banner banner banner
Эксгибиционист. Германский роман
Эксгибиционист. Германский роман
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Эксгибиционист. Германский роман

скачать книгу бесплатно


Но надежда умирает последней! Maybe я еще сниму сериал – черно-белый, визуально-выпуклый, по-родченковски четкий, по-хичкоковски емкий, просветленно-зловещий, эйфорически-мрачный, метафизический детектив о похождениях хрупкой инопланетянки, сделавшейся наложницей французского короля Людовика Шестнадцатого, который теряет шестнадцать своих золотых голов на якобинской гильотине (шестнадцать золотых груш!), но, потеряв все свои ароматные головы, он возрождается больным марксистом на заре Великой Зимы, на заре Вечной Революции… «Зима близко!» – говорит род Старков любимого мною сериала «Игра престолов». Если бы вы только знали, как я благодарен создателям этого сериала (и клану Старков, хотя в целом мне ближе Таргариены) за эти слова!

Как-то раз мы беседовали с доктором Романовым в его кабинете. Я – пациент, он – лечащий врач. По ходу нашей беседы он делал какие-то заметки в большом блокноте, напоминающем амбарную книгу. Может быть, это и была амбарная книга? Дорогие читатели, вы ведь даже не подозреваете, как сильно я любил амбарные книги! За силу этой любви я могу претендовать на звание агрария, хотя никогда не водил комбайн, никогда не копался в грядках, никогда не мчался на тракторе вдоль раздольных яблоневых садов… Вдруг Романова вызвали по срочному делу. Я не удержался, перегнулся через его письменный стол и навис над амбарной книгой. Я успел прочитать фразу «Разговаривая, вычурно жестикулирует обеими кистями рук, хотя его голос остается тихим, а интонации нейтральными». Еще бы им не быть нейтральными!!! Мне каждый день делали мелипраминовую колбу! Это, пожалуй, было самым мучительным в ассортименте эффектов, предлагаемых мне этим медицинским учреждением: лежать целых сорок минут с иголкой в вене, следя за тем, как бесцветная жидкость, не обещающая ничего хорошего моему организму, медленно вливается в мое тело. Да, это было мучительно, но я стоически претерпевал это дело, почти с таким же стоицизмом, с каким Ганс Касторп претерпевал различные процедуры в высокогорном санатории «Берггоф». Касторп и я терпели лишь потому, что эти процедуры виделись нам частью «герметической педагогики».

Кроме художественного оформления больничных интерьеров (к 8 Марта и другим праздникам) я также работал в дурдоме над нашей совместной с Ильей Кабаковым книгой, предназначенной для издательства «Детгиз». Книга, составленная из безликих стихов для детей, вышла в том же году, иллюстрации по стилю ничем не отличаются от кабаковских, но в качестве иллюстраторов заявлены две фамилии – И. Кабаков и П. Пивоваров. Книга называлась «Чтобы всё росло вокруг!». Помню, как-то раз уже упомянутый персонаж по кличке Гумилев крупными шагами вошел в нашу палату и, устремив на меня палец, неожиданно громким голосом вопросил: «ЗАЧЕМ ТЫ ЗДЕСЬ?» Что-то на него нашло. Нечто торжественное, как бы из трагедии Софокла или из Элевсинских мистерий. Я как раз в этот момент раскрашивал титульный лист книги «Чтобы всё росло вокруг!». Поймав его состояние, я столь же торжественно молча указал на название книги, написанное крупным узорчатым шрифтом. Он прочитал название, лицо его посветлело, он понял, что получил ответ на свой патетический вопрос. Кивнув мне со значением головой (типа «Я понял. Ответ принят»), он повернулся и вышел из палаты.

Итак, всё росло вокруг. Росло? Да, росло. Затем я здесь и находился. Нарастал какой-то тайный, потусторонний звон, как от невидимого трамвайчика, который надвигался, дребезгливый и лядащий, но всё же он нес в своих нематериальных вагончиках новые чувства, новые ознобы, новые фантомные переживания…

Вскоре меня стали отпускать на субботу и воскресенье. Отпускали на волю уже в пятницу, сразу после врачебного обхода, то есть где-то после трех дня, а вернуться нужно было в понедельник рано утром. В таком режиме существовать было гораздо легче. Инженер Зубов оказался заядлым нумизматом. Я продавал ему монеты из своей коллекции – недорого, по три рубля, по пять рублей за монету. У меня совсем не было денег, в еде я был аскетом, но мне требовались деньги для поездок на такси, потому что к тому моменту я уже полтора года как перестал ездить в метро. Деньги, которые я выручал у Зубова за проданные старинные монеты, я использовал исключительно для того, чтобы мчаться в такси по темному ранневесеннему городу, всё еще скованному по краям оплывающими снегами. Ехал я обычно прямиком на Фурманный, чтобы пообщаться с друзьями, раскуриться и испить алкогольных напитков – и таким образом стряхнуть с себя тормозящий эффект дурдомовских препаратов. Потом я ехал домой, на Речной.

Младший инспектор МГ Владимир Фёдоров (Федот), старшие инспекторы МГ Сергей Ануфриев, ПП, Юрий Лейдерман, младший инспектор МГ Антон Носик, младший инспектор МГ Анастасия Михайловская. Сквот на Фурманном переулке, кв. 13. Москва, 1989 год

В какой-то момент вернулся из Берлина Сережа Ануфриев. Поначалу он показался мне каким-то поглупевшим после долгого пребывания за границей: он отказывался говорить по-русски, делая вид, что как бы забыл родной язык, и постоянно щеголял в офицерских сапогах. Эти сапоги он купил в Берлине на том самом блошином рынке, который я так прочувствованно описал в конце берлинского эпизода. В прошлой своей жизни эти сапоги, видимо, принадлежали какому-то фашисту, какому-то озверевшему агрессору, во всяком случае, действовали они странно на Сережин мозг: время от времени в нем пробуждалась тевтонская жестокость, прежде Сергею Александровичу не присущая. Вспышки гнева вызывались всегда некими случайными личностями такого свойства, что, будучи без сапог, Сережа вряд ли обратил бы на них внимание. Как-то раз, в начале 90-х, когда все тусовались в МСХШ, напротив Третьяковки, Сереже встретился в коридоре один малознакомый художник, подвыпивший и недобрый, которому вздумалось прикопаться к Сереже с вопросом типа «Чё ты тут забыл?» Не сказав худого слова, Сергей немедленно впаял этому художнику кованым сапогом прямехонько по яйцам, причем со всей дури, так что от изумленного вопля живописца вздрогнули живописные полотна под стеклянными крышами Третьяковской галереи. Вот, что называется, «несимметричный ответ». Все присутствовавшие при инциденте (человек пять, включая меня) были потрясены жестокостью этого поступка, которого трудно было ожидать от Сережи, известного своим мягким нравом, добротой и деликатностью. Так влияли сапоги.

На Фурманном круг моего общения, кроме Зайделя и Насти Михайловской, в основном составляли одесситы. Будучи закоренелым москвичом, я почему-то влился в состав так называемого Одеколона. Это обозначение расшифровывалось как «Одесская колония». Подразумевалась относительно небольшая компания художников-одесситов, в тот период обосновавшаяся в сквоте на Фурманном. Лёнчик Войцехов, Перцы (Мила Скрипкина и Олег Петренко), Игорь Каминник (Камин), Лейдер, Витя Француз, позднее присоединившийся Карман (Саша Петрелли). Еще позднее появившийся в Москве Игорь Чацкин. Ну и, конечно, роскошный Исидор Мойшевич Зильберштейн, он же Сэмэн, он же Сеня Головные Боли, он же Сеня Узенькие Глазки. К Одеколону относились также художники более старшего поколения Володя Наумец и Валик Хрущ, а из молодых – Фомский (бессловесный и педантичный сосед Лейдермана по мастерской на Фурманном), Лариса Резун-Звездочетова и Мартуганы, то есть Гоша Степин и Света Мартынчик, впоследствии превратившаяся в известного российского писателя по имени Макс Фрай. Ну и, конечно, Вадик Гринберг с женой Ниной и двумя юными дочками-красотками. К одесситам меня влекла свойственная им атмосфера чего-то несерьезного и в то же время детски-уютного: южный расслабон, хохмы и шуточки плюс культ кайфа, флюид портово-курортного города, черноморский соленый ветер, чай и план, глубочайший мечтательный инфантилизм, ощущение невылезания из детского носочка, все эти ТЭФТЭЛЬКИ, еврейско-украинский семейный борщ с мацой… Общий образ одеколониста тех дней: ленивый панк-концептуалист, остроумный и хтонический, считающий себя дико практичным, юрким и хитрым, но на самом деле совершенно не хитрый, не практичный и не юркий, а напротив, тормозной и витающий в облаках, зато вполне гениальный. Все эти художники влились в микростаю московских концептуалистов, сообщив нашему кругу особую игривость, теплоту и южный пофигизм. Все одеколонисты, независимо от их национальной принадлежности, казались мне людьми из некоего сказочного Еврейского Царства. Действительно, Одесса еще оставалась тогда отчасти таким Еврейским Царством, хотя не так много в ней уцелело евреев, но сам воздух еще оставался еврейским. Спустя много лет я пытался обнаружить Еврейское Царство в Израиле. Но не обнаружил. Потому что Израиль не царство, а государство.

