banner banner banner
Штурман
Штурман
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Штурман

скачать книгу бесплатно


Поняв, что бежал совсем не в ту сторону я, руководствуясь первой с начала моего бегства мелькнувшей у меня мыслью, решил срезать угол и, отыскав какую-нибудь дыру или, на худой конец, перебравшись через забор, попасть, наконец, к людям.

Я рванулся было направо, огибая покосившийся каменный крест позапрошлого века, но удача окончательно отвернулась от меня в этот день и, запутавшись в чем-то обеими ногами сразу, я, словно мешок с мукой, рухнул на землю, ударившись головой о что-то твердое. Однако боль, едва вспыхнув, тут же погасла вместе с моим сознанием.

Когда я очнулся, то не сразу понял, где нахожусь. Какая-то колючая трава премерзко щекотала мне щеки, а предутренний холод, забравшись под рубашку, вытягивал, казалось, последние крохи жизни из моего тела. Лежал я в какой-то немыслимой позе, и оттого правая рука моя заснула, да так, что пришлось поддерживать ее левой, когда я, морщась от тупой боли в голове, все же приподнялся и сел, постепенно возвращаясь в реальность. Осмотревшись и оценив обстановку я, подбадриваемый холодом и подгоняемый болезненными ощущениями, смог, наконец, вспомнить все подробности моего «приключения», приведшего меня в такое, мягко говоря, неприглядное состояние, включая ночную фантазию или даже галлюцинацию с появлением темной фигуры за ясенем, а именно якобы приходившей за мной Смерти. Тут следует обмолвиться, что я, по натуре своей, не был человеком пугливым или как-то по особенному впечатлительным, оставляя эти качества женскому полу и истерикам. Напротив, свой образ мышления я всегда определял как прагматический и для того, чтобы произвести на меня сколько-нибудь сильное впечатление, требовалось нечто большее, чем ночное кладбище да туман. Даже та старая история с альбертовой квартирой не смогла, по большому счету, выбить меня из колеи, подвигнув мой рассудок, скорее, к глубокомысленным размышлениям, нежели к панике. Но, в свете всего произошедшего со мной в последнее время и принимая во внимание усталость после длительного перелета, нет ничего удивительного в том, что и самые крепкие нервы могут дать сбой, да еще этот удар головой…

Я уже не мог отделить события, имевшие место в реальности от композиций, зажигавшихся в моем мозгу в то время, когда я лежал без сознания между наполовину заросшей мхом могильной плитой и злосчастным каменным крестом – виновником произошедшей со мной коллизии. То, что на нем написано, я знал наизусть: «Под симъ камнемъ покоится прах младенца Ксении, дочери ???ского первой гильдии купца». и так далее…

Между тем, кое-что вокруг меня изменилось, а именно – взошла луна, не оправдав, к моей вящей радости, мрачные прогнозы синоптиков, к которым я и сам ранее присоединялся. Чуть усеченная с одного края и уже клонящаяся к горизонту, завершая очередной обход своих владений, она ровным желто-зеленым светом озаряла спокойное величие города мертвых, посередине которого я и сидел на сырой от прошедших здесь за последние дни дождей земле, несколько отрешенно взирая на окружающую меня декорацию к фильму ужасов. Казалось, сейчас одна из плит бесшумно отъедет в сторону и из ямы покажется полусгнившая рука с длинными желтыми ногтями, как предвестник начинающегося кошмара. Я улыбнулся этой мысли и заставил себя подняться с сырой земли, ибо проведенная на ней ночь и без того могла сказаться на моем здоровье, по крайней мере, в будущем.

Отряхнувшись и заправив в штаны выбившуюся рубаху, я вдруг обратил внимание на плиту, подле которой лежал. Ничего необычного или примечательного в ней не было, но я, солидную часть своего детства посвятивший поискам острых ощущений и на пару с Альбертом изучивший почти все старые могилы этого кладбища, как казавшиеся нам хранителями каких-то страшных тайн, этой плиты почему-то не помнил. Быть может, она была скрыта землей или завалена мусором, и какой-то любознательный историк вновь явил ее свету Божьему, а может, я не заметил ее по детской невнимательности, что, впрочем, маловероятно. Как бы там ни было, плита существовала и, поскольку я уже здесь, то не уделить две-три минуты ее беглому изучению было бы непростительным проступком. К тому же, никаких планов у меня больше не было, и я, пристыженный и наглотавшийся галлюцинаций, собирался отправиться восвояси и пошляться по знакомым с пеленок улицам моего грязного города, а заодно и навестить оставшихся здесь друзей моего детства и за портвейном скоротать оставшиеся до отлета дни.

Прочитанное мною на замшелой поверхности плиты бросило меня в холодный пот и возвратило мне все мои страхи. Выбитые относительно недавно и потому еще достаточно четкие буквы сообщали мне, что под этой небольшой каменной плитою покоятся останки Калинского Альберта Альбертовича, умершего двадцать седьмого ноября 1930-го года. Даты рождения на плите выгравировано не было. Не менее примечательной была и подпись: «От друга Галактиона и меня». Я задышал чаще и несколько раз с силой зажмурился, стремясь прогнать очередное видение. Но, стоило мне открыть глаза, как я убеждался, что надпись реальна. Быть может, я все еще без сознания или брежу? Но все известные мне методы проверки этого, вроде щипков или ударов себя по роже ничего, кроме боли, не принесли. Должно быть, я все же сошел с ума, подобно бедному Альберту, и дорога моя лежит теперь в дом скорби, где я буду зарастать щетиной и опускаться или же буйствовать и бросаться на решетки, которыми меня, несомненно, изолируют от людей. Представив себе свою физиономию, в неистовстве грызущую прутья заграждения, я грустно усмехнулся и побрел к ближайшему выходу с кладбища, решив предоставить дальнейшее воле случая и разобраться со всем позже. В конце концов, все это могло оказаться простым совпадением, ничего общего с шизофренией не имеющим.

В по-прежнему неприветливом и скупом на эмоции родительском доме я, разместившись в старом потрепанном кресле в углу моей бывшей комнаты и прихлебывая какую-то наспех сотворенную бурду из коньяка и кофейного напитка, попытался упорядочить свои мысли, ошалевшим табуном скачущие по прериям моего рассудка. Мне необходимо было прийти к какой-то мало-мальски стройной концепции моих дальнейших действий, если таковые последуют, ибо та мешанина, которая мерзкой жижей залила, казалось, все мои извилины, откровенно никуда не годилась. Посему я постарался шаг за шагом восстановить все произошедшее со мной прошлым вечером и ночью и, помимо того, как-то увязать это с событиями давно минувшими, а именно, с альбертовой гибелью и той странной историей, случившейся со мною в январе 1989-го. Мне почему-то хотелось, чтобы все эти вещи оказались звеньями одной цепи и сторонами одной загадки, которую я непременно желал распутать.

Но, как ни старался я склеить воедино осколки неведомого мне сосуда, у меня ничего не вышло. Даже отбросив явление темной субстанции и глас смерти, якобы давшей мне отсрочку, как порождение собственной перекошенной психики, я не сумел подобрать ключа к остальным компонентам ребуса. Быть может, мне не хватало для этого проницательности или способности последовательно мыслить, но скорее – просто информации. Слишком много неясностей таила в себе вся эта история, и мое посещение кладбища, которого требовал в письме мертвый Альберт (если я, конечно, верно понял смысл послания), не принесло ничего, кроме новых загадок да нервного расстройства, следствием которого и стали, безусловно, мои мимолетные обманы восприятия в виде зрительных и слуховых галлюцинаций. Хвала Создателю, что они так же внезапно кончились, как и начались.

Все дальнейшие раздумья, с какой бы «точки опоры» я их не предпринимал, неотвратимо и безжалостно приводили меня к одной и той же мысли, столь ненавидимой мною, но, тем не менее, казавшейся наиболее конструктивной в сложившейся ситуации: я должен попытаться снова войти в ту квартиру и, если мне повезет и мистические «ворота» вновь для меня откроются, быть более разумным, нежели четырнадцать лет назад, когда детский страх ставил палки в колеса моей любознательности. Я не мог утверждать, что тот же страх или даже паника вновь не овладеют мной в схожей ситуации, но это было достаточно слабым аргументом для отказа от визита в их обитель, ибо сейчас на карту было поставлено несравнимо большее – мое спокойствие и самоуважение, вновь обрести которые я мог лишь разобравшись в этом сумбуре нереального. Может статься, конечно, что я переоценил свои силы и дело, в которое я собирался сунуться, окажется просто не по зубам человеческому отпрыску, но тогда я, по крайней мере, буду знать, что сделал все возможное для того, чтобы проникнуть в тайну, и не стану так мучиться. Или же погибну, что я склонен был рассматривать как наиболее вероятный вариант развития ситуации.

Тем не менее, я понимал, что действовать наобум было бы непростительной ошибкой. Я не только понятия не имел, что стоит за всем этим, но и абсолютно не представлял себе своих действий в случае, если все «сработает» и я вновь окажусь в неведомых мне тридцатых. К тому же, профессор наверняка ждет от меня новостей, и не поставить его в известность относительно моих планов было бы не только глупо, но и невежливо.

На этот раз дотошная экономка не стала мучить меня расспросами, а сразу соединила со своим сварливым работодателем. Когда тот ответил, мне показалось, что в голосе его промелькнула нотка интереса, что приободрило меня и добавило живости в мой монолог, который он выслушал не перебивая. Задав пару уточняющих вопросов, Райхель одобрил мое намерение, хотя и попросил быть предельно осторожным. Меня несколько удивило это его беспокойство, так как я искренне не понимал, что же такого опасного может меня ожидать там, куда я направляюсь. В конце концов, если что-то пойдет не так, я всегда могу вернуться назад, стоит мне лишь перешагнуть порог квартиры в обратную сторону. Эту мысль я и высказал моему телефонному собеседнику, чем возбудил его недовольство.

– Все это не так легко, как может показаться, бесшабашный Вы юнец! Достаточно малейшей неточности, самого пустячного прокола, и все полетит к чертям. Нужно держать в голове каждый предстоящий шаг, планировать каждый вздох и четко следовать плану, быть, если хотите, гением перевоплощения! Представьте себе, что Вы – разведчик, и за провал Вам будут выдирать веки плоскогубцами в коммунистических застенках и каблуком отдавливать мужское достоинство, приводя его в вид весьма недостойный, простите за каламбур. Кстати, это не абстракция, а вполне реальная перспектива, а посему заклинаю Вас быть хитрее и изворотливее Ваших соперников.

– Вы не усугубляете, профессор? Ведь, как известно, все гениальное просто…

– Кому известно? Мне не известно. Не повторяйте, молодой человек, чужих заезженных фраз, тем паче, таких откровенно глупых. Не кажутся ли Вам простыми, скажем, произведения Достоевского или работы Пикассо? Опусы Баха, в конце концов?! Впрочем, я готов изменить свое мнение, если Вы сейчас пойдете к фортепиано и сыграете мне с листа любую из его трехголосных фуг, ни разу не ошибившись! У Вас там есть фортепиано? Или, быть может, упомянутые мною персоны не достаточно гениальны для Вас?

Мне было слышно в трубке, как он отхлебнул воды и громко стукнул стаканом о стол. Затем он продолжил: – Зачем же Вы, как попугай, повторяете сказанную кем-то безграмотным пошлость? Это доставляет Вам удовольствие? Что ж, люди привыкли жить обезличенно, шаблонно… Сколько глупостей они говорят и делают совершенно бездумно, машинально, только лишь потому, что не дают себе труда или смелости усомниться в величии навязанных им авторитетов. Всю жизнь они вращаются, как шестеренка в часах, с определенной скоростью в определенную сторону, потому что так надо. А может, дорогой мой, Вы пойдете еще дальше и станете утверждать, что все простое – гениально? Тогда нам останется лишь возвести на престол очередного олигофрена и в кровь расшибить себе лоб, молясь на его тупую рожу! А все бредни, которые он изрыгнет, мы вставим в рамы и развешаем по улицам, испишем ими все дома и выколем их чернилами на собственных задницах! Но так уже было, братец, и ничего хорошего, осмелюсь напомнить, из этого не вышло. Вот к чему может привести в итоге простое, казалось бы, повторение чужих глупостей.

Интеллигент до мозга костей, профессор почти поверг меня в шок столь «изысканным» подбором терминов, которые он использовал с такой легкостью, словно всю жизнь провел в подворотнях. Я, признаться, не совсем понял, что именно так расстроило его и заставило с такой горячностью убеждать меня в моей недалекости, но то, что я разочаровал моего собеседника, было совершенно ясно. Я решил взвешивать впредь каждое слово, чтобы не усугублять произведенного мною негативного впечатления.

– Я понял Вас, профессор. Мне жаль, что Вы расстроились из-за меня. Конечно же, я постараюсь сделать так, как Вы говорите и буду осторожен.

– Вы не девица, которая постарается не забеременеть на мальчишнике, мой дорогой! Или Вы четко представляете себе, что ищете и ведете себя как взрослый, или не стоит и браться за эту затею. Это понятно?

Единственно, что мне было понятно, так это то, что профессор Райхель – самый невозможный брюзга из всех, с которыми я когда-либо имел дело, и общаться с ним, пожалуй, сложнее, чем с любым из университетских преподавателей времен моего студенчества. Лишь много позже я понял, почему моя осторожность была так важна профессору, и отдал должное его предусмотрительности.

Затем он просветил меня касательно некоторых технических аспектов и нюансов, которые я должен учесть, чтобы не оказаться белой вороной и, пожелав мне успеха, вновь скомкал разговор. У меня, однако, осталось чувство, что интерес его к этому делу стал лишь сильнее, а посему повесил я трубку вполне удовлетворенный и готовый к действиям.

Глава 6

Мертвый Улюк

Осень 1912-го года выдалась на редкость холодная, хмурая и неприветливая. На непостоянство погоды досадовали даже замшелые седовласые бородачи, боровшиеся со стихией всю свою жизнь и, казалось бы, к ней привыкшие. Текущий год ознаменовался небывало ранними заморозками, изобилием осадков и тягучими, словно высасывающими душу, ветрами. Да что говорить, с самой, почитай, весны мать-природа разобиделась на мужиков и всеми мыслимыми способами совала им палки в колеса, препятствуя привычному течению жизни и вынуждая тратить трижды больше усилий для достижения обычного результата. Чего стоит одно только половодье, когда разлившаяся внеурочно Урица погубила половину посевов, смыла едва посаженные огороды и залила подворья, испоганив остатки сена и затопив погреба с хранящимися там овощными запасами прошлого урожая! А ночной мороз в мае, убивший весь цвет фруктовых деревьев и лишивший тем самым сердца хозяек покоя, а детишек повидла да варенья разного на всю зиму? А июньский пожар, погубивший кучу скота и лишь чудом не спаливший всю деревню? Град нещадно побил капусту и помидоры, а наступившая затем засуха «позаботилась» о картошке, урожай которой, несмотря на отчаянные попытки искусственного орошения, едва ли превысил посев. Мужики ходили хмурые и нелюдимые, приветствовали друг друга сквозь зубы да баб своих хвостали до синевы, чтобы хоть как-то душу ноющую отогреть да пар выпустить. Ребятишки, стайками и в одиночку, рыскали по тайге в поисках даров природы, а более для того, чтобы взгляда сурового да руки тяжелой родительской миновать, ибо всякому было ясно, что время для продуктивного педагогического контакта крайне неудачное.

Впрочем, деревня есть деревня, тайга есть тайга и земля, хоть и кочевряжится, а родит худо-бедно, так что совсем сгинуть с голоду было бы, что и говорить, неловко. Природа, пусть и построжится, а не отнимет последнего.

Как бы то ни было, а описанные катаклизмы заронили в суеверные головы малограмотных сектантов зерно сомнения в справедливости божественного промысла, а особенно богобоязненные из гудиковцев уже и поспешили с пророчествами грядущего конца света да креативными помыслами касательно методов его отсрочки. Их незаурядная назойливость, подкрепляемая вздохами и искрами страха в глазах сочувствующих им домохозяек из малочисленных в деревне дырников, грозила обратиться воинственностью и прямыми призывами к активным действиям, апогеем которых, как явствует из истории, несомненно должно было стать прикрываемое религиозными воплями массовое самоубийство, сопряженное с обычным для такого рода акций избиением младенцев да сожжением скота. Память людская хранила еще последовавшее не далее чем пару весен тому назад «избавление» жителей Улюка, соседней деревушки, от тягот мирской суеты, посланных кознями беснующегося на земле Сатаны. Сатане-то этому сподобленные вкрадчивыми увещеваниями своего лидера сектанты-гудиковцы и показали дружно дулю, спалив свои подворья со всем скарбом, живностью, детьми и бабами и с радостью предав также и собственные бренные тела огню ради спасения души своей грешной. До сих пор проныра-ветер гуляет меж обугленных останков некогда крепких хозяйств, да острова неуемно разросшейся крапивы разбавляют своим сочным колером гнетущий вид памятника человеческой глупости. Жители же окрестностей и днем избегают ходить в сторону мрачного погибшего Улюка, а уж в сумерках или ночью – упаси Боже! – плетью не заставишь, ибо говорят, что все еще слышен в погибшей деревне плач детский жалобный да вой бабий обезумевший, а искры давно погасшего огня вновь тлеть начинают ночами, грозя разгореться и поглотить путника неосторожного, заставив тело его сгинуть в синем пламени, а душу вечно маяться в страшных недрах пожарища. Ямщик с уездного города, задержавшийся в пути и посему проезжавший проложенным рядом со сгоревшей деревней трактом уже около полуночи, видел якобы, как тени стонущие в длинных балахонах меж развалинами бродят да прохожих-проезжих случайных высматривают, чтобы на судьбу свою пожалиться да на погибель верную завлечь. Насилу-де избежал он злой участи, со страху обмочившись да исхвостав в кровь спину своего коня. Хоть и считался этот ямщик среди местных болтуном да пьяницей, и многие подозревали, что припозднился да штаны обмочил он совсем по иной причине, а мало кто возражать его россказням да смеяться над ним вздумал. Правда оно или нет, а лучше промолчать и не встревать в бесовские игры, дабы лишней беды на себя не накликать. Ну, а если уж гудиковцы на рожон не полезли, то дырники и подавно в стороне остались, перекрестившись двоеперстием да помолившись на восток, как вера их требовала. Дела живых, а тем паче мертвых их не интересовали.

Сам же «спаситель душ» сгинувших жителей Улюка, глава и пастырь созданной им секты-стада Илья Гудик не счел нужным разделить судьбу своих односельчан и «спастись» вместе с ними в пламени, разумно полагая, что не достоин пока сего блага, ибо миссия его на земле еще не окончена. Сама мысль о том, как много доброго он мог бы еще свершить и сколько заблудших на выцветших полях дырничества и прочего беспоповства овец наставить на путь истинный, приводила его в восторженный трепет и заставляла активно изыскивать пути воплощения своих возвышенных идей, что он и постарался донести до жителей Николопетровки, через несколько месяцев после пожара начав строиться и пускать корни в этой деревне. Местные, которые до сих пор искренне полагали, что Гудик принял смерть вместе со всей улюкской общиной, постепенно оправились от шока и, будучи, повторяюсь, людьми темными и суеверными, поверили в высшее предназначение пастора, активно включившись в строительство и последующее обустройство его нового жилища. В нем Илья Гудик и обосновался вместе со своею женою Зинаидой, которую по окончании работ перевез назад в родные места из уездного города. Надо ли говорить, что деревня, отдавшая все силы и средства на это инженерное мероприятие, исподволь и пядь за пядью покорилась воле вкрадчивого и обтекаемо-красноречивого Гудика, восторженно внимая его пространным рассуждениям и размашистым обещаниям, которые он раздавал сельчанам словно жменьки семечек, и даже многие исконные дырники, замазав и заколотив некогда священные дырки в своих избах, ринулись в пучину россказней впервые обретенного вожака, оставив своих бывших соратников по вере в явном меньшинстве. В общем, будни вошли в колею, и лишь свежие рассуждения о тяжких грехах и спасении души, которые все более настойчиво вел Илья Гудик среди своей паствы в этот неудачный год, заставили отдельных жителей Николопетровки внутренне напрячься, предчувствуя недоброе.

– Слышишь ли сам ты, что говоришь? И как не онемеют уста твои, столь бесстыдно сквернословящие?! Известно ли тебе, червь, какой лютой карой покарает тебя и отпрысков твоих до седьмого колена Господь за сомнения твои в силе и могуществе его, за нежелание твое упрямое пойти навстречу проповедующему Слово Его ради спасения души твоей и душ детей твоих, за то, что досадуя на деяния Его, ты мыслей своих богопротивных не устыдился и наглостью своею…

– Помолчи, Илья, хорош уж… А то заладил, «твоих» да «своих», – без особого почтения перебил вошедшего было в раж Гудика крестьянин лет сорока, с криво подрезанной литовкой рыжеватой бородой, свернутым на бок носом и уродующим старым шрамом в полщеки, придающим его лицу несколько угрожающее выражение. Голову его покрывало какое-то утратившее всякую форму изделие, а в неказистой дерюге, в которую он был облачен, с трудом можно было узнать овечий тулуп – обыкновенную зимнюю одежду крестьян здешних мест.

Яков Угрюмов – так звали собеседника самоназванного пастора – сидел на скамье в сенях своей избы и при тусклом свете толстой свечи что-то вырезал охотничьим ножом из куска мягкого кедра, придирчиво осматривая свое творение после каждых двух минут работы и, казалось, совсем не слушал разглагольствований крутящегося перед ним Гудика, ибо был беспоповцем-дырником и в назиданиях кого бы то ни было не нуждался, что, должно быть, и бесило его незваного крикливого гостя. В дом Яков Гудика не звал, предпочитая переждать его визит в морозных сенях, но не обременять жену свою, Киру Прокловну, присутствием в избе обрыднувшего сектанта.

Начав разговор в свойственной ему вкрадчивой манере и сопровождая каждое свое словесное утверждение серией гримас и ужимок, кажущихся ему уместными и весомыми, лиса-проповедник незаметно для себя самого повысил голос, засыпал предостережениями, все более напоминающими угрозы и, дав волю вызванному глубоко засевшим равнодушием и очевидной твердолобостью Якова раздражению, перешел, наконец, к обвинениям. Все повышая тон с тем, чтобы ни одно его веское слово не прошло мимо ушей находящейся в горнице через стенку жены хозяина, Гудик в самых черных и густых красках описывал ожидающие неверных детей Господа муки и страдания, которые-де непременно последуют как заслуженная кара за нежелание идти по тропе, указанной единственным человеком, знающим путь к спасению души, а именно скромным, богобоязненным и самоотрешенно радеющим за ближнего Ильей Гудиком, покорнейше тут перед вами, темными и неблагодарными, выплясывающим!

– Иди, Илья, домой. Поздно уж, да и слушать тебя тошно, с души воротит…

Яков говорил медленно, словно с ленцой, да позевывая, и по всему было видно, что человек он терпеливый и мирный, к ссорам не склонный и шума не любящий. Он не недоверчив и не враждебен к гостям, просто занят своим делом и не желает, чтобы ему в этом мешали, вот и все. Знающие его близко люди, однако, тут же поняли бы, что добродушный гигант находится сейчас в высшей степени раздражения и нужно лишь совсем еще немного, чтобы гнев его вырвался наружу, и тогда уж тесно станет в горнице не только назойливому проповеднику, но и чертям, незримой вереницей повсюду за ним таскающимся.

– Не гоже, сосед, вечерами по людям ходить да на ночь их страстями потчевать, тебе ли не знать этого, коли уж, как говоришь, о благе нашем печешься? Я, сосед, свои собственные мысли тут не торопясь собираю, в покое да раздумье их на ниточку насаживаю, как грибы для сушки на зиму, так что короб твоих измышлений оставляй в будущем за порогом моего дома, а ушат негодования твоего так и вовсе за воротами в грязь выливай, не нужно мне этого здесь… А теперь ступай, сосед, спать мы будем.

Как ни взбесился в нутре своем Гудик, как ни вскипела кровь его от столь откровенного хамства и наглости неотесанного дыромоляя, посмевшего не только на внушения его не поддаться, но и, по сути, на дверь ему указать, а стерпел Илья горечь поднесенного напитка, почуял печенками, что не будет добра, вздумай он продолжать разговор или, чего доброго, агрессией ответить на неприязнь Якова Угрюмова, столь неприкрыто ему продемонстрированную. Посему, сухо простившись, глава секты собственного имени ретировался в темноту осеннего вечера.

Выйдя из сеней на пробирающий до костей холод позднего сибирского ноября, Гудик разъяренно топнул облаченной в валенок ногой, сплюнул и, испуганно оглянувшись – не видел ли кто? – направился, пыхтя от гнева, к своему дому, стоящему на пригорке в паре сотен метров. Этот приземистый, худощавый человек с наружностью хорька и красным от постоянного насморка и алчности носом многое повидал на своем извилистом, похожем на заячью тропу, жизненном пути, многим пустил пыль в глаза, многих подмял под себя и, само собой, не собирался отступать и на этот раз, позволив какому-то барану вонючему волю свою изъявлять да от стада общего шарахаться! Не для того он по крупицам, камешек к камешку, возводил среди недоумков деревенских башню своего авторитета, не за тем он стройное древо власти своей взращивал да постулаты новой секты продумывал, чтобы случайный бунтарь, мышь землеройная, корни его подточил зубами своими неровными! В Улюке, чьи черные развалины портят теперь таежный ландшафт в паре верст к западу, ни один, дело прошлое, не решился перечить воле и силе убеждения главенствующего богомольца, ни одна бестолочь не посмела вопросов неугодных задавать или, упаси Бог, ослушаться приказа его! Ибо лишь он мог верно трактовать написанное в Библии, которой они, к слову, до него и в глаза-то не видели, лишь он умел предвидеть грядущее и позаботиться о спасении душ овец своих, направив взгляд их замыленный в нужную ему сторону, и именно ему несли они перед богоугодным самопожертвованием добро свое, меха да прочие ценности накопленные, дабы в райских чертогах, где все они вот-вот обретутся, вновь получить их в целости и сохранности, как он и обещал им…

Вот и здесь, в затерянной в таежной глубинке Николопетровке, куда судьба вновь забросила распрощавшегося было с деревенской грязью и неотесанностью Гудика, все должно было пройти без сучка и задоринки, позволив ему удвоить свое состояние и переселиться, наконец-то, куда подальше от этих мест, где религиозного радетеля знает, что называется, каждая собака и, пожалуй, не с лучшей стороны…

Кто-то, быть может, сейчас усмехнется: что взять-де с нищих крестьян, живущих частными посевами да таежным промыслом? Но Илья Гудик лучше других знал, что означает этот самый промысел в пересчете на звонкую монету; не раз и не два он сам, отложив на время заботы о душе, пытался посредничать при купле-продаже соболя да хариуса, щедро поставляемых тайгой да быстрой Урицей. Самих же добытчиков он призывал к скромности, дабы не растрачивали монету на мирские удобства да прочие излишества. Сам же Илья любил жить с размахом, со вкусом, да и в утонченных удовольствиях толк знал, о чем, впрочем, среди своей паствы не распространялся, предпочитая лицо делать постное и скорбное да вздыхать почаще, сожалея о греховности бытия человеческого.

Несмотря на все коммерческие потуги купца из Гудика не вышло, но вот проповедник и глава названной его именем религиозной общины, а вместе с тем вор и подлец получился славный, а удачная афера с Улюком и вовсе убедила красноносого ловкача в наличии у него особого дара – дара убеждения, открывающего перед ним резную дверь в красивую жизнь, которой он так жаждал. Сам крестьянский сын, Илья Гудик лучше других знал беды и страхи жителей таежных сибирских деревень, и именно из этого вязкого материала строил он свои зыбкие замки-миражи, в которые поселял веру и волю людскую.

Чуть поодаль хрустнула ветка, и где-то внизу, у самой реки, завыла потревоженная дурным сном собака, сетуя на свою несуразную собачью судьбу. Гудик вздрогнул, очнувшись от овладевших им дум, и прибавил шагу. Чуть слышно всхлипнув, калитка в высоком добротном заборе отворилась и пропустила его во двор, а секундой позже с крыльца раздался глухой топот избавляющихся от налипшего снега катанок, стук двери и скрежет массивного засова, отгородившего на ночь верховного верующего деревни от внешнего мира.

Глава 7

Переселенец

Да… Отвратительная сегоды погода, непредсказуемая. Но, видать, угодно было Господу послать отцу такие испытания, погнать его через степи да тайгу на поиски лучшего места для своей шестиголовой семьи, что укрылась сейчас под кучей наваленных циновок да полушубков в полуразвалившихся санях, влекомых такой же полуживой спотыкающейся лошадью по заметенной куражащейся метелью лесной дороге. Тощее изможденное животное едва передвигало ноги, и было неясно, движется ли оно собственными силами или покоряется воле подталкивающего его под иссохший зад ветра. Обрушившаяся внезапно, словно пролитая на дорогу из небесного ушата, темнота и вовсе лишила путников возможности видеть дорогу, и отец, который и без того вот уж второй день шел рядом с подводой, был вынужден пойти впереди нее, чтобы дать хоть какой-то ориентир глупой старой кляче, больше похожей на лошадиный призрак.

Ранним сегодняшним утром продолжили они начатый более недели назад путь, переночевав на подворье у какого-то отцовского знакомого из села Стояново, чья жена – награди ее Бог! – истопила путникам баню по-черному и даже дала поесть горячей похлебки из гусиных потрохов с горохом, показавшейся семилетней Аглае самым вкусным блюдом из всех, что ей когда-либо доводилось отведать. А как же! Продрогшему и уставшему за день детскому тельцу живительный пар бани да миска чудесного гусиного эликсира были как нельзя более кстати, чтобы хоть немного восстановить истраченные на борьбу с дорожными лишениями силы. Усиливающийся кашель и нездорово порозовевшие щеки ребенка родительского беспокойства не вызвали, а от замечаний встревоженной хозяйки по этому поводу отец просто отмахнулся: это, дескать, обычное дело, дите устало и все, что ему нужно – пара часов сна в тепле, которые Аглая и получила. Мать же – худощавая молчаливая женщина с запавшими от усталости потухшими глазами, была полностью поглощена заботой о годовалых близнецах, своей требовательностью отнимающих все ее время и силы. Она все еще кормила их грудью, и капли чудом не пропавшего до сих пор молока блестели на их лоснящихся и пышущих довольством физиономиях, что порой раздражало Аглаю и заставляло испытывать чувство неприязни к братишкам, укравшим у нее заботу матери и «титул» младшего, а значит и любимого, ребенка. Маленькое сердце Аглаи переполнялось горечью, когда она видела, как любой каприз «одинаковых мальчиков» сию минуту исполнялся имеющей собственное мнение о правильном воспитании мамашей, ее же желания и нужды попросту игнорировались, в лучшем случае находя отклик в виде подзатыльника или окрика. Ну, а Соня, старшая сестра, давно жила в своем мире, отгородившись от семьи и окружающих и оставаясь холодной ко всему происходящему, так что и у нее искать сочувствия и поддержки было бы «пустым мероприятием», как выражался отец. Вот и в эту ночь, разбуженная пылающей от жара и что-то лепечущей в бреду Аглаей, Соня лишь досадливо поморщилась, по привычке пробурчав что-то оскорбительное и, повернувшись на другой бок, продолжила просмотр своих эгоистичных снов, наполненных грезами о ее величии. Больной ребенок покричал что-то в немую темноту, бесслезно поплакал и затих до утра, впав в забытье.

После недолгих раздумий поднявшийся еще затемно отец решил все же продолжить двигаться к месту следования, ибо, по его расчетам, до деревни Николопетровка, в которую он с семьей направлялся, оставалось не более дня пути, и он, измотанный долгой дорогой, стремился достичь ее как можно скорее. По этой причине все другие мысли и аргументы отошли для него на второй план, и доводы хозяев, не желающих отпускать его в путь с разбитой болезнью девочкой, разумными ему не казались. Была и еще одна причина, вынуждавшая переселенца спешить: в санях, заваленный для маскировки тряпьем, находился сундук, в черном нутре которого скрывалось все, что отец заработал за всю свою жизнь в городе, вплоть до того самого времени, когда происки недоброжелателей вынудили его покинуть насиженное место и искать пристанища в глухой таежной деревне, скрытой от глаз людских лесными дебрями и расстоянием. Был ли он сам повинен в столь неприятном повороте его судьбы, или злая воля завистников принудила его набить этот сундук и искать спасения в бегстве, неизвестно, ясно лишь, что обещавший приютить его с домочадцами старовер Илья Гудик вызывал в нем больше доверия, нежели оставшиеся в уездном городе приятели и бывшие партнеры. Итак, все, что сподобился отец сделать для Аглаи в то утро, так это бросить в сани, к сундуку с ценным содержимым, пару-тройку дополнительных одеял и, поцеловав девчушку в лоб, пожелать ей доброго пути.

К добру ли, нет ли, но расчетам главы ютящегося в скрипучих санях семейства не суждено было сбыться: ранний ноябрьский вечер окутал окрестности густым сумраком, вновь пошедший снег засыпал и без того едва видимую санную колею, и хлипкая лошадь, не то испугавшись ночи, не то по каким-то иным, одной ей ведомым причинам, не возжелала продолжать путь самостоятельно, сколь суровы и зычны ни были окрики шедшего рядом с нею отца. Отчаявшись пробудить совесть в наглом безответственном животном, он пошел впереди, прокладывая путь собственными сапогами и таща за собою осыпаемую проклятиями и отборной руганью клячу. Хлопья снега залепляли ему глаза, мороз, попустивший было днем, к ночи снова крепчал, кусая сжимавшие узду пальцы отца даже через меховые рукавицы, а жаркое, с хрипотцой, отцово дыхание застывало на усах и бровях его тяжелыми ледяными каплями. К злости на себя, нерадивую лошадь и весь мир, несправедливый и гадкий, примешивался страх заблудиться и, так и не добравшись к ночи до спасительного теплого жилья, сгинуть в тайге, замерзнув насмерть. Переселенец в отчаянии добавил шагу, пробираясь уже практически на ощупь и каждую секунду рискуя свернуть с неразличимой уж почти дороги в густую неведомую чащу. Зачем пошел он сегодня один? Зачем не послушал совета приютившего его в предыдущую ночь Тимофея таежного знакомца и не взял себе провожатого, просившего не такие уж большие деньги за свои услуги, в сравнении с перспективой окоченеть и потерять все? Вот-вот! Именно этого-то он и боялся: как знать, не проведает ли чужак-проводник о ценностях, хранимых в наспех забросанном ветошью старом сундуке, и не возалчет ли их? Как бы то ни было, а в этих краях отец был чужим, и нравы местного населения были ему неведомы, что и вынуждало осторожного горожанина быть подозрительным и не доверять до конца никому. Да и Илья, к слову сказать, предупреждал его о том же: народ тут, дескать, недалекий, но до наживы охочий, а посему следует быть начеку и истинного своего положения, особливо финансового, не выказывать, дабы на грех неразумных детей Божьих не подвигнуть и целым остаться. Да и семью, по большому счету, лучше бы пока в городе оставить, не тащить за собой, дабы ненужным трудностям да лишениям не подвергать. Посему куда как разумней было бы сначала одному приехать и, воспользовавшись ильевым гостеприимством, осмотреться да быт, что называется, подготовить, а после уж и супругу с детьми тревожить, на новое место обитания перевозить. Доводы Ильи показались тогда отцу разумными и обоснованными. К тому же он, будучи человеком тактичным и понимая, что забота радушного знакомца вызвана не в последнюю очередь отсутствием у того энтузиазма привечать у себя на неопределенное время целую ораву, излишне обременять Гудика не желал, а посему заверил последнего, что приедет один и особых хлопот хозяину не доставит. На том и порешили.

Жизнь, однако же, мало интересуется нашими планами и намерениями. У нее свои расчеты и замыслы, менять которые в угоду нашим желанием ей не с руки. Вот и задумкам сегодняшнего переселенца не суждено было осуществиться: запутанные дела его финансовые и еще более осложнившиеся взаимоотношения с бывшим его окружением, которые он, будучи человеком хоть и разумным, но порой излишне эмоциональным, так и не сумел наладить, спутали ему все карты, заставив изменить планы. Он пожелал разом обрубить все концы и, какими бы пугающими ни казались тяготы предстоящего путешествия, все же решил сразу взять с собою жену, Соню, Аглаю и близнецов, которые менее всех представляли себе, какие разительные перемены уготовила им судьба.

Раздававшийся из саней надсадный кашель расхворавшейся семилетней дочери целый день рвал сердце отцу, а под вечер начал раздражать. Ведущий под уздцы сквозь темень сибирского леса опротивевшую ему лошадь, глава семейства стискивал зубы и напрягался при каждом его приступе, более всего на свете желая, чтобы эта пытка наконец прекратилась. Он остро ненавидел дочь за ее внезапную болезнь, за несуразную хворь, встревожившую его, и презирал себя за то, что испытывал это чувство по отношению к безвинному ребенку. Его отвращение к себе усугублялось сознанием, что вся вина за постигшие его близких злоключения целиком и полностью лежит на нем, а шансы на благополучный исход всего мероприятия с каждой минутой и каждым градусом все крепнущего мороза неумолимо тают. Нарастающее отчаяние и страх гнали его вперед, а бешеные мысли, крутившиеся вокруг его несчастной доли и вызывавшие острую жалость к себе не позволяли ни на минуту остановиться, чтобы осмотреться и трезво оценить возможные варианты дальнейших действий. Он просто остервенело рвал вперед, с силой вбивая каждый шаг в ненавистный снег и почти не чувствуя усталости. Он привык к трудностям и боролся с ними, как мог.

Сдавленный крик жены вывел отца из его отчаянного оцепенения. Он с раздражением остановил лошадь, оттолкнул от себя ее фырчащую и брызжущую теплой слизью морду и, повернувшись всем телом, грубо поинтересовался причиной несдержанности супруги.

– Аглая не дышит! Слышишь, она умерла! – крик матери перешел в истерику, звенящей струной пронзив относительную тишину мрачной ночной тайги. – Моя девочка умерла!

Двумя прыжками преодолев расстояние до саней, отец бросился к лежащему у сундука тельцу, оттолкнул причитающую над ним бабу и, разметав спутанные тряпки и одеяла, склонился над ребенком. Спустя несколько бесконечно долгих мгновений, во время которых его собственное сердце, казалось, перестало биться, ухо отца уловило чуть слышное сипящее дыхание Аглаи, говорящее о том, что жизнь еще теплится в этом маленьком слабом существе, все еще борющемся с почти одержавшей верх злой болезнью. Однако же, несмотря на то, что девочка еще жила, было ясно, что она стоит на краю пропасти, и лишь чудо могло бы спасти ее, отвести от края разверзшегося перед ней бездонного ущелья, тем более, что о врачебной помощи и лекарских снадобьях в сложившихся условиях не могло быть и речи.

Чуть было воспрянувший духом отец вновь впал в глубочайшее отчаяние, захрипел и, сдернув рукавицы, вцепился себе в волосы окоченевшими пальцами. Тупой осел! Проклятый детоубийца! Зачем он не послушал сегодня утром разумного совета и не переждал дочернину болезнь в той деревне?! Почему подался в зимний лес, в эту Богом проклятую тайгу, презрев голос разума? Зачем Господь позволил жить такому беспросветному идиоту?! Зачем он дал жизнь Аглае, если девочка должна распрощаться с нею столь юной?! Несчастный родитель готов был сию секунду подохнуть, как бездомная собака, если бы это могло спасти жизнь ребенка, почти не замечаемого им раньше и в один миг ставшего вдруг таким дорогим. В отчаянии он судорожно сжимал тонкие липкие пальцы умирающей девочки, потеряв всякую способность мыслить пред суровым лицом явившегося к нему горя.

Мать рыдала над сгорающим в лихорадке детским телом, то порывисто прижимая к себе голову девочки, то вновь опуская ее на тряпки, то наклоняясь к дочери, то отшатываясь от нее в припадке визгливого плача, когда ей казалось, что она снова не слышит ее дыхания. Брошенные близнецы исходили криком, насупившаяся Соня мрачно наблюдала за всеми, а время, казалось, остановилась, наслаждаясь постигшим неудачливое семейство несчастьем.

Вдруг Соня, в своей странной черствости оставшаяся внимательной к окружающему миру, тронула за плечо сидящего теперь на земле и раскачивающегося из стороны в сторону отца и, дождавшись, пока тот поднимет на нее полный боли взгляд, молча указала подбородком куда-то в сторону от дороги.

Ну, что там еще? Отец машинально повернул голову и посмотрел в указанном старшей дочерью направлении, не ожидая увидеть там ничего примечательного или полезного. Но увидел. Метрах в пятидесяти от остановившихся саней, справа от дороги, в темноте ночи мерцал огонек свечи, или, во всяком случае, что-то очень на него похожее. Огонек не стоял на месте, он передвигался, то скрываясь от глаз за одним из древесных стволов, то вновь появляясь в поле зрения путников, удивленных и завороженных неожиданным миражом. Странно, но шныряющему меж деревьями ветру, распоясавшееся веселье которого ощущалось довольно сильно, никак не удавалось одолеть трепещущий язычок пламени, неукоснительно и храбро движущийся в сторону замерших на дороге саней, то почти угасая под его порывами, то разгораясь с новой силой, словно в насмешку над терзающей его непогодой. Ни хрустом веток, ни шорохом одежды, ни какими-либо иными звуками видение не сопровождалось, что было весьма странно для ночной тайги, бесшумно и уверенно ступать в дебрях которой смог бы, пожалуй, лишь тот, для кого она была не просто родным домом, но периной, колыбелью и материнской грудью, мягкой, теплой и послушно-податливой.

В наступившей вдруг тишине не было слышно ни звука. Даже мать, пару мгновений назад бывшая самим отчаянием, прервала свою уже переходящую было в оплакивание истерику, с суеверным ужасом воззрившись на неожиданно возникшее в ночном лесу явление, несущее с собой горе, быть может, еще более всеобъемлющее и разрушительное чем то, что уже почти случилось. Не научена была темная жена переселенца ждать добра от незваных гостей, всегда приносящих либо плохие известия, либо хлопоты, а чаще и то и другое вместе. Здесь же еще хуже – незваными гостями были они сами, и хлебосольности от приближающегося хозяина можно было ожидать менее всего. В том же, что свечу сжимает рука именно того, кто имеет неоспоримые права и на лес, и на дорогу, и на жизнь передвигающихся по ней незадачливых путников, мать умирающей Аглаи не могла усомниться. Позабыв все запреты и обещания, она, как в детстве, быстро перекрестилась двоеперстием и, чуть улыбнувшись при мысли о скорой встрече с Богом, стала ждать гибели.

Тем временем огонек, приблизившись еще немного, замер саженях в шести от саней, словно несший его неизвестный решил рассмотреть свои жертвы повнимательнее, прежде чем вынести им окончательный приговор. Несмотря на то, что сани почти полностью скрывала тьма, было очевидно, что для пришедшего она препятствием не является, словно и свечу-то он нес скорее для того, чтобы быть замеченным путниками, нежели для собственного комфорта. Облепившим сани испуганным людям не оставалось ничего другого, как уповать на Господа в робкой надежде на его милость, и даже бесчувственная Соня замерла в ожидании, скованная цепью из странного сплава жути и восторга.

В темном небе, состоящем, казалось, сплошь из закрученного ветром в причудливые спирали снега, произошло вдруг нежданное изменение, словно сердце сурового царя небесного оттаяло, отледенело, и он, растроганный беспомощностью и отчаянием попавших в плен судьбы путников, чуть приоткрыл непроглядную завесу своих владений, велев бледному пажу-месяцу пролить несколько капель зеленоватого неровного света на ночную тайгу, бывшую в этот час ареной столь прискорбных событий. Как ни мутен и ни неверен был его свет, а и его оказалось достаточно, чтобы выхватить из тьмы худую, чуть сгорбленную фигуру, на первый взгляд женскую, закутанную, на манер богобоязненных нравственно крепких староверок здешних мест, в бесформенное одеяние темной ткани с капюшоном, напоминающим монашеский и почти совсем скрывающим лицо. Кажущиеся в лунном свете абсолютно белыми пальцы обхватывали длинную свечу, которую безмолвная неподвижная фигура держала перед собой, почти прижав к груди, так что язык свечного пламени плясал где-то на уровне предполагаемого лица, грозя опалить пришедшей ресницы. Теперь, при свете месяца, можно было различить, что ни тропы, ни просеки за спиной у обладательницы черного балахона не было, она просто появилась из гущи леса, наведя ледяную жуть не только на сгрудившихся у саней смертных, но и на рыскающий ветер, посчитавший разумным ретироваться и забиться, как обиженный пес, в какую-то свою ветряную берлогу.

Впрочем, можно думать, что в появлении этого нового персонажа пред кочующим по сибирской тайге семейством не было ничего странного, если не считать, разумеется, несколько неподходящего для заведения новых знакомств времени. Однако же, живописность проработанной умелой кистью небесного художника картины этого появления произвела на главу семьи, его жену и старшую дочь впечатление необычайно яркое, заставив душу поднять из своих глубин весь накопленный за жизнь страх, который, словно взболтанный в бадье браги осадок, в одно мгновение замутил неверный человеческий разум, принудив его искать спасения в спорном тепле накатившей вдруг лавины суеверий. Даже строптивые близнецы не подавали больше голоса, словно почувствовав важность происходящего.

Однако же, едва фигура произнесла первые слова, напряжение спало, как тяжелый тулуп с плеч уставшего ямщика, а гулкий, но спокойный женский голос, которым она обратилась к путникам, и вовсе успокоил тех, разрубив мучительные оковы ожидания и тревоги.

– Куда шли вы таежной ночной дорогой и чем вызвана заминка ваша в пути? – несмотря на мягкость тембра, интонации, с которыми незнакомка начала допрос, были властными, а чуть замедленный темп речи лишь усугублял весомость ее слов.

Поозиравшись по сторонам в поисках неведомой поддержки, отец вспомнил-таки о своей роли главы семейства и, чуть приосанившись, ответил:

– Да вот, видите ли… – в его голосе все же слышалась неуверенность, – дите больное у нас, почти помирать уж вздумало… В жару лежит да дышит через раз. Бьемся над ним, мать вон причитает, да что поделаешь? Незадача в пути случилась, одним словом. Я-то сам из города, да решил вот..

– Погоди, – пресекла странная женщина разрозненный поток речи растерявшегося переселенца. – Дите, говоришь? Что ж ты его, больного, в лес поволок? Борода вон, вижу, седая, а ума не нажил. Где парнишка-то?

– Девчоночка это, семи годов от роду. В санях вон, под тулупом, – не привыкший к чужой над собой власти, опешивший отец становился все покорней, словно смирившись с шальной судьбой, преподносящей ему сюрпризы. Он едва заметным движением подбородка указал в сторону чуть подернутых испуганно дрожащей лошадью саней и снова замер в ожидании дальнейшего распоряжения, которое тут же и последовало.

– Принеси ее и положи на снег между нами, сам же снова отойди. Не бойся, я лишь посмотрю, как ей помочь, – добавила фигура, заметив нерешительность явно удивленного ее словами бородача.

Пару мгновений помедлив, тот, оттолкнув руку пытавшейся было помешать ему жены, тяжело повернулся и, подсунув руки под груду тряпок, в середине которой умирала его младшая дочь, не без труда поднял ее и неуклюже вынес на три сажени вперед, где положил на покрытую ноябрьским снегом землю. Распрямившись, он попытался было получше рассмотреть лицо наблюдающей за ним таежной незнакомки, но та нетерпеливым жестом левой руки принудила его ретироваться, и лишь дождавшись, когда он вернется на свое прежнее место у саней, двинулась вперед.

Склонившись над ребенком, фигура несколько секунд всматривалась в его лицо, словно решая, стоит ли этот погибающий человечек ее помощи, после чего решительно подняла девочку на руки, странным образом не уронив свечу и даже не потревожив ее пламени, и, выпрямившись во весь свой рост, отчеканила:

– Если оставить ее здесь, с вами, она умрет. Жизни в ней не более, чем на час. Однако же, если я возьму ее с собою, она будет жить. Ты идешь в Николопетровку, к Гудику, и сбился с пути. Так разверни же лошадь и следуй за месяцем, между двух старых кедров. И, если Господь тебя не пощадит, ты дойдешь до места. Девочка же появится в деревне, когда поправится. Не знаю, суждено ли тебе снова ее увидеть, но она, повторяю, будет жить. Так что ты решишь?

Словно придавленный к земле каким-то внезапно наступившим прозрением, угрюмый бородач обхватил рукой стан своей метнувшейся было с воем в сторону незнакомки шипящей лебедицы-жены и рывком забросил ее в сани, где она продолжила биться в бесплодной истерике, после чего, с молчаливым остервенением хлестнув вожжами замершую в ужасе лошадь, направил ее в указанном таинственной спасительницей направлении, навстречу собственной гибели.

Глава 8

Лагерник

События, о которых я также должен вскользь упомянуть, произошли со мной во времена моей сопливой пионерской юности, когда я, облагороженный повязанной вокруг моей тощей шеи частицей трудового красного знамени, был насильственно водворен на все время летних каникул в один из ненавистных мне пионерских лагерей, в изобилии разбросанных вдоль поросших хвойным лесом и разнузданными нравами берегов вальяжной Тубы, неспешно несшей свои воды по восточно-сибирским просторам к батюшке-Енисею.

Ненавистными я назвал лагеря потому, что царящие там дикая муштра и атмосфера пафосной преданности возвышенным идеям были столь же противны моему юному сердцу, как и любые другие проявления человеческой глупости, а само устройство и распорядок жизни тем более напоминали оные в лагерях исправительно-трудовых, также широко представленных в нашей местности.

Разумеется, имея такой настрой, вжиться в какое-либо общество невозможно, и уже через несколько часов сам воздух в лагере мне опротивел, