жена Энрико, великолепная Лаура, обладательница низкого хрипловатого голоса и кристально ясной души. В соседней комнате их сын Давиде, наш ровесник (о нем все знали, что он собирается стать великим кинорежиссером), смотрел видео, положив ноги на стол. Собственно, комнат было всего две, везде валялись книги, было тесно и мусорно по-московски (Милан чем-то похож на Москву, а замок Сфорца строил тот же перец, что и наш Кремль). Эта теснота не помешала Давиде вскоре привести за руку женщину с десятилетним ребенком и поселить ее вместе со всеми в этой квартире, часто наполнявшейся тем человеческим звоном, что в Одессе называют словом «геволт», в России зовут гвалтом, а как это называют в Италии – уже не помню. В этой квартире нам предстояло съесть немало спагетти и выпить немало дешевого вина. Но прежде мы встретились в Праге.

Глава девятая

Бархатная Прага

Прага, как известно, город, полный тайн и сказаний. Есть множество замечательных книг, излагающих эти пражские мифы. К ним, конечно же, относится такой знаменитый роман, как «Голем» Густава Майринка, как, впрочем, и другие его романы. Произведения Кафки тоже относятся к пражским сказкам. Безусловно, можно сказать, что Прага является местом иногда довольно мрачных сказок, но порой и просветленных. Каждый человек, который живет в Праге, становится персонажем одной или нескольких пражских сказок – я это могу сказать и о себе. Проведя в этом городе несколько лет в разные периоды своей жизни (в общей сложности лет пять), я попадал в самые разные сказочные ситуации и на каком-то микроуровне, на уровне своего фантазирования, внес свой вклад в вылепливание некоторых пражских сказок. Я не претендую на то, что порождения моего скромного бреда войдут в золотой фонд пражских преданий, но на каком-то фантомном уровне я в этом деле поучаствовал. «У матушки Праги острые когти», – сказал Франц Кафка. Я связываю с Прагой ощущение безвыходности жизни. Когда-то я шел вдоль Влтавы, был очень солнечный и светлый день, и чайки носились над речной водой. И наступило одно из таких состояний, когда обостряется зрение и становится пронзительно зримой каждая прозрачная капля воды на упругих водонепроницаемых перьях этих птиц, издающих довольно резкие, гортанные то ли крики, то ли всхлипы, то ли вопли. В этот момент меня пронзило ощущение безвыходности бытия, безвыходности жизни. Я вдруг осознал, что земное существование является единственным, и никакая смерть, никакие перемещения в Трансцендентное не избавят нас всех от постоянного возвращения в этот земной мир. Нигде в других местах и городах такого рода откровения меня не посещали. Наоборот, мне, скорее, всегда было присуще ощущение множественности миров. Но именно Прага, несмотря на ее барочную вариативность, дает такое ощущение Амбера, если вспомнить эпопею Роджера Желязны «Хроники Амбера», где есть единственная подлинная реальность: она называется Амбер, или Янтарь, и она отражается во всех прочих реальностях то яркими, то тусклыми образами. То же самое можно сказать и о Праге. Безусловно, Прага – Амбер, один из Амберов. Янтарный, или же золотой, алхимический шкаф, откуда убежать невозможно. Это – одна из тайных пражских сказок, пугающая и восхитительная одновременно.

Весной 90-го года в Праге произошла первая сольная (соленая) выставка «Медгерменевтики». Это историческое событие случилось по инициативе Милены, она эту выставку задумала и курировала, ей же принадлежит первый продуманный иноязычный текст о нашем творчестве, написанный для пражского каталога. Каталог назывался «Мертвые дети на дороге не валяются», а сама выставка именовалась «Три ребенка» (согласно другой версии – «Три инспектора»). На обложке каталога три детские фотки старших инспекторов МГ: Сережа в виде спокойного азиатского бутуза, Юра в виде тревожного еврейского малыша с барабаном и я в виде печального еврусского малыша в матроске и морской фуражке с якорем. В Праге три старших инспектора встретились, и каждый был с девушкой. Таким образом, нас там было шестеро.

Я испытал такое дикое, необузданное счастье, увидев Элли после мучительной разлуки, что, оставшись с ней наедине, омыл ее стройное смуглое тело слезами и спермой. Нечто подобное описано в «Лолите», когда Гумберт рыдает, соединяясь со своей возлюбленной девочкой. Произошло это фонтанирование, это выплескивание телесных и душевных влаг в сухом и безжизненном пространстве, напоминающем палату больницы: комната с белыми стенами, плотно заставленная одинаковыми кроватями с хромированными металлическими изголовьями.

Так выглядели гостевые просторы Академии художеств, где нас разместили. Мы с Элли, впрочем, вскоре поселились в отдельной квартире на смиховском холме, возле телебашни. Там, на Ондржишковой улице, был большой ковер на полу, сделавшийся полем наших воссоединений. Я вручил своей девушке мешок с игрушками-животными, привезенный из Прато. Из этого мешка, как джинн из бутылки, и выпрыгнула наша пражская выставка, то есть две заловые инсталляции с перекликающимися названиями – «Одноногий ребенок» и «Широкошагающий ребенок».

Эти работы явились непосредственным продолжением объекта «На игрушках», сделанного в Прато. Игрушки на пражской выставке были, впрочем, не только из итальянского мешка. Я задействовал также мягкие игрушки Маши и Магдалены, воспользовавшись энтузиастическим разрешением моих сестричек.

В двух среднего размера зальчиках в Галерее Младых (то есть в Галерее Молодых) на Водичковой улице игрушки были разложены группами на полу и придавлены стеклами. Сверху на поверхности стекол расстилался тонкий слой песка, на котором мы отпечатали след детской ступни. Моя сестра Маша как раз находилась именно в таком возрасте (около пяти лет), который казался идеальным для данного проекта, в том смысле, что ее горячая маленькая ступня производила идеальный оттиск на песке. Машенька так вдохновилась своим участием в производстве инсталляций, что сама после этого стала строить домашние ассамбляжи из игрушек, мебели и других предметов. Называла она их «фемлики». Было бы неплохо утвердить это загадочное слово в качестве замены неуклюжего и громоздкого слова «инсталляция».

Впрочем, забудем о реальных детях и обратимся к абстрактно-умозрительным. Игрушки под стеклами составляли как бы два маршрута, или два пути, которыми пронеслись два загадочных ребенка – Одноногий и Широкошагающий. В первом зале на песке, лежащем на стеклах, отпечатана была только левая ступня невидимого малыша. Таким образом, возникал фантазм о ребенке, ловко скачущем на одной ноге по пунктирно разложенным стеклам.

Во втором зале группы игрушек, накрытых стеклами, разложены были на значительном расстоянии друг от друга, таким образом возникал воображаемый ребенок с крошечной ступней, но очень длинными ногами.

Достаточно безумные две инсталляции, надо сказать. Хотя чем-то они напоминают о Людвиге Витгенштейне и его «Логико-философском трактате». Среди игрушек был даже любимый парень Магдалены, с которым она не расставалась всё детство. Как же его звали? Морковного цвета существо, с морковным носом и морковными ногами. Кем он был? Собакой? Мишуткой? Трудно сказать. Кажется, я вот-вот смогу вспомнить его имя. Но нет… Имя морковного существа упрямо уползает от поползновений моей памяти. Надо бы позвонить в Прагу и спросить Магдалену: может быть, она помнит имя морковного существа?

Всё в жизни непрочно. Она неразлучно провела с этим существом много лет, она спала с ним, доверяла ему свои тайные мысли, она издевалась над ним, швыряла его об стену, пинала ногами с диким, захлебывающимся хохотом. Тело ее изгибалось в экстазе смеха, пока жестокий хохот не опрокидывал ее на пол. Но к 1989 году она стала пятнадцатилетним организмом и легко разрешила придавить мистера Морковного стеклом. Он был ее любимцем, а теперь стал составной частью никому не нужного, хотя и достаточно радикального произведения искусства. Так и народ: память народная не длиннее девичьей. Только что боялись коммунистов, как огня, а тут вдруг в одночасье осмелели и освободились от них.

Да, незадолго до этого произошла Бархатная революция, и вся страна всё еще пребывала в радостном остолбенении. Никто не верил, что от этого гнета удастся избавиться так бархатно, так легко, так безболезненно. Счастливое было времечко. Освобождение – сладкая штучка. А такое вот Освобождение – легкое, бескровное – это не просто сладкая, это волшебная штучка! Это – miracle!

В этом историческом контексте выставка «Медгерменевтики» произвела эффект взорвавшегося пузырька воздуха в минеральной воде. То есть, иначе говоря, эффект был близок к сверкающему нулю, что нас радостно и вполне устраивало.

Помню упоительную пресс-конференцию. Милена сказала, что мы должны хорошо подготовиться к этой пресс-конференции. Подготовка состояла в том, что мы купили много вина, а также изготовили множество вкусных бутербродов для журналистов.

В назначенный день и час мы стояли перед журналистами в пространстве выставки, поблизости громоздились бутерброды на тарелках, блестели бутылки вина. Человек восемь журналистов мялись перед нами с отрешенными лицами. Сначала Милена произнесла емкую и весьма эрудированную речь по-чешски. Затем небольшую и красноречивую речь по-английски произнес Сережа Ануфриев. Сережа приехал из Москвы с женой Машей, и он был одет в невероятные новые штаны, сшитые Машей специально для путешествия в Прагу. Штаны были сшиты из материи, предназначенной для младенцев: нежная фланель, усеянная изображениями ярких и мелких утят по светлому фону. Сверху штаны выглядели как комбинезон с лямками, снизу превращались в клеша, щедро расширяющиеся в духе 70-х.

То ли утята на штанах, то ли подавленные стеклами мягкие игрушки, то ли еще что-то подавило волю и сознание явившихся журналистов. Когда им было предложено задавать нам вопросы, повисло неловкое и тяжеловесное молчание. Журналисты пили вино, хмуро жевали вкусные бутерброды, но ни одного вопроса так и не прозвучало. Элегантный Сережа решил разрядить обстановку.

«Если у вас нет вопросов, то давайте я буду спрашивать вас», – предложил он. Сережа задал им несколько вопросов, вполне остроумных и смешных, но никто даже не улыбнулся. Журналисты молчали, как Иисус на допросе у Пилата. Их взгляды удрученно перебирали утят на Сережиных штанах. Возможно, они не понимали по-английски. Переглянувшись с Сережей, мы поняли, что надо нам выбегать во дворик. Мы уже кусали губы. Могучий хохот поднимался изнутри несгибаемой волной. Вволю нахохотавшись во дворике, мы вернулись в залы. Журналисты убито дожевывали бутерброды. Результатом этого блестящего вечера стала одинокая заметка в одной из пражских газет под названием «Такого мы еще не видели».

Чехословакия развалилась на Чехию и Словакию. Президентом Чехии стал друг папы и Милены – Вацлав Гавел. В честь этого превосходного человека мы с папой ходили в Люцерну пить пиво и есть карпа «по-жидовски». Любимое местечко и любимая еда Вацлава Гавела. Карп с тмином – очень вкусно. Все социалистические кайфы были еще живы. Еще работал, доживая последние свои дни, мой любимый магазин советской книги на углу Водичковой улицы и Вацлавской площади. Еще действовала умопомрачительная кондитерская на втором этаже этого магазина, где мы с папой, отдавая должное нашим сладостным обычаям недавнего прошлого, восторженно отведали пирожных с двумя чашечками крепкого горького кофе. Было так хорошо в Праге в 1991 году!

Круто было гулять по Стромовке в длинном черном пальто, купленном в Италии. В шелковых карманах этого пальто лежали пачки сигарет «Спарта» и «Петра». Западное табачное изобилие еще не захлестнуло Чехию, поэтому сигаретный выбор ограничивался этими двумя марками. Я предпочитал «Спарту» в белых коробочках с древнегреческим корабликом – они были покрепче. Но иногда, для разнообразия, курил более женственную «Петру» в абстрактном коричнево-белом оформлении. Но вообще-то я любил пыхтеть тогда советскими папиросами «Казбек» или «Герцеговина Флор» (Сталин всегда потрошил эти папиросы в свою трубку). Несколько «Казбеков» привез мне в Прагу Сергунька из Москвы. Помню, мы постоянно глазели на разные дворцы и виллы и говорили, что их круто бы захватить «с позиции силы». Это особенно смешно звучало на фоне резкого упадка советской имперской мощи. Да, сладостно было глючиться на Прагу «с позиции силы» (с позиции магической силы, надо полагать), любоваться очередной пражской весной сквозь спартанский дымок, но нам предстояло возвращение в Италию. В доме с гигантскими лепными орлами возле Пражского Града, где и по сей день располагается итальянское консульство, Вике наконец-то поставили многострадальную итальянскую визу (стараниями Энрико Коми). И мы вернулись в Италию вместе, как я и мечтал.

Вскоре мы, как Юрген фон Кранах, узрели ацтекско-египетское великолепие миланского вокзала. Это великолепие мы созерцали затем часто, поскольку постоянно отъезжали с этого вокзала в разных направлениях, охваченные естественной жаждой вкусить чудеса Италии. Мы несколько раз ездили в Венецию, посетили Геную, Турин, Лаго-Маджоре и другие края. Мы наблюдали тучи летучих мышей над холодной рекой Тичино. На миланском вокзале в те годы действовал музей восковых фигур, где я больше всего любил, конечно, кабинет застрелившегося Гитлера. Адольф сидел, уронив голову на письменный стол, покрытый картой Европы. В одной руке он сжимал пистолет, а на поверхности Европы лежала кровавая лужа, сделанная из тонкого красного пластика. Один край лужи отслоился от карты и кокетливо загнулся, придавая сцене легкий сюрреалистический привкус в духе Дали. У ног фюрера, носом в пол, валялась восковая Ева Браун.

Музей восковых фигур на железнодорожном вокзале города Милана, 1991 год

Он кормит собак и ласкает их спины,
Он смотрит туда, за меня, где в углу
Лампадка горит под старинной картиной.
Картины не станет, когда я умру.

А что на картине? Не знаю, наверно,
Какие-то люди хоронят двоих.
А кто эти двое? Это мы, моя Ева.
Нас в яму кладут второпях, как чужих.

В Милане Энрико поселил нас в маленьком отеле «Арена» возле римской руины. В этом отельчике, где одеяла были местами прожжены сигаретами предшествующих постояльцев, мы были счастливы, как и перед этим в Праге. Внизу жила старая задыхающаяся собака, похожая на стул, и мы обычно клали на нее ноги, вкушая утренние круассаны. Ей это нравилось, она любила ноги людей. Прекрасную нашу молодую жизнь слегка отравлял только Лейдерман, который постепенно становился невыносимым. Мы бесили его невероятно. Раздражало его почти всё: он шипел и сильно закусывал верхними зубами свою нижнюю губу. В частности, его доводило до бешенства наше увлечение итальянскими древностями. Дело докатилось до того, что он запретил нам произносить в его присутствии слова «готика», «ренессанс», «барокко» и «рококо». Нравилось этому раздражительному парню только современное искусство.

Пикантность всем этим неприятным формам поведения придавал тот факт, что инсталляция, которую наша группа демонстрировала на выставке в Милане, как раз была связана с темами раздражения и умиления. В центре этой инсталляции располагалась большая таблица, изготовленная Лейдерманом, на которой было написано:

ДЕТИ – УМИЛЯЮТ

ПОДРОСТКИ – РАЗДРАЖАЮТ

СТАРИКИ – УМИЛЯЮТ ИЛИ РАЗДРАЖАЮТ

Наверное, мы с Элли выглядели в его глазах этакими раздражающими подростками, хотя Элли уже исполнилось двадцать, а мне было двадцать три. Но, видимо, свойственный нам инфантилизм зажигал яркую злобу в чувствительной душе Лейдермана. Ему было тогда двадцать шесть, и он, возможно, полагал себя стариком, в котором умиление и раздражение соединились. Это явление меня так заинтересовало, что я даже написал текст «Канон раздражения» (текст, видно, сгинул где-то среди моих дорожных блокнотов – туда ему и дорога).

Разделавшись с миланской выставкой, мы снова прибыли в Прато, где наш новоиспеченный галерист Пьетро Карини предложил нам пожить. Он поселил нас в принадлежащей ему квартире в центре города, на Via Cesare Guasti, недалеко от центральной площади Прато, где стоит памятник основателю капитализма. Да, Прато – непростой городок. Взять хотя бы лишь этот амбициозный памятник. Мраморный чувак, одетый в мраморные меха, в длинной мантии и плоской шапке по моде пятнадцатого века, торчит посреди площади. На постаменте имя с четким добавлением определения FONDATORE DEL CAPITALISMO. Оказывается, капитализм придумали тосканские банкиры. Из их числа самый выдающийся – вот именно этот, торчащий посреди площади.

Кстати, в Италии тех дней флюид еврокоммунизма также ощущался – скажем за это спасибо Берлингуэру, ведь слово «еврокоммунизм» – первое слово с приставкой «евро-», вошедшее в международный язык. Попадались коммунистические кафе, пестревшие портретами Ленина, Мао и Че Гевары. Цены в таких кафе почему-то бывали головокружительно высокие (наверное, в интересах классовой борьбы), зато в одном из них (на пьяцца Кавур) готовили невероятную смесь из всех мыслимых соков, напоминающую сгущенные небеса.

В какой-то момент в Милан прилетел Сережа Ануфриев, мы с Энрико встречали его в миланском аэропорту: Сережа прибыл налегке, уже становилось не на шутку тепло. На нем был старинный песчаного цвета костюм, цветастая рубашонка и сандалии на босу ногу. Его череп был смугл и обрит наголо, и в целом он напоминал человека 30-х или 20-х годов (тогда в моде были загар и обритые бошки). В руках он держал старые обшарпанные лыжи. Сережа рассказал, что утром, выйдя из квартиры на улице Удальцова, чтобы направиться в аэропорт, он увидел в коридоре эти лыжи, видимо, уже не нужные соседям. Зная, что грядет выставка в галерее Карини, Сережа прихватил лыжи с собой – они превратились в объект МГ «Скольжение без обмана». У Сережи имелся философский текст с таким названием: «Текст, сверкающий как хорошо накатанная лыжня». Через пять или шесть лет после описываемых событий мы с Сережей оказались на севере Швеции. Там южанин Сережа впервые в жизни встал на лыжи. Катаясь по низкорослому полярному лесу, где все деревья были не выше нас ростом, Сережа испытал лыжную эйфорию. «Теперь я знаю, что такое скольжение без обмана!» – восторженно шептал он в такт лыжным движениям. Что же касается меня, то я с детства был страстным обожателем лыжной эйфории.

Но в тот вечер весны 90-го года, когда мы с Энрико встречали Ануфриева в миланском аэропорту, эйфория накрыла не Сережу (хотя он впервые вступил на землю страны, где цветут апельсины и лимоны), а Энрико. Отведав ужин, изготовленный добрыми руками пышнотелой Лауры, мы расслабленно сидели, попивая едкое кьянти, когда Энрико вздумал показать нам письма, что присылали ему в разные годы его жизни английские художники Гилберт и Джордж. Откуда-то из-под кровати он достал объемистую коробку с письмами, щедро обмотанную пылевыми волокнами. Я далеко не аккуратист, но даже мне бывало страшно заглянуть под диван в квартире Энрико – пыль там клубилась, как лондонский туман над Темзой. Именно из этого тумана пришли по адресу Энрико охапки аккуратных писем – на каждом конверте было чинно начертано: «Мистеру Энрико Р. Коми, эсквайру». Это словечко – «эсквайр» – чуть не убило в тот вечер импульсивного Энрико. Внезапно его дико рассмешило такое обращение к его персоне: он стал бешено хохотать, тыча пальцем в конверты с такой силой, что чуть было не пробил в них дыру.

– Эсквайр! I am esquire! – кричал он, захлебываясь от смеха и запрокидывая к убогому потолку свое красно-седое лицо. Комизм ситуации настолько сотряс его (комизм в двух смыслах, учитывая его фамилию), что он устроил целый фейерверк из писем. Наверное, чопорные Гилберт и Джордж были бы изумлены, увидев, как Энрико бросает их письма под потолок и фонтанами расшвыривает по комнате, будучи не в силах совладать с безудержным ликованием, которое пронимало его до слез. Да что там Гилберт и Джордж! Даже южанин Сережа Ануфриев, впервые увидевший Энрико в тот день, взирал на этот шквал эмоций с неподдельным изумлением. Позже он сказал, что до этого вечера считал себя крайне эмоциональным человеком, но после «эйфории эсквайра» ему пришлось ощутить себя серебристым налимом с ледяной кровью. В общем, мы морозились как рыбный брикет, наблюдая за буйством итальянского нрава, но наша собственная эйфория еще поджидала нас в тот вечер.

Просто нам, избалованным подонкам, видимо, недостаточно было кислого кьянти из картонной коробки (вино в стекле считалось непозволительной роскошью в демократичном семействе Коми), поэтому, расставшись с Энрико возле руин древнеримской арены, мы приобрели плитку марокканского шоколада у белозубого парня, словно слитого целиком из этого самого шоколада. Придя с этой плиткой в отельчик «Арена», где нас поселил Энрико, мы стали бешено курить один джойнт за другим, и тут запоздало, как до жирафов, до нас дошла эйфория эсквайра и захлестнула наши податливые мозги целиком. Мы отловили такого мощного хохотуна, какого, наверное, еще не видывал этот скромный отельный номер. Чтобы не сдохнуть от смеха, мы выходили иногда на облый микробалкон покурить сигарету, но и тут настигал нас психоделический хохот: меня сгибало пополам, скручивало в креветку, сигарета выпадала из моих ослабевших пальцев и я ползал по дну балкона, нащупывая ее горящее тельце на плитках, в то время как за мной удивленно наблюдало оранжевое окно дома напротив, окно, в котором я никогда ничего не видел, кроме большой белой лампы, похожей на светящийся зрачок, глядящий на меня сквозь апельсиновые ресницы полупрозрачной занавески. Как сейчас вижу этот простой и тесный дворик, ставший свидетелем смеховой истерики. Между тем этот счастливый вечер, видимо, уже вошел в историю русской литературы, потому что именно тогда, среди прочего смеха (а в такие моменты всё кажется крайне смешным и при этом крайне значительным), я рассказал Ануфриеву про план грандиозного романа «Мифогенная любовь каст», который сложился в моей голове ранней осенью 1987 года – тогда же я написал первую, вступительную часть этого романа («Востряков и Тарковский»), причем писал я пером, обмакивая его в черную тушь, на плотных листах акварельной бумаги, и одной из моих задач – а я поставил перед собой тогда целый куст задач – было писать литературный текст сразу набело, отчетливым и красноречивым почерком, не делая ни одного исправления и не допуская ни одной помарки. С этой задачей я справился на пяти или шести акварельных листах, но потом перешел на пишущую машинку, а затем, дописав первую часть, и вовсе забыл про этот роман, хотя в целом план его дальнейшего разворачивания вплоть до концовки был у меня детально продуман. Три года не вспоминал я об этом. И тут вдруг, накурившись в номере миланского отеля, я стал со смаком пересказывать содержание еще не написанного романа Сереже Ануфриеву, что заставляло его извиваться от смеха, хотя произведение предполагалось вовсе не в комическом жанре. Согласно моему изначальному намерению, этот роман должен был войти в корпус классических текстов Большой Русской Литературы (Большой Гнилой Роман, или БГР, в нашей тогдашней терминологии) и обязательно влиться в школьную программу – последнее казалось мне особенно важным, поскольку я был озабочен поисками Канона, а каноническим литературное произведение становится, как я полагал, только обретая недобровольного читателя, обреченного на акт чтения теми средствами принуждения, которыми располагает учебное заведение, способное соорудить читателя вопреки прихотям его собственного вкуса или особенностям его литературного аппетита. Короче, мне хотелось выйти за пределы литературного рынка. Может быть, так бы оно уже и сталось к настоящему моменту, если бы не современные цензурные ограничения в отношении матерного языка. Впрочем, отказаться от использования матерных слов в литературном тексте я был не готов даже ради вожделенного вхождения в школьную программу, да и сейчас не хочу отказываться от мата, а всё потому, что усматриваю в матерных словах сакральное измерение, в частности мощные защитные (обережные) свойства. Да, я люблю всей душой три священных слова, три слова-охранника, стоящие на страже русского мира: «хуй», «пизда» и «ебаться». Эти слова защищают любимую родную страну, они защищают вообще всё любимое (в частности, сферу сексуальности), и созданы они вовсе не только лишь для брани, но и для нежности.

Впрочем, я не стану возражать, если в целях обогащения школьной программы когда-нибудь будет создана «боудлеризованная» версия «Мифогенной любви». Вы не знаете, что такое «боудлеризация»? Я вам расскажу.

На заре Викторианской эпохи некий просвещенный англичанин по фамилии Боудлер в целях соблюдения общественной нравственности «очистил» сочинения Шекспира от всех тех словечек и сценок, которые, по мнению Боудлера, могли этой нравственности навредить. Боудлеризованный Шекспир пользовался в ту эпоху таким сногсшибательным успехом, что почти на сто лет затмил и вытеснил Шекспира подлинного. И что? Кто нынче помнит Боудлера и его кастрированную версию? Никто. И всё же мистер Боудлер помог Шекспиру продержаться на плаву в тот период, когда литературные нормы стали чересчур уж постными. Если подобный постный период надвигается на русскую словесность, то я не возражаю против временной боудлеризации нашего эпического сочинения, но сам делать эту работу не хочу (лень, да и зачем? Не мое это дело), а найдется ли свой Боудлер для нашего литературного шедевра – не знаю.

На следующий день мы продолжали писать роман, уже едучи в поезде во Флоренцию, проносясь мимо тосканских ландшафтов, колоколен, живописных и заплесневелых городов, индустриальных ангаров и загадочных огородов, где произрастали полчища гипсовых Венер, Адонисов, Аполлонов и Посейдонов (Северная Италия богата такими огородами богов). И последующие полтора месяца мы постоянно писали МЛК, живя в Прато в просторной квартире на Via Chesare Guasti.

Да, господа присяжные заседатели, бывают в жизни человека счастливые периоды – то был один из них. Мы просыпались с Элли под грохот пратских колоколов, гуляли по окружающим холмам, напевая:

Радость безмерная,
Нет ей причины.
Санта Лючия!
Санта Лючия!

Глава десятая

Катастрофическое лето

Я уехал из Москвы вскоре после Нового года, вернулся в мае. Я почти не узнал свой город. Пока я исследовал новые (или, скорее, сверхстарые) миры, мой собственный советский мир гигантскими шагами шел к своему исчезновению. Словно Широкошагающий Ребенок, охваченный стремительной жаждой самоистребления.

Я уехал из вальяжной позднесоветской Москвы – расслабленной, изнеженной, барской, беспечно уверенной в себе. А вернулся в мир, который словно бы отбросило на несколько десятилетий назад. Было ощущение, что накануне закончилась Великая Отечественная война. Реальность состарилась, осунулась, подурнела. Тревога и надлом разливались в воздухе. Откуда-то взялись совершенно иные люди на улицах, которых не видно было раньше. Множество персонажей послевоенного покроя вылезли, как из-под земли: контуженные, осатанелые, окаянные, юродивые, урлопаны, бомжи… Многие из них вели себя так, словно рухнул какой-то всеобщий контролирующий аспект реальности и можно стало всё. Калеки взахлеб играли на гармонях и инфернальными голосами пели те самые песни, что мы только что необдуманно орали в итальянских ресторанах. Регулярное население морозилось в пучинах предельного отчаяния. Легко можно было заполучить перышко под ребрышко, если кому-то не приглянулось твое личико. Самое страшное, что нигде не видно было ни одного мента. Они все попрятались куда-то или же сбросили с себя униформы в ожидании того мига, когда по щелчку, по свисту начнется тотальный зоновский беспредел.

То были времена табачного кризиса. Курево вдруг повсеместно исчезло. Озверевшие мужики толпились возле бесплодных табачных киосков. Говорили, что чувачье так сатанело, что они запирали в киосках ни в чем не повинных продавщиц и сжигали эти ларьки вместе с продавщицами. Бабки стояли на улицах и торговали окурками из литровых банок. Это был ходкий товар.

Короче, с первого взгляда становилось ясно, что Горбачев допрыгался, допизделся, додрыгался со своей дебильной перестройкой. Европа ликовала, освобождаясь от нашего гнета, а нам взамен наступал чугунный аммонит.

Всё это выглядело настолько безутешно, что я решил взять Элли и немедленно уехать с ней в Крым, думая, что на блаженном полуострове мы спрячемся от катастрофических вибраций. Наивная мысль. Блаженный полуостров был частью гибнущего мира, следовательно, катастрофические вибрации присутствовали там в столь же интенсивном состоянии.

Мы приехали в Коктебель, поселились снова у тети Маши, на задворках Литфонда. Прогулялись. Майский Коктебель был пуст. Отдыхающие не приехали. В первый же вечер мы пошли на набережную в видеосалон, который действовал в литфондовской столовой. Еще длилась эпоха видеосалонов.

Фильм нам не понравился и мы ушли, не дождавшись конца сеанса. Оказалось, так не следовало делать. У входа в писательский парк в тени цветущего дерева расположилась крупная группа людей – человек тридцать. В основном подростки, но в центре группы гнездилось несколько субъектов постарше – заводилы. Увидев нас, все они, как по команде, достали ножи.

– Ты вали отсюда, – сказали они девушке. – А ты иди к нам: будем тебя убивать. (Это адресовалось мне.)

Сказано было деловито, решительно, без эмоций. Я было двинулся, как загипнотизированная овца, навстречу своей гибели, но Элли резко дернула меня за руку и мы побежали. Они гнались за нами, выкрикивая: «Не уйдешь, достанем!» Ноги у нас были длинные, к тому же я знал местность, как свои пальцы – каждую щель, каждую дырку в заборе. Мы нырнули в одну из таких щелей и побежали, таясь, укромными тропами писательского парка.

Они рассыпались по парку, перекликались, искали нас. Это была настоящая облава.

Мы благополучно добежали до нашего домика и уснули, думая, что опасность миновала. Но она не миновала. Утром постучалась хмурая тетя Маша и сказала, что они уже приходили, спрашивали, нет ли у нее таких людей. Описывали нашу внешность. То, что утром они продолжили свою охоту на нас, – это поразило меня.

Раньше вечерами и ночами тоже происходило всякое, но утром всё забывалось. Теперь времена изменились, ненависть стала последовательной и беспричинной, она более не была спонтанной вспышкой: она сделалась программой. Они ходили по поселку, расспрашивали хозяек, описывали, как мы выглядим. Это уже были масштабные мероприятия. Им для каких-то целей нужна была жертва из приезжих, желательно из москвичей, желательно из той социальной прослойки, которая тогда называлась «неформальной молодежью» или просто «неформалами». Я своей внешностью, одеждой, манерами и возрастом вполне подходил на эту роль. Конкурентов же у меня не было – поселок был пуст, отдыхающие не приехали. Поэтому они, что называется, «прикололись».

Тетя Маша сухо сказала, что лучше бы нам уехать. «Шантрапа, конечно, но от греха подальше…» Ей было нелегко это сказать. Она шла против своих интересов: ей было выгодно сдавать нам жилье.

Мы уехали. Сначала на Биостанцию, что на другой стороне Кара-Дага. Крымское море было как всегда нежным и восхитительным, солнечные лучи ласкали мое лицо так же, как в детстве, и согретые травы остро благоухали: жабы, чайки и цикады аккуратно вносили свою лепту в святую алеаторику весеннего Крыма, но человеческий мир угрожающе изменился и от него нельзя было отрешиться простым мысленным усилием. Я чувствовал угрозу, повисшую в ароматном и соленом воздухе. Я ощущал горестную невозможность глубокого растворения в окружающем меня возлюбленном пространстве, в котором еще год назад я растворялся свободно и восторженно. Теперь я смотрел на всё это как бы сквозь стеклянные двери.

Лишь один раз эти стеклянные двери приоткрылись – когда я ссал за старым зданием Биостанции (это здание дало имя поселку). Сверкающая струйка мочи уходила в иссохшую землю, за моим затылком шелестело и ворчало море, билась о разбитую стену какая-то ржавая проволока, которую невзлюбил ветер, чайки кричали с высоты что-то о книгах и глобусах, где-то неподалеку блестящие дельфины скрипели в зеленых водах бассейна… Стало хорошо, похуистично. Но ненадолго. Скоро снова дернулись, толкнулись и застучали в моем сознании вагончики страха.

Мы уехали в Москву. И, видимо, правильно сделали – в тот год в летние месяцы на югах было убито энное количество москвичей, еще большее количество – жестоко избито. Это была судорога окраин, решившихся отомстить центру за блядскую перестройку, разрушившую упорядоченный советский мир.

Между прочим, это была также последняя волна совершенно бескорыстного, некоммерческого насилия. Не пройдет и двух лет, как насилие будет коммерциализовано, и людям станет казаться странным убивать или калечить бесплатно – эти дела сделаются профессиональной заботой одной из социальных каст, то есть обширного и разнообразно организованного криминального мира (так называемые братки). И объектом этого насилия станут главным образом коммерсанты, орудующие в структурах становящегося капитализма.

Но тогда, в 90-м году, объектом насилия становились московские «неформалы»: наивная молодежь окраин желала наказать молодежь центра за разложение и утрату советской «формы». На юге бессознательный или предсознательный страх перед потерей формы играет колоссальную роль. Где знойно, там форма важнее содержания. На севере социальная форма гарантирована извне: она возникает как ледяной кристалл, образуемый холодом. Но там, где холод не работает, там усилие холода должно быть компенсировано социальным неврозом.

Относительно той стаи, что пыталась взять наш след, я затем выяснил, что это были ребята из Шепетовки – села на полпути между Коктебелем и Биостанцией. Некий парень, незадолго до того откинувшийся с зоны, собрал сходняк из пацанов, объяснил, что надо наказать москвичей, которые ушли в отрицалово. На вопрос, как выбирать жертву, ответил, что идеальным знаком является борода. «Надо валить бородатых – они такие ленивые, что им даже побриться лень» – таков был аргумент. Так я чуть было не лишился жизни из-за своей курчавой бороды.

Большая борода на лице очень молодого человека в некоторых социальных и территориальных стратах может оказаться шокирующей. В одном из романов Ивлина Во описано изумление Тони Ласта, когда он встречает в клубе юношу с длинной бородой.

Борода (как и лень) в некоторых архаических сообществах есть знак силы и опыта – этот знак еще надо заслужить. Беспечное же отпускание бороды, не подкрепленное должным статусом, может быть наказано как проявление дикости, или расхлябанности, или чрезмерной свободы. Бакланы из Шепетовки, объявившие войну юным московским барбудос, как бы продолжали дело Петра Первого, который топором рубил боярские «мочалки». Как ни странно, бакланы стояли на страже предшествующего витка вестернизации, они пытались блюсти когда-то навязанный Западом образ военизированного (то есть униформированного) крестьянина, охраняющего южные границы империи. Такова уж история России: вечная борьба различных вестернизаций. Каждый раз новейшая волна вестернизации пытается беспощадно уничтожить предшествующую.

В Москве было не лучше. В художественном сквоте на Чистых прудах (этот сквот заменил собой Фурманный переулок) появились рэкетиры: они забирали у художников картины, а взамен насильственно выдавали некие суммы денег. То есть осуществляли как бы такую недобровольную закупку художественных произведений. Возглавлял эту группировку некий Миша Цыган. На самом деле все они были чеченами. Осталось неясным, кто надоумил этих ребят заняться этим глупейшим делом. Кто-то капнул им в уши, что, мол, работы этих художников можно дорого продать на Западе.

Продать отчужденные работы они, конечно же, не смогли и, наверное, быстро осознали, что дело – тухляк. Но летом 90-го года повсюду веяло непонятками. Позвонили и мне. Кто-то дал им мой номер. Интересно кто? Голос с легким акцентом кратко сообщил, что срочно нужны сорок моих работ. Парни сейчас подъедут. Платят два лимона деревянными.

Я сказал, что подъезжать не нужно, что работ у меня, к сожалению, нет, поскольку я недавно выписался из психиатрической клиники, нахожусь не в лучшем состоянии и творить пока что не могу. Мне не пришлось особо врать: никаких картин у меня дома действительно не было, я действительно год назад лежал в психиатрической клинике, и к моменту этой телефонной беседы мое психическое состояние оставляло желать лучшего. Я почти перестал выходить из дома. Крыша у меня ехала конкретно. Я ничего не делал, только читал детские книги. Это меня немного успокаивало. Как написал Мандельштам:


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 40 форматов)