Сережа Ануфриев был, конечно, звездой Одеколона. Почти все вышеперечисленные персонажи могли засвидетельствовать, что он сыграл в их жизни нешуточную роль, а многие из них, возможно, никогда не стали бы художниками, если бы не встретили Оболтуса (так называли Сережу в Одессе). Вскоре я познакомился с Федотом (Володей Федоровым), еще одним легендарным персонажем из этой одесской плеяды. О нем я уже был наслышан от мифогенного Оболтуса, причем все истории о Федоте казались совершенно сюрреалистическими, все они обладали неким особым атмосферическим привкусом, в этих галлюцинаторных байках присутствовало нечто от картин раннего де Кирико или Дельво. Вскоре мне пришлось убедиться, что Оболтус не преувеличивал.

Федота ко мне привел Лейдерман, причем оба пришли ко мне на Речной пьяные. Лейдер сразу упал на кровать, а Федот пошел на кухню ставить чайник. На кухне, вместо того чтобы поставить чайник на плиту, он зачем-то сначала решил разогреть ее. Включив плиту (она была электрической), он стал прохаживаться рядом, время от времени возлагая на нее свою ладонь, чтобы проверить степень достигнутого нагрева. В какой-то момент плита резко раскалилась и Федот, как Муций Сцевола, прижал к яростному диску свою растопыренную длань. Войдя в комнату с обожженной ладонью, он потребовал у нас совета, что делать в такой ситуации. Мы посоветовали ему пойти в тубзик и поссать на ладонь. Федот оставался в тубзике довольно долго, а потом вышел с потерянным видом и спросил: «Ребят, вы не могли бы поссать мне на руку? У меня че-то моча не идет». Мы отказались выполнить его просьбу, но в ответ на наш отказ Федот даже как-то оживился и с неожиданной игривостью спросил меня: «Паш, раз такое дело, а нет ли у тебя в таком случае транков?» Транков, то есть транквилизаторов, у меня было навалом – каждый раз, отпуская меня на уикенд из дурки, мне давали с собой коричневые бумажные конвертики, в которых лежали таблетки. Я их не принимал, и этих конвертиков с таблетками накопилась у меня целая куча. Решив предоставить Федоту богатый выбор, я вытащил из ящика стола ворох этих лекарственных конвертиков, но мой загадочный гость не стал утруждать себя выбором: он просто высыпал содержимое конвертиков на ладонь (образовалась внушительная разноцветная горсть) и отправил всё это себе в рот. При этом он так резко откинулся на стуле и так мощно впаялся затылком в стену, что дрожь прошла по всем семнадцати этажам моего дома. После этого потрясающего удара он застыл, и я было даже подумал, что он умер (что не удивило бы меня), но он крепко спал. Проснулся он, впрочем, уже минут через двадцать пять, крайне бодрый и оживленный, и стал рассказывать мне какую-то длинную и подробную историю, как он скитался по Казахстану, занимаясь фотонабором. Говорил он вроде бы по-русски, но мне пришлось прикладывать неимоверные и мучительные усилия, чтобы понимать его речь: казалось, что со мной беседует инопланетянин, весьма небрежно подготовившийся к визиту на планету Земля. Никогда прежде мне не приходилось слышать столь оживленную и при этом искаженную речь. Впоследствии этот тип дискурса стал известен всем сотрудникам «Медгерменевтики» под названием «федотское бульканье». Невнятность этого «бульканья» в последующие годы иногда бесила меня невероятно, и, бывало, я в категорической форме требовал от Федота, чтобы он «подтянул лингву». При этом история, которую он пытался излагать, носила полукриминальный характер. «Заниматься фотонабором» – это значило шляться по деревням с чемоданчиком, начиненным фотооборудованием, выполняя различные заказы селян. Например, у некоей семьи умер родственник и от него остался только стертый лик на групповом фото. А им хотелось повесить на стену его фотопортрет, где он присутствовал бы отдельно, в полный рост, да еще и в военной форме. Поэтому надо переснимать, ретушировать, еще раз переснимать… Тогда ведь не было фотошопа. Дело это, как ни странно, считалось довольно денежным, а криминальность проистекала из того обстоятельства, что все заработанные деньги приходилось возить с собой. Из-за этих денег Федот в какой-то момент поссорился с напарником, и тот даже угрожал ему ножом, при этом делая вид, что очищает апельсин. Федот в настойчивой форме призывал меня разделить с ним его возмущение гнусными инсинуациями напарника, он истерзал и превратил в оранжевый хлам несколько апельсинов, изображая сцену наезда. Было очевидно, что выпученный инопланетянин, сидящий передо мной за моим кухонным столом, с ног до головы обрызганный апельсиновым соком, пытается изображать «правильного пацана», эдакого тертого, бывалого и бесстрашного землянина. Но получалось это у инопланетянина крайне скверно. В тот момент, внимая этому монологу, я крайне удивился бы, если бы мне сообщили, что с этим человеком я буду дружить в течение многих лет и что он в какой-то момент даже заменит Лейдермана на ответственном посту третьего старшего инспектора МГ. Федот мне не только не понравился тогда, при первой встрече, но, скорее, внушил ужас. Но не всё так просто. В этом человеке целый ворох личностей, и среди них попадаются весьма ценные.

Сейчас, в эпоху разобщенности, Федот и Лейдерман заняли крайне противоположные позиции по разным сторонам мутного политического спектра. Лейдерман почему-то стал украинским националистом, то есть «оголтелым укропом», а Федот сделался «нерукопожатным ватником» (по его собственному определению). Вот так вот разбросала бывших друзей сложная международная обстановка.

На Оболтуса в этом смысле всегда можно положиться – ему точно насрать на политику. Оболтус навещал меня в дурдоме, являясь в американской шляпе и фашистских сапогах, мы раскуривались с ним во дворике близ больницы, сидя на черном бревне за разноцветной избушкой, предназначенной, надо полагать, для детского секса в дождливые дни. Приятно было возвращаться в отделение накуренным: всё казалось таким уютным, даже депрессивный режиссер Шнейдер, грызущий свою веснушчатую руку, роняющий на свою собственную слабую кожу слабые жемчужные слезы – он оплакивал свое цветущее прошлое, кинофестивали, премьеры, рестораны, женщин… Больше всего в нашем отделении страдали те, кто в жизни достиг успеха. Страшитесь успеха, будущие старики и старухи!

Шнейдер сидел в курилке, дымил сигаретой и плакал. Мимо него радостно проплывали Бобчинский и Добчинский, бросая непонимающие взгляды в отравленные горем глаза кинорежиссера. Им-то было хорошо – они собирались совершить любимый ритуал параллельной затрудненной дефекации.

Двое стареньких в соседних кабинках
Тужились и кряхтели, у всех был запор.
Прижавшись к обогревателю согнутой спинкой,
Ты тихо сидела за складками штор.

Это уже из моего цикла стихов «Внученька», который я начал писать под конец своего пребывания в Центре психического здоровья. А что меня на этот цикл вдохновило – сейчас расскажу. Собственно, я уже давно обещал рассказать о том супербонусе, которым (кроме сладкого чифиря) обладала наша палата номер пять. Дело в том, что прямо напротив окна нашей палаты располагалось окно душевой женского молодежного отделения, окно, не обладавшее даже намеком на занавески, и каждый вечер мы, погасив в нашей палате свет, наслаждались необыкновенно волнующим зрелищем. Светятся неоном окна девичьего отделения. Девушки по очереди входят в душевую, их тела омываются потоками горячей воды, и пар, постепенно накапливаясь, скрывает их наготу – они тают в горячем тумане, стройные нимфы или жирные одалиски, распухшие от нейролептиков, они превращаются в призраки теплого света под завесой испарины, они растворяются процессией влажных небесных русалок, плывущих в неоновых облаках.

Через два с половиной месяца моего пребывания в ЦПЗ я вышел на свободу с чистой совестью и чудовищной физиономией – меня разнесло от дурдомовских снадобий, к тому же я проделал настолько рискованные парикмахерские эксперименты со своей бородой, что, глядя на меня, нетрудно было догадаться, что этот парень только что откинулся с дурки. Меня это не волновало. Молодость знала свое дело: не прошло и трех недель после выписки, как я уже снова был вполне хорошеньким бородачом.

После моего освобождения из дома скорби наступил период такой зашкаливающей интенсивности, что впору было удивляться: к чему бы это? Видимо, после дурдома явилось ощущение, что я прошел некую инициацию, некую проверку, пережил определенное архаическое и магическое пребывание в «обители символических мертвецов». А может, меня просто немного подлечили? Советская психиатрия, если не отягощали ее карательные задачи, свое дело знала.

Между тем политический процесс, называемый perestrojka, постепенно близился к своему апогею – в чем этот апогей должен заключаться, еще никто не знал. Когда впоследствии выяснилось, что этот апогей означает распад СССР, для большинства зрителей это стало неожиданностью. В любом случае саспенс нарастал. Наша страна, переживающая последние годы своего существования, находилась в эпицентре мирового внимания. Одновременно с этим острым политическим интересом всё более пробуждался интерес, который, с некоторой натяжкой, можно назвать эстетическим. То есть всё более и более раскручивалась мода на советское неофициальное искусство, на советское альтернативное кино и неподцензурную словесность. Но и официальная советская культура, опьяненная процессом либерализации, стала позволять себе немало вольностей. Интеллигенция пребывала в эйфории, население всё глубже погружалось в отчаяние. Телевизор в каждой квартире напоминал буйного джинна, вырвавшегося из запечатанного сосуда. Заседания Верховного Совета транслировались по TV каждый день, длились часами и выглядели как политические reality show, смешанные с античными трагедиями. Депутаты орали, дрались, а из их уст нескончаемым рвотным потоком лилась так называемая правда-матка.

Объект МГ «Книга за книгой». 1988

Объект МГ «На книгах». 1989

Мы, старшие инспекторы МГ, взирали на эти горячие процессы без энтузиазма, ностальгируя по прохладным временам брежневского конфуцианства. Тем не менее наша довольно юная группа Инспекция «Медицинская герменевтика» уже была зачислена в состав того удивительного боевого содружества, которое Костя Звездочетов остроумно назвал «советская перестроечная сборная по современному искусству». Хотя нас и тошнило от слова perestrojka, это не помешало нам в тот период поучаствовать во множестве выставок в различных странах и уголках мира, которые все назывались как-нибудь вроде Art of Perestrojka, Contemporary Art in The Age of Perestrojka, Between Spring and Summer и так далее. В тот период щедрый поток иностранцев, перемешанный с местными арт-деятелями, лился сквозь наши пространства. Встречались среди них американцы и американки вроде совиной Филис Кайнд в вечных круглых очках, попадались сдержанные японцы и экспрессивные итальянцы, тревожные англичане и флегматичные скандинавы, но больше других стран мохнатая Германия протягивала к нам свои руки – свои большие, дремучие, сильные руки, пахнущие сосисками, деньгами, дерьмом, цветами, кебабами, трамваями, мерзкими махинациями и глубочайшими духовными переживаниями. Появился в Москве Петер Людвиг, коллекционер и шоколадный король, закупивший для своего музея в Аахене нашу инсталляцию «Белая кошка» (сейчас эта инсталляция находится в Русском музее в СПб, подаренная Людвигом). Вокруг этого высоченного, лысого и совершенно окоченевшего старика постоянно носился и вертелся оживленный смуглый карлик, тоже лысый, чья плешь напоминала колено жирного мулата. Выражение на лице карлика постоянно менялось, он то съедал как бы невидимую сладкую конфету, то вдруг пробуждался в нем карикатурный демон, а то и как бы Наполеон, дерзко нарисованный кистью недоброжелателя, сквозил сквозь его лицо, строя какие-то выстегнутые корсиканские гримасы. Чтобы казаться выше, карлик бегал в высококаблучных туфлях, которые для пущего звона подкованы были металлом, словно копыта норовистого коня. Жирная жопа карлика обтягивалась бордовыми или изумрудными штанами, а из нагрудного кармана пиджака неизменно вырывался буйный шелковый платок, свисая на его грудь переливающимся языком, напоминая о висельниках и припадочных. Этого человека звали Томас Крингс-Эрнст, это был галерист из Кельна, каким-то образом примазавшийся к колонноподобному Людвигу и оказывающий шоколадному монарху некие существенные услуги. Эти два человека напоминали великана и гнома, слепленных из говна. Как будто некий гениальный немецкий скульптор глубоко окунул в фекалии свои умелые руки и слепил эти две фигуры на страсть и хохот потомкам. Этот галерист из Кельна отчего-то заинтересовался нашей группой. Видимо, возвышенный и хрупко-отважный образ молодого Лейдермана чем-то тронул нечерствое сердце этого кельнского гнома – тронул настолько пронзительно, что галерист предложил нам сотрудничество.

В теоретическом сленге МГ такого рода персонажи относились к группе феноменов, называемых «подлецы с Запада». Им противостояли или же их дополняли «распадающиеся эмбрионы» (то есть мы как бы), коих «подлецы с Запада» постоянно атаковали посредством шквала микрокасаний, постепенно шлифующих эмбриональную поверхность, подталкивая эти интроспективные инспекционные шкурки к стадии сияния. Впрочем, что же я делаю?! Неужели я позволил себе заговорить на внутреннем языке МГ?!! Это совершенно недопустимо в рамках данного повествования, которому надлежит быть (если исходить из моих литературных намерений) написанным всецело внешним литературным языком, воспроизводящим необременительную шутливость в стиле «быстро проходя по аллее, ненароком взъерошить пушистое оперение экзотической собачки».

Короче, чужеземцы периода поздней перестройки ничем не напоминали тех иностранцев, которых мы знали раньше: углубленных, нежных, застенчивых и как бы слегка заикающихся исследователей, растерянно бродящих по эрогенному ландшафту. Нам не хватало иностранцев прошлого, их ангельских глаз! В конце 80-х иностранец пошел жирный, пружинистый, оборотистый, дидактичный. Такой контингент, возможно, неплох для коммерции, но скверен для ментального здоровья. И всё же наша ностальгия по западным ангелам время от времени удовлетворялась! Такими западными ангелами были, например, Сабина Хэнсген или рыжеволосая Клаудия Йоллес: они обе целиком и полностью соответствовали идеалу застенчивого профессионала! Постепенно отряды западных ангелов всё более четко проступали сквозь потоки западного говна. Как я уже говорил, западные люди на удивление поляризованы, они действительно разделяются на ангелов и демонов, на хороших и плохих, и это крайне странно с точки зрения наших мест, где всё смешано со всем словно бы гигантским миксером. Смешано, да еще и взбито – ведь именно так работает миксер, он не только смешивает, но и взбивает, надувает, взъерошивает.

Поток иностранных гостей в тот год напоминал грязевой шквал, несущий иногда в себе алмазы удивительной чистоты! Встреча с одним из таких алмазов произошла в те дни. Мне кто-то сообщил, что с нашей группой желает познакомиться некий германский господин, прибывший в Москву с целью подготовки большой выставки произведений Павла Филонова, которая намечалась в Дюссельдорфе. Я не придал этому особого значения, тем не менее встреча была назначена. В определенный день и час господин должен был появиться у меня на Речном. До этого дня я не наблюдал в себе склонности к долгим, интеллектуально насыщенным беседам на английском языке, точнее, не обнаруживал в себе достаточного для таких бесед владения этим языком. Общение с берлинскими друзьями обычно сводилось к гирляндам коротких шуток, вроде It is very gem?tlich in purga-time («Так уютно иногда бывает, когда сидишь в теплом домашнем пространстве с друзьями, а снаружи стонет снежная буря»).

Но в тот день я встретился с препаратом, который, как выяснилось, может способствовать эффекту глоссолалии, то есть молниеносному и спонтанному овладению иностранными языками. Встреча с препаратом произошла на Фурманном, и этой встречей я также обязан своему недавнему пребыванию в больнице, так как там я совершенно избавился от страха перед инъекциями, который испытывал прежде. В больнице меня мучили инъекциями ежедневно, причем тамошние медсестры настолько плохо владели этим искусством, что иной раз я просто отдавал им на растерзание свою несчастную руку, а сам тупо смотрел в другую сторону, ожидая, пока после многочисленных неудачных попыток они наконец попадут мне иглой в вену. Приятель, которого я встретил в тот день на Фурманном, справился с этим делом виртуозно и молниеносно, в отличие от дурдомовских умниц. На приходе хлынул весенний ливень, порывисто омывший весенние дворы, и было так хорошо и свежо лежать в полутемной комнате выселенного дома, оклеенной старыми пузырящимися обоями, на которых там и сям белели светлые прямоугольники и овалы, оставшиеся от памятных фотографий и других картинок, годами украшавших стены этой комнаты в те времена, когда здесь жили неведомые мне люди. Теперь в этих прямоугольниках и овалах струились призрачные тени дождя, наводя на ложную мысль, что в этой комнате живет тот самый художник из попсовой песенки, что рисует дождь. Через приоткрытую дверь проникали звуки тихого чаепития и монотонный и мягкий голос Ануфриева, вливающий в чьи-то уши очередную концепцию вкрадчивого мироздания. Я бы мог долго лежать там, водрузив ноги в модных ботинках на голову резного и рассохшегося шкафчика, наслаждаясь этим дождем, этой весной, но тут вдруг вспомнил, что у нас назначена встреча на Речном, куда должен явиться неведомый германский господин, предположительно, обожающий Филонова. Я не собирался профилонить эту встречу, и, будучи в любом состоянии очень вежливым и общительным молодым человеком, я, взяв с собой Оболтуса, отправился на Речной. На прощание приятель (юный медик, конечно же), который так неожиданно способствовал моему проникновению в суть весеннего дождя, вручил нам запечатанный аптечный флакон еще с одним препаратом, о котором ни мне, ни Ануфриеву на тот момент ничего не было известно. На улицах пузырились большие и радостные лужи, дождевые тучи уходили в сторону трех вокзалов, над «Красными Воротами» (тогда еще «Лермонтовская») висела радуга, словно многокрасочные ворота, гостеприимно приглашающие нас в бескрайние поля небес, а мы мчались в такси по Садовому кольцу, а после по Ленинградскому шоссе, мчались на северо-запад, в сторону Речного вокзала. Домчались мы раньше, чем рассчитывали, и стоило нам войти в мою квартиру, как Сережа тут же заявил, что он твердо намерен до прихода германского гостя попробовать неведомый пока препарат из подаренного нам смуглого флакончика. Вообще-то я полностью рассчитывал на Сережину разговорчивость в ситуации надвигающегося общения с германским гостем, я полагал, что беседовать с ним будет в основном Сережа, я же смогу любоваться благородными последствиями дождя на нежно освещенном небе, великолепно зависающем над моим просторным балконом. Но не тут-то было! Под воздействием неведомого препарата Сережа на моих глазах превратился в обездвиженное бревно, не обладающее способностями к вербальной коммуникации. Даже эфемерного намека на такие способности не наблюдалось в бревне, которое просто лежало на кровати и огромными, распахнутыми, совершенно отчаянными глазами взирало на голую лампочку, которая излучала бодрый электрический свет, уместный в контексте наступившего вечера. Я был крайне смущен таким развитием событий, но тут в дверь позвонили. Мне ничего не оставалось, как осторожно прикрыть дверь в маленькую комнатку, где лежал Ануфриев, и идти открывать входную дверь, за которой я ожидал увидеть очередного «подлеца с Запада». Но на пороге моей квартиры стоял благороднейшего вида седовласый господин с чрезвычайно приятными и утонченными чертами лица. Достаточно было услышать лишь несколько фраз, произнесенных господином по-английски с обворожительным немецким акцентом, как уже стало ясно, что передо мной один из тех аристократов духа, о которых так упорно толковал Томас Манн, описывая двойственность германской нации. Так я познакомился с Юргеном Хартеном.

Этот человек с первой же встречи внушил мне глубокое восхищение и искреннюю приязнь. Впервые увидев друг друга, мы без остановки проговорили три часа. Беседа оказалась захватывающе интересной, настолько захватывающей и увлекательной, что я забыл о том, что говорю на чужом языке, забыл и о бревне с вытаращенными блуждающими очами, которое лежало на кровати в соседней комнате. Самое поразительное заключалось в том, что я изъяснялся по-английски впервые в жизни совершенно непринужденно и свободно, я не ощущал ни малейших препятствий для выражения своих мыслей, а также самых нюансированных чувств, я не запинался, не искал слова: речь моя текла плавно и витиевато, как и должна течь свободная речь согласно свойственному мне логоцентрическому культу расторможенной речи. Совпадение эффектов! Эффект впервые испробованного препарата наложился на эффект, вызванный обаянием впервые увиденного джентльмена из Дюссельдорфа. Так Германия и химия подарили мне английский язык. Психоактивная химия – вещь непростая, да и господин из Дюссельдорфа оказался непрост, и старомодное его обаяние было не менее многослойным, чем мой семнадцатиэтажный дом! Существо плюс вещество! Это сочетание способно порождать миры. С того дня и до сих пор я способен сказать по-английски всё, что хочу, хотя, по сути, я не знаю этого языка. Это явление (что когда-то называлось «глаголати на языцех», то есть мистическое овладение чужим языком) визуализировалось в традиции западноевропейской религиозной живописи в виде языков пламени, висящих в воздухе над головами просветленных апостолов. Обретению этого дара посвящен праздник Пятидесятницы. В этот постдождевой вечерок полыхнул язычок ангельского (английского) пламени над моим темечком. Сейчас, всматриваясь сквозь туннель времени в ту далекую ситуацию (двадцать восемь лет ускакало с того весеннего вечера), я способен оценить всю ее многогранность, всю ее кристалличность, всю ее алмазность! Я понимаю сейчас, что действовало, так или иначе, не только то вещество, что бродило тогда в моей крови, но и то, другое, мне еще неведомое, что обездвижило Ануфриева и лишило его на время дара речи. Речь была делегирована, я говорил в тот вечер языком змеи, раздвоенным языком (здесь мы вступаем в область откровенного герметизма), говорил «за себя и за того парня», а «тот парень» был недалеко, он лежал, таращась на голую лампочку, за тонкой, почти картонной перегородкой, но благородный Юрген не знал, что там лежит человек.

Без того, кто тайно лежит за перегородкой, ничего состояться не может. Мы образовали сложную синергетическую фигуру, составленную из трех людей и двух медикаментов. Впрочем, эта фигура усложнялась на глазах, быстро выдвигая серии новых сияющих точек (трассирующий след будущего) прямо из своей опустошенной сердцевины.

Говорили мы в основном о мистике совпадений, о магии отдельных персон и мест. В его словах звучали 70-е годы, время моего блаженного детства: за это я и полюбил Юргена. Те годы для него тоже были блаженными, и главным образом благодаря спиритуально могучим друзьям. Он, как и я, был пропитан друзьями, притом что его сакральные товарищи уже ушли в мир сочных теней. На питательных полянах его воспоминаний вновь и вновь вырастали перед моими изумленными глазами три огромных гриба, три богатыря, три сталактита: Йозеф Бойс, Мартин Киппенбергер, Марсель Бротарс. На меня повеяло сильным воздухом тех времен, когда искусство в Западной Европе еще не вполне превратилось в тухлую смесь, состоящую из протестантских (протестных) спекуляций и слегка извращенного дизайна. Бойс, шаман и фигляр, помеченный огненным клеймом Крыма (клеймом, которое он скрывал с помощью шляпы), жалобно и маниакально взирал сквозь поток слов Юргена, у его ступней свивались солеными крендельками потоки дюссельдорфского шлака, гирлянды мелких рейнских уебанов, в те времена еще слегка витальных. Гениальный и харизматичный Мартин Киппенбергер…

А впрочем, что там Бойс и Киппенбергер! Эти двое отступали в тень перед бельгийским лицом сияющего и единственного Марселя Бротарса, которому всецело принадлежали сердце и душа Юргена. Как страшны веселые деревни на Рейне, если бы вы только знали! Как страшен и тягостен нарядный город Дюссельдорф! Это вам не расхуяченный дырявый Берлин! Это другое – плотная, крепко сшитая немецкая ткань, по которой бегут, по которой кувыркаются пестрые скоморохи средневековой Шильды. Здесь рядом Гаммельн, пахнущий крысами, детьми и крысоловом! Здесь рядышком Бремен, где громоздятся друг на друге беременные животные! Здесь пахнет проделками крестного Шиммельпристера и дешевым вином. Здесь Дроссельмейер превращается в сову, сидящую на часах. Здесь вечный бильярд в половине десятого и прочее послевоенное дрочилово на образы жирных негров Фассбиндера, одетых в одни лишь носки или в мятые униформы американских сержантов. Здесь постепенно цепенеющая Лорелай на скале сладко твердит древнее заклятие, золото ее самых длинных в Европе волос – это золото Рейна, по которому тащатся баржи с зелеными бутылками вина и старинные корабли дураков. Они плывут в Бельгию, самую истерзанную, самую печальную и изнасилованную страну Европы. Сквозь мрачную и надломленную Бельгию скачет хрупкий кентавр европейского концептуализма. Собственно, дело это затеяли еще Дюшан и Магритт, а в музыке Эрик Сати с его мистификациями – короче, городские шутники, и они всерьез полагали, что будут отпускать в городских пространствах свои глубокие и тонкие философские шутки, развлекая этим себя и подобных им изысканно мыслящих, но в вопросах, которые они затронули (отношение между словом и делом, словом и предметом, словом и телом), заинтересованы не только философия и эстетика, но также и магия, поэтому после войны и Освенцима подключились к этому делу шаманы-тяжеловесы, то есть бывшие летчики люфтваффе с обожженными черепами и толстые венгерские эмигранты в круглых очках, подключился исступленный и нежный Ив Кляйн, забрызгавший пеленки концептуализма темно-синим молоком, а тут уже вся Восточная Европа забубнила и загундосила под советским пледом, поляки стали кататься голыми по театральным сценам, а в Америке подрос чувствительный гриб, обожающий случайные шумы, – Джон Кейдж. Короче, подключились аграрии, которым начхать было на городские пространства, на тонкость философских шуток, а потом еще глубже пошло – подключилось бортничество и собирательство. Подстегнулась Россия с ее кабаками и монастырями, где варят пиво и куют булат. Включились подавленные народы – индейцы, эскимосы, австралийские аборигены. А потом уже целые отряды разнузданных пустынных кенгуроидов стали скачкообразно вливаться в ряды концептуализма, неся своих поющих эмбрионов в замшевых брюшных карманах. Как скакали они навстречу красному солнцу пустыни Виктория! В 1970-е годы сформировался даже некий интернационал концептуализма, охвативший собой весь мир, но к 1989 году от этого интернационала остались только зеркальные осколки.

О чем мы говорили? О чем мы беседовали с Юргеном Хартеном, сидя в рассохшихся креслах в комнате, где за перегородкой лежал замороженный Ануфриев? Юрген поведал мне пронзительную историю о том, как в детстве он стал свидетелем гибели своего отца. Эта история поразила меня своей спектакулярностью, своей отчетливой зримостью. Кстати, Юрген повлиял на роман «Мифогенная любовь каст», превратившись в интеллигентного и обаятельного эсэсовца Юргена фон Кранаха, обожающего живопись Боттичелли и Ренуара. В романе Юрген помолодел и упаковался в фашистский мундир.

В реальности же Юрген Хартен, обладающий внешностью фашиста-аристократа, происходит из древнего рода кукольников. Веками предки его блуждали по германским городам и городкам, влача на себе тяжелый кукольный театрик. Дело это тянулось из глубины Средних веков и дотянулось до отца Юргена. В детстве Юрген ходил по Германии вместе с отцом и театриком. Они давали представления на площадях. Когда началась война, отца Юргена не забрали в армию, потому что кукольники издревле обладали свободой от воинской повинности, и эту старую цеховую привилегию чтили даже нацисты. Отец и сын продолжали заниматься своим делом. Перемещались они от селения к селению исключительно пешком. Отец Юргена был религиозен и обожал соборы. Как-то раз они достигли города, который лежал в чаше ландшафта, окруженный зелеными холмами. Отец Юргена сбросил с плеч театрик на одном из холмов.

– Побудь здесь и постереги театр, – сказал отец. – В этом городе мы не будем давать представления: он слишком мал. Я войду в город, чтобы осмотреть собор. Затем вернусь, и мы продолжим путь.

Сидя в зеленой траве холма, Юрген видел, как удаляется его отец, спускающийся к городу по петляющей тропинке. Отец сделался меньше муравья, но Юрген по-прежнему видел его. Он видел, как микроскопический отец проходит по улицам городка, как он выходит на соборную площадь, а затем заходит в собор. В тот момент, когда отец Юргена исчез внутри собора, небо над холмами наполнилось военными самолетами. На глазах немецкого мальчика город и собор превратились в руины под сброшенными бомбами. Юрген продолжал сидеть в зеленой траве возле переносного кукольного театра, понимая, что отныне он сирота. Он не продолжил дело своего отца и своего рода, вместо этого он стал заниматься организацией художественных выставок и через некоторое время стал директором городского выставочного зала в Дюссельдорфе (Kunsthalle D?sseldorf). Это место вскоре сделалось одним из самых известных и легендарных в Западной Европе. Юрген плотно дружил и сотрудничал с Йозефом Бойсом (который орудовал прямо напротив Kunsthalle, на той же городской площади, в Дюссельдорфской академии), Джеймсом Ли Байерсом, Мартином Киппенбергером, Гилбертом и Джорджем, Кристианом Болтанским и многими другими. Этот выставочный зал в 70-е годы сделался оплотом западноевропейского концепт-арта. Самым близким своим другом среди художников Юрген считал Марселя Бротарса, изысканного бельгийца, которому Магритт торжественно вручил свой котелок – как бы корону передал. Бротарс впоследствии всегда носил этот котелок, вошедший в структуру его образа, как мятая шляпа и жилет с карманами – в образ Бойса. Юрген рассказывал, как в 1970 или 1971 году они с Бротарсом устроили в Кунстхалле огромную выставку, посвященную орлам. Целый год, готовясь к выставке, они вместе шатались по барахолкам, антикварным магазинам, аукционам и блошиным рынкам, скупая всё, что имело отношение к орлам: статуэтки, картины, гербы, ковры, флаги, нарукавные ленты, кокарды, ордена, хоругви, резные шкафы, военные шлемы и каски, рекламные плакаты, виниловые пластинки, шкатулки, садовые изваяния, барельефы, почтовые марки, старые ассигнации, монеты, флюгеры, печати, чучела, короны, мантии, мусорные ведра, трости, вывески харчевен и отелей, канцелярские бланки и прочее. В течение целого года слово ADLER всецело владело их сознанием. Всё гигантское пространство Kunsthalle было отдано орлам: набивным, стеклянным, мраморным, бронзовым, бумажным, гравированным, вышитым бисером, написанным маслом, патетическим, карикатурным – всевозможным. Юрген подарил мне каталог этой выставки, изданный тогда же. Роскошная выставка, мне кажется.

Когда он рассказывал мне про выставку орлов, я вдруг отчетливо увидел, что передо мной сидит орел в человеческом облике: германский, грассирующий, постимперский. Такие глаза я встречал в зоопарках: они внимательно смотрели на меня сквозь прутья орлиных клеток. Орел рассказал, что хочет показать европейцам Павла Филонова – собранного почти полностью, огромную выставку художника, в те времена еще совершенно неизвестного в Европе. Затея, впечатляющая своей грандиозностью, своим лихим масштабом, – как все дела Юргена. Он джентльмен эпического свойства. Мастер великих деяний. Впоследствии он, впервые за всю историю выставочного дела, собрал воедино всего Караваджо и прокатил эту выставку по крутейшим музеям мира. Он же курировал выставку «Москва – Берлин» в 2003 году. Тогда, в 1989 году, Юрген решил провести у себя в Кунстхалле, одновременно с выставкой Филонова, также выставку кого-либо из молодых московских художников – чтобы обозначить «связь времен». Для этого он и приехал в Москву в тот раз. К моменту его появления у меня дома он уже посетил немало мастерских разных художников, и вот теперь зашел посмотреть, что делаем мы: ему рассказали, что есть такая группа «Медицинская герменевтика», недавно возникшая, но уже весьма авторитетная на московской художественной сцене.

Увы, мне было совершенно нечего ему показать. В тот момент мы настолько погрузились в разработку понятий, терминов и лабораторных идеологем, что нам совершенно недосуг было производить конкретную художественную продукцию. Юрген не увидел у меня ни одного художественного произведения. Ни одного объекта, рисунка или картины, кроме беглых набросков придуманных мной инсталляций, которые я увлеченно рисовал карандашом у него на глазах, параллельно повествуя о наших теоретических изысканиях. Должно быть, странный юнец с глазами, блестящими от философского воодушевления, с дикой скоростью рисующий совершенно отъехавшие и достаточно пресные инсталляции на обрывках бумаги, чем-то напомнил Юргену его покойного друга Бротарса, такого же концептуалиста-энтузиаста, каким был я. Во всяком случае, к концу нашего разговора Юрген заявил, что намерен сделать именно выставку «Медгерменевтики» параллельно с Филоновым. Были сразу же выбраны две инсталляции, подлежащие осуществлению: «Обложки и концовки» и «Ортодоксальные обсосы». Договорились также о том, что будет издана книга МГ под названием «На шести книгах», на русском и немецком языках. Как сказано, так и сделано. Мы скрепили наш договор рукопожатием, и все так и случилось, как было решено. Выставка МГ в Кунстхалле Дюссельдорфа состоялась в сентябре 1990 года одновременно с выставкой Филонова, две большие инсталляции были реализованы, и к этому событию была издана превосходнейшая книга. «Как вам это понравится?» – воскликнул бы мистер Шекспир, если бы оказался в настроении что-либо восклицать. Двадцатидвухлетний опездол, только что откинувшийся с дурки, не показавший господину директору ни одной работы, договаривается о большой выставке в легендарнейшем местечке Западной Европы! Это нельзя объяснить ничем, кроме рыцарской отваги, присущей представителю древнего германского рода кукольников! Так началась арт-карьера МГ на Западе: в высшей степени странная и противоречивая арт-карьера, больше похожая на роскошную галлюцинацию, нежели на рационально осмысленную цепочку последовательных деяний.

Но на этом не закончились события того весеннего дня, украдкой обратившегося в весеннюю ночь. Когда Юрген ушел, я сразу же подумал об Ануфриеве. Войдя в маленькую комнату, я убедился, что он мирно спит, несмотря на яркий электрический свет. Вскоре он пробудился и, вкушая на кухне чашку чая, рассказал мне о своих переживаниях под воздействием неведомого прежде эликсира.

– Это пиздец, – произнес Сережа невозмутимо и веско. – Я пережил тотальный конец всего, предел, за которым ничего нет и быть не может. Тотальный распад всего сущего на микроэлементы может показаться детской забавой в сравнении с той окончательной, беспричинной, бессмысленной, бесповоротной бездной, в которой я побывал. Надежды нет, и она к тому же нахуй не нужна.

Внимая этим речам античного стоика, внимая первым попыткам оформить в связной речи совершенно беспрецедентный духовный опыт, отливающийся (в данном случае) в форму некоего «идеального отчаяния», я сочувственно качал кочаном, думая при этом, что Сережа после визита в бездну выглядит на удивление свежим, спокойным, рассудительным и даже как будто производит впечатление человека, отдохнувшего месяцок в неплохом санатории. Сам я чувствовал себя более или менее изможденным к этому моменту, но при этом даже думать не мог о сне.

После той могучей и яркой метафизической антирекламы, которую Сережа произвел в отношении только что испробованного им препарата, я не испытывал ни малейшего желания знакомиться с этим ужасным веществом и был совершенно убежден, что больше никогда не встречусь с этим медикаментом на жизненном пути. Сережа также с убежденностью заявил, что одного визита в окончательный пиздец для него более чем достаточно.

Так мы сидели у меня на кухне, пили чай, грызли сушки и судачили, не подозревая, что обсуждаем вещество, которое на долгие годы станет нашим неразлучным спутником, нашим сокровищем, нашим волшебным ковром-самолетом, нашей загадочной нимфой, нашим эхом, впитавшим в себя все плески наших мысленных рек и все грохоты и шелесты наших океанов. Так много всего начиналось в тот вечер…

Только что я был оживлен и первый раз в жизни непринужденно изъяснял по-английски самые сложные медгерменевтические идеи, а Сережа лежал за перегородкой зимним поленцем. И вот прошло четыре часа, и я уже сидел перед ним в виде почти руины, почти развеявшийся от усталости, а он пил чай свежим, адекватным и как будто бы даже деловым парнем. После чая он, будучи деловым парнем, собрался и куда-то ушел. Я остался один. Прилег, закрыл глаза. Что-то должно было еще произойти в каскаде значимых событий. И тут раздался неожиданный дверной звонок. Я открыл. На пороге стояла девушка с длинными золотистыми волосами, которую я совершенно не ожидал увидеть на этом пороге, в этот час, в эту ночь, в этой стране, в этот год. Она вошла, и тот тип поведения, который она предпочла в ту ночь, заставил меня блистательно забыть о Юргене, о бездне, о поленце с отчаянными глазами. И только радуга, увиденная днем, временами вспыхивала за моими закрытыми веками… Да, случаются в жизни такие каскадно-гирляндные дни и ночи, а ради таких дней и ночей стоит невзначай черкнуть муаровые мемуары, не так ли?

Кроме моей квартиры на Речном вокзале и артистического сквота на Фурманном, местом моего почти постоянного пребывания была в тот период мастерская Кабакова, где уже не было самого Кабакова. Здесь часто работал и жил мой папа, наезжая в Москву из Праги, и в недели и месяцы его пребывания в Москве я тоже не вылезал оттуда: там было так уютно тусоваться с папой, завтракать и ужинать вместе под абажуром, сшитым из кружевных пеньюаров Вики Кабаковой, сидеть в троноподобных креслах, взирая сверху на мятые крыши Москвы. Казалось, детство вернулось, всё вернулось, возвратилась изначальная московская жизнь, парадоксально сочетающая в себе свежесть арбуза с древностью антикварной книги. Когда папа уезжал обратно в Прагу, ключи от кабаковской мастерской надолго застревали в моих карманах, и тогда это подкрышное и величественное пространство (напоминающее внутренности парусного судна, летящего над Москвой) превращалось в кают-компанию нашего медгерменевтического круга. Там я в последний раз встретил Евтушенко: мы сидели лениво возле камина, где пылали деревянные ящики, найденные нами во дворе. И вдруг явился Евтушенко: заглянул на каминный огонек. Он не знал, что Кабаков уехал за границу, и решил по старой памяти зайти в мастерскую без звонка, как было принято в 70-е. Он был на перестроечной волне, при галстуке и в официальном черном костюме, вполне элегантном, с депутатским значком на лацкане пиджака. Он тогда сделался депутатом Верховного Совета СССР – того самого, где кипели битвы. Желая произвести на нас впечатление, он сразу же схватил трубку черного старинного эбонитового телефона (у Кабакова всегда стоял такой аппарат, как в Кремле у Сталина) и стал звонить непосредственно в Кремль, самому Горбачеву, желая высказать ему какой-то протест. С Горбачевым его не соединили, зато он дозвонился Лигачеву и долго с ним препирался, бросая на нас гордые и значительные взгляды. Его переполнял политический экстаз.

– Вы видели по телевизору, как я срезал Горбачева на сегодняшнем заседании? – спрашивал он у нас в искреннем возбуждении. – Я всё ему высказал, прямо в лицо!

Мы не видели. Мы были не в курсе. Наша политическая индифферентность его изумила. Он поинтересовался моими творческими делами, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я ответил утвердительно и даже прочитал ему несколько стихотворений из недавно законченного поэтического цикла «Внученька», который я начал писать в дурдоме.

Онейроид пионерских оргий
В темноте прищуренных ресниц.
Наблюдают юные комсорги
Загорелый строй отроковиц.

Нежные, пустые крепыши.
Возлюбить их – Господи, не надо!
В этих сетках стонут малыши
В поисках утраченной прохлады.

Юного комфорта холодок
На ногах у летней пионерки,
Им купаться здесь разрешено
В изголовье мокрой этажерки.

После как-нибудь в пустынном сквере черном
Набреду на темный истуканчик —
Девочка облупленная с горном.
Я пред ней застыну, как тушканчик.

Всё пройдет: морские ванны, термы,
Скрип качелей в яслях и садах,
Не забуду только струйку спермы
В теплых, сонных, темных волосах.

И улыбку девочки спросонок,
Бормотанье: Дедушка, опять?
Спи, мой ангел. Ты еще ребенок.
И не надо глазки открывать.

После я прочел ему новые стихи Ануфриева:

Пили чай у Федоры,
Вышивальщицы странных узоров.
Говорит, что училась у паука,
Который свешивается с потолка.

Евтушенко, конечно, внимал всему этому с недоумением. Весь этот маразм, этот сенильный эротизм, эта ветошь, какое-то сундучное детство – и всё это из уст молодых панково-зашкафных парней. Всё это было глубоко чуждо бодрому, боевому, мускулистому духу оттепельных 60-х. Больше я его не видел. Недавно Евтушенко (Евтюх, как его называли) умер. Прикольный был человек, яркий фрукт своего времени.

После его ухода из мастерской мы пошли к Лейдерману (он тогда снимал комнату на Садовой-Черногрязской). Включили там телевизор и посмотрели всё же из любопытства перепалку Евтушенко с Горбачевым. Это оказался весьма скромный, даже ничтожный обмен репликами, вряд ли способный выделиться на фоне общего потока яростных браней, переполнявших тогдашний парламент.

На деле мы тогда были очень далеки от той сенильной ветоши, которую воспевали в стихах. Вскоре произошло в мастерской Кабакова еще одно значимое и не лишенное торжественности событие, о котором следует рассказать в торжественных интонациях. Начать следует с того, что Сережа Африка (наш общий с Ануфриевым близкий друг и нередкий соавтор в различных художественных начинаниях и предприятиях) отправился в Америку. Первое путешествие Африки в Америку оказалось на редкость триумфальным и насыщенным самыми значимыми встречами, какие только можно себе представить (такой, говорю, был год – не только у нас, но и у всей Европы!). Африка подружился с великим грибником Джоном Кейджем и удостоился его благословения, он также создал художественное оформление для балета Майкла Каннингема, и это дело имело немалый успех в Нью-Йорке. Энергичный Африканец познакомился со всеми, с кем только можно, вплоть до Майкла Джексона и Мадонны. «Чуть не выебал Мадонну», – говаривал он потом ворчливым голосом, покачивая головой и псевдосокрушаясь, наподобие уютной Арины Родионовны.

Африка, как и Илья Кабаков, обладал даром доводить меня до смехового исступления своими рассказами (дико ценю в людях этот дар!). Помню, он заставил меня извиваться от хохота, повествуя о посещении знаменитого сексуального клуба Dump («Дыра») в Нью-Йорке. Рассказ был убийственно смешным, хотя в описываемой реальности не прослеживалось ровным счетом ничего комического, скорее клуб склонялся к мрачноватому нуарному эросу: кого-то распинали на кожаном кресте, кого-то бичевали без пощады… Напротив Африки сидела пожилая дама с бриллиантами в маленьких старых ушах, в розовом брючном костюмчике, на вид очень угрюмая и надменная: подлинное морщинистое яблочко с ветвей Мэдисон-авеню. Ни на кого не глядя, она пила свой вербеновый чай. К ней приблизился совершенно голый детина по прозвищу Патронташ: этот по голому и могучему своему телу был обернут и стянут кожаными поясами с множеством отделений-карманчиков, в каждом из которых сидела бутылочка с тем или иным ароматическим маслом. Помедитировав на даму, Патронташ выдернул из пояса флакончик с избранным благоуханием и стал уверенными движениями втирать масло в свой могучий член, одновременно его надрачивая. Работал он сосредоточенно, пока сперма не брызнула на морщинистое лицо дамы, на ее бриллианты и лацканы розового пиджака. Изрядное количество телесного сока попало и в чашку с вербеновым чаем. Дама даже бровью не повела. Сохраняя на лице высокомерно-замкнутое выражение, она спокойно допила свой чай, в котором уже танцевали интересные сперматозоиды.

Можно было также прокатиться по пространству клуба, сидя на спине персонажа по кличке Toni the Poni. Оседланный и взнузданный, а в остальном нагой, он перемещался на четвереньках, предлагая желающим покататься на себе. Было еще много других аттракционов, и все они внушили Африке искренний восторг. Он пробыл там до утра, а утром он должен был записывать беседу с известным поэтом-битником Алленом Гинзбергом: то ли для радио, то ли для телевидения. Когда Африка явился на запись, обрюзгший кумир прошедших времен уже поджидал его и, видимо, тоже пил вербеновый чай. Африка был в таком приподнятом настроении в адрес прошедшей ночи, что стал взахлеб рассказывать поэту-битнику про всё, что он увидел и ощутил в клубе Dump. Старик взглянул на него с сожалением.

– Поверьте мне, юноша, всё это лишь скромная и жалкая тень развлечений моей молодости, – сказал Гинзберг.

Африка не стал кончать в его чай. И даже не плюнул в его кофе, выгодно отличаясь от, скажем, Евтушенко, который несколько раз в моем присутствии бахвалился тем, что якобы плюнул в кофе Сальвадору Дали. Якобы за то, что тот пренебрежительно отзывался о советском искусстве.

В тот свой первый приезд в Америку Африка, среди прочих ярких личностей, познакомился с Тимоти Лири, одним из признанных отцов американской психоделической революции. Африка нравился в Америке всем, понравился он и психоделическому патриарху. Прощаясь с Африкой, Лири торжественно вручил ему три капсулы бурого цвета – классический LSD-25, плод восторженных усилий фармацевта Хофмана, синтезированный в лабораториях фирмы Sandoz.

В марте 1988 года Инспекция МГ провела перформанс «Полные желудочки пустого сердца». На этом перформансе мы продемонстрировали публике некое чудесное явление, которому сами не находили (и никогда не нашли впоследствии) приемлемого объяснения. Предыстория этого перформанса такова: как-то вечером мы (старшие инспекторы МГ) находились в моей квартире на Речном вокзале. Под руку нам попался стетоскоп, забытый младшим инспектором А. Носиком. От нечего делать мы стали прослушивать всё вокруг и беспечно предавались этому развлечению, пока дело не дошло до коробки детского питания «Малютка». Приложив стетоскоп к груди малыша, изображенного на коробке, я с изумлением услышал, что у него бьется сердце. Услышали биение сердца и мои коллеги по Инспекции. Коробка была запечатана. Через несколько дней мы провели перформанс, где предложили публике прослушивать «Малютку». Реакция была неожиданной и бурной. Наэлектризованная атмосфера тех дней давала о себе знать. В публике закипели горячие дискуссии. Кое-кто обвинял нас в шарлатанстве, другие предлагали срочно сделать коробке детского питания электрокардиограмму. Одна женщина (которую мы прозвали Удмурткой) обвинила нас в том, что мы увлекаем народ в вакуум.

– Когда ты вернешься в Москву, – напутствовал патриарх молодого художника, – выбери двух проверенных людей. Вы должны найти в Москве сильное место и там втроем принять эти капсулы. После этого вы трое совершите психоделическую революцию в СССР.

Африка выбрал Ануфриева и меня в качестве лиц, с которыми следовало сожрать капсулы. Не то чтобы нам хотелось заниматься таким вздорным делом, как осуществление психоделической революции в СССР. Меня лично никакие революции никогда не привлекали. Просто хотелось съесть капсулы – я много читал об этом препарате и давно хотел его испробовать. Психоделическая революция, впрочем, действительно состоялась, но только уже не в СССР, а в постсоветской России. Советский Союз слишком быстро развалился и исчез, не дожив немного до упомянутой революции. А если бы дожил, то, возможно, и не исчез бы. Очень возможно, что психоделическая революция спасла бы и сохранила самую гигантскую и громоздкую страну, которая когда-либо существовала на земной коре. Во всяком случае, психоделическая революция 90-х годов, безусловно, способствовала укреплению территориальной целостности России. Психоделика, как известно, вещь объединяющая, а не разделяющая. Скорее центростремительная, чем центробежная.

В качестве «места силы», где должно было совершиться наше приобщение к дарам Тимоти Лири, я уверенно предложил мастерскую Кабакова: во-первых, у меня были ключи, во-вторых, «место силы» самое проверенное – просторный и харизматичный чердак под крышей дома «Россия», где долгое время работал гениальный и любимый нами художник, наш учитель в деле внутреннего и внешнего хохота. Был солнечный день, когда мы собрались там вчетвером. Четвертым оказался Федот, которому ничего не перепало от подарков Тимоти. Африка, Ануфриев и я съели по капсуле и сидели покуривали, ожидая наступления эффекта. Не знаю, как мои друзья, а я немного нервничал. И вдруг нечто странное стало происходить с Федотом. Он, ничего не употреблявший, стал совершать хаотичные и бесцельные перемещения по довольно большому пространству мастерской, он ходил то кругами, то выписывая восьмерки, при этом он шатался и раскачивался в разные стороны, ноги его заплетались, в остекленевших глазах застыло некое беспомощное изумление, как будто в белом небе он увидел приближающегося дракона, толстые его губы округлились, как губы младенца, и из них изливалось какое-то нечленораздельное, тихое то ли кудахтанье, то ли причмокивание. Казалось, сознание его отчего-то полностью покинуло, но он продолжал свои хождения, постоянно сильно ударяясь всем телом о все предметы, попадавшиеся ему на пути: о столы, кресла, подрамники, стены… Мы перестали болтать и следили за ним как загипнотизированные, не понимая, что, собственно, с ним происходит и как на это следует реагировать. Хождения продолжались долго – минут сорок. Наконец он приблизился к кровати, рухнул на нее как подстреленный и тут же уснул замертво, запрокинув лицо к потолку. Чмокающий свист, вырывающийся из его нутра, сделался храпом спящего тела, но странный это был храп. Как бы то ни было, он уснул. И тут нас накрыло.

В начале далеких 60-х годов мистер Лири и его единомышленник мистер Лилли пытались предложить Конгрессу законопроект, который обязывал бы всех сотрудников Белого дома, включая мистера президента, приобщиться к опыту восприятия лизергиновой кислоты. Не знаю, что и думать по поводу этой смущающей душу легенды. Представить себе некоторых субъектов (например Буша-младшего) под воздействием кислоты – это, знаете ли, страшно до изжоги. Лири и Лилли. Взаимоотношения этих двух авторитетов достаточно сложны. Первый был, скорее, общественным деятелем, второй – ученым, исследователем. Фамилия «Лири» звучит вполне органично в данном контексте, как бы встраиваясь в состав слова «делирий». Остается только сожалеть, что Тимоти не был потомком французских дворян, в таком случае фамилия его звучала бы еще более внятно – Тимоти де Лири. Но при чем тут лилия? Цветок, наделенный едким и трогательным ароматом. Цветок, олицетворяющий невинность. Должно быть, «лилия» представляет собой мостик к «нарциссу», а от названия последнего цветка происходит слово «наркотик». На эту тему мы с Ануфриевым впоследствии написали весьма емкий философский текст в форме диалога, который так и назывался: «Нарцисс и наркотик». Он вошел в нашу книгу «Девяностые годы».

В позднем подростковом возрасте мне нравилась книга Джона Лилли «Центр циклона», посвященная воздействию ЛСД. Эта научно-исследовательская работа циркулировала в самиздате и в мои руки попала в виде почти совсем слепого машинописного текста (копия с четвертой копирки), к тому же манускрипт был ветхим, на старой пожелтевшей бумаге. Некоторые страницы отсутствовали, из других были выдраны какие-то клочья, тем не менее в основном текст всё же можно было прочитать. Содержание текста казалось интригующим, и не менее интригующим представлялось его физическое состояние: загадочная машинописная пачка хлипких страниц в расхлябанной канцелярской папке с обтрепанными тесемками. Обожаю такие вещи.

Из книги Лилли мне больше всего запомнился и полюбился момент, когда автор пытается укрыться от некоего космического вихря в поверхности мраморного столика, вписываясь туда в качестве одной из прожилок мрамора. Как спрятаться? Это один из основополагающих вопросов, всерьез волнующих каждого мага. Не то чтобы я претендовал на звание мага, но и для меня этот вопрос всегда был одним из главнейших. Сразу вспоминается детсадовский анекдот про Чапаева: белые наступают, а Петька с Василием Иванычем глушат водку.

– Интервенты близко, прятаться будем? – спрашивает Петька.

– Будем, – говорит Василий Иваныч, – но надо еще выпить.

Выпивают. Затем еще выпивают. Затем еще по одной.

– Ты меня видишь, Петька? – спрашивает Чапаев.

– Нет, Василий Иванович.

– И я тебя не вижу. Значит, спрятались.

Вскоре после поедания бурых капсул я перебирал книги у себя на Речном, и вдруг нашел пожелтелые страницы с машинописным текстом «Центра циклона». На этих страницах я сделал небольшой альбом «Синдром редактуры» – я наклеивал поверх текста Лилли вырезанные из разных книг и журналов фотографии Гитлера, а к образу фюрера я пририсовывал различные заячьи ушки, беличьи хвосты, а кое-где даже древесные ветки. Если бы Гитлер вдруг решил избежать возмездия за свои злодеяния – что ему следовало бы предпринять? Как спрятаться? Лучше всего, конечно, притвориться животным или растением. В дальнейшем этот альбом стал источником инсталляции «Гитлер и животные», которую мы осуществили на выставке «Бинационале» в Kunsthalle D?sseldorf весной 1991 года.

После того как неведомые силы убрали Федота, нахлобучив на него тяжелый колпак сна, наступила стадия «ветер». Всё пространство кабаковской мастерской как бы надулось, затрепетало, отовсюду брызнули некие сквознячки, из разряда тех, что должны играть белыми атласными лентами, раскачивать китайские фонарики, шевелить пух на жопе Дональда Дака, бить тяжелой ветвью цветущей сирени в треснутое окно дачи. Только вот не было тут ни атласных лент, ни жопастых утят, ни сирени, ни дачи. Было надувное солнце, которое медленно проваливалось куда-то за бортики имперской фарфоровой чаши по имени Москва. Смеялись ли мы? Еще как смеялись! Погибали от смеха, внимая тому, как шутят пространство и время. Эти ребята умели пошутить мощно, язвительно.

Вторая фаза переживания называлась «Тьма». Долго ли, коротко ли мы хохотали – не ведаю, но в какой-то момент решили отправиться на прогулку. Тут-то и поджидала нас стадия тьмы. Все, кто бывал в этой чердачной мастерской (где ныне располагается Институт проблем современного искусства имени Иосифа Бакштейна), знают, что он отделен от лестницы черного хода длинным чердачным пространством, где сейчас проходят иногда выставки, а тогда это был длинный дикий чердак, где следовало идти по шаткому и пружинящему под ногами настилу из гниловатых досок, и всё это пространство освещено было одной-единственной лампочкой. Но в тот день, точнее вечер (незаметно тогда наступали вечера), лампочка, видимо, перегорела, и мы оказались в абсолютной тьме на пружинящих дощатых мостках. Вначале эта тьма не смутила меня, так как я знал этот чердак с раннего детства, он был известен мне, как мои руки, я тысячу раз проходил по нему в полной тьме, но в тот миг специфика состояния была такова, что я вдруг забыл, где нахожусь, забыл, что это родной и знакомый кабаковский чердак – вместо этого все мы оказались лицом к лицу с эйдосом тьмы, с предвечной беспросветностью и, надо сказать, испытали космический ужас. Мы то хохотали, то визжали и свиристели от страха, то теряли друг друга, то находили в темноте протянутые руки, но мы забыли не только, где мы находимся, – мы также забыли, кто мы такие, и зачем мы здесь, и с чего всё это началось, мы забыли свои имена и свое прошлое, словно бы тьма съела наше сознание. В общем, это был полный пиздец, так как аннигилировалось само время, но странное дело: во всём этом беспамятном, бессмысленном, паническом ужасе исподволь присутствовал привкус некоего непостижимого наслаждения, словно бы тайный кайф разливался на задворках нашей потерянности, словно бы за спиной нашей паники прятался улыбающийся покой, словно бы невидимый золотой нимб тайно светился за плотной завесой тьмы. И вот, прямо к золотой луне полетели комары (эта фраза написана на одном моем рисунке). Короче, мы увидели где-то с краю, на рамке этого разверзающегося суперчерного суперквадрата какой-то робкий, пыльный, грязно-золотой отблеск – это отсвет уличного фонаря пробивался сквозь пыльные стекла на лестнице черного хода. Я не знал, сколько вечностей провели мы в египетской тьме, сколько раз поседела, как луна, моя голова, сколько раз лицо мое сделалось лицом старика, но стоило мне оказаться на лестнице, как я тут же гибко встряхнулся и снова сделался двадцатидвухлетним и тут же эластично забыл об испытанном космическом ужасе: не менее эластично отыграли свое возрождение и мои товарищи на своих внутренних фронтах.

Мы спустились по знаменитым ступеням, по серым выщербленным ступеням, по которым некто когда-то провел красную линию – она тянулась с первого этажа до самого чердака. Спустились мимо тленных мусорных ведер и прочего хлама и вышли на улицу, где месяц май уже распространял свои алхимические флюиды эротического возвращения к жизни: здесь парочки, как черные слипшиеся стрекозы, желали слипаться в тенях Сретенского бульвара, а другие парочки желали струиться далее по бульварам, мимо бронзового Грибоедова, мимо индийского ресторана «Джалтаранг» на Чистых прудах, который впоследствии снесли и заменили «Белым лебедем».

Я не в силах описать все фазы, стадии, оттенки, сияния и провалы этого трипа, длившегося почти трое суток. Столь пролонгированная трансгрессия – явление в биологическом смысле чрезвычайно сложное и амбивалентное. Возникает как бы второе, дополнительное биополе, которое существует не в постоянном, но в мерцательном, пунктирном режиме. Это удвоение биопространства внутри отдельно взятого организма подключает нечто вроде «второй судьбы», то есть запускает те события, которые в противном случае остались бы украшениями гипотез. Вам повезло, любезная читательница или любезный читатель, что вы держите в руках не антропологическое исследование, а всего лишь автобиографию художника, – в противном случае вам пришлось бы вооружиться ножницами и долго вырезать из иллюстрированных журналов фотографии Гитлера, чтобы затем, пририсовав к властному лицу неубедительные ушки, заклеить этими вырезками страницы умопомрачительного антропологического исследования, которому со временем надлежит укрыться в ветхой папке с тесемками. А как иначе? Надо же как-то спрятаться, как ни крути.

В течение этих трех суток мы, трое смелых, то теряли, то находили друг друга. Тогда не было мобильных телефонов, поэтому приходилось пользоваться мобильной телепатией, и она действовала неплохо. Я где-то блуждал, тусовался… Эту фазу трипа я, пожалуй, назвал бы «Стадия плаща» или просто «Плащ», потому что главным спутником моим в этих блужданиях был плащ – остромодный на тот момент, черный, очень просторный и длинный плащ из совершенно невесомой ткани, напоминающей своей фактурой мягкую мелко измятую бумагу («зажамканную», как сказали бы мои друзья-одесситы). Этот плащ принадлежал Антоше Носику, и он мне его великодушно одолжил «на поносить». Я протусовался в этом плаще весь апрель и первую половину мая. В апреле я носил к нему темно-зеленую фетровую шляпу моего дедушки, благороднейший цветок шляпного сада, не увядший за полвека своего цветения. В мае стало теплее, и шляпу заменили мои собственные вздыбленные волосы. Кроме того, мы с Ануфриевым, как два изощренных денди, усмотрели в аптеке (аптека оставалась неизменным источником наших вдохновений) отвратительного вида тросточки для хромых детей. Мы тут же купили себе по такой детской тросточке и везде с ними шлялись. Опираться на них было нельзя (ростом они были не выше колена), соответственно, их следовало носить под мышкой, как стек, или же лениво ими вертеть, поигрывая. Этот атрибут аптечного дендизма выполнен был в мерзейшем советском материале: розовато-коричневый пластик, завершавшийся внизу коричневой блямбой. Эта антиэстетика нас искренне радовала. Кроме плаща и детской трости, я дополнял свой образ аптечного панка очками с зелеными стеклами, предназначенными для пенсионеров, больных глаукомой.

…И медвежата бездны в очках для

усталых глаз.

В этих зеленых стеклах отразимся теперь

мы с вами.

У них глаукома, у бедных, они не увидят нас.

Судьба наказала меня за этот невинный маскарад: через пятнадцать лет после описываемых событий выяснилось, что я болен глаукомой, и в связи с этим мне пришлось немало пострадать и измучиться, вплоть до двух операций, которые прошли далеко не гладко. Но в тот майский день я, к счастью, не обременил себя ни детской тростью, ни старческими очками. На мне был лишь плащ, огромный и легко надувающийся, словно черный парус. Он хрустел, он взаимодействовал с воздушными массами, как газетный лист, несомый ветром. Пока я блуждал по цветущим улицам и благоухающим дворам, мне временами казалось, что я исчез, что это не я, а пустой и хрустящий плащ летит над разбитыми тротуарами, над теплыми асфальтами городского возбуждения. Выяснилось, что мои плечи обнимает эльфийский плащ-невидимка, волшебный помощник и рьяный агент моих самых таинственных миссий, – он развоплощал меня, а я обожаю исчезать беспечно, с хрустящим ветерком. Тогда я не знал, что это общение с плащом – всего лишь эскиз моих будущих взаимодействий с тем, что я впоследствии назову «принципом Палойи», то есть с волшебной завесой, превращающей каждого скрывающегося в «страну за пеленой». Порой плащ казался мне лепестком пепла, улетающим в небо от весеннего погребального костра…

Я не стану описывать всё то, что со мною тогда происходило, потому что если бы я сделал это, мне пришлось бы назвать данный раздел «Приключения плаща» или даже «Похождения плаща», а ведь мне надлежит описать жизнь художника, а не плаща. Скажу только, что кульминационным переживанием данного трипа стала стадия, или фаза, под названием «Мавзолей». Не знаю, как так случилось, но в эпицентре наступившей ночи мы, трое бесстрашных (но не бесстрастных), встретились на Красной площади, напротив мавзолея. Ветер трипа, надувавший наши внутренние паруса (у меня этот парус воплотился в виде плаща), привлек нас сюда, в центр ночи, в центр нашей Родины, в Центр Центра. Говорю же, психоделика вещь скорее центростремительная, нежели центробежная. Стоя втроем напротив мавзолея, мы словно бы окаменели – может быть, оцепенение передалось нам от гвардейцев почетного караула, которые тогда еще стояли, сохраняя полную неподвижность, по обе стороны мавзолейного портала. Живой и бодрствующий человек, соблюдающий полную неподвижность, – это уже некий аттракцион, недаром во всех городах мира люди фотографируются с живыми статуями, с часовыми, стоящими на страже президентских и королевских дворцов. Но здесь неподвижность часовых намекала на неподвижность того, чей покой они охраняли.

Вот мы и совершили медленную, сердоликовую петлю и вновь оказались почти что в той самой точке, где мы начали наше повествование. В точке мавзолеивания.

Как с тобой не воспевать, не плакать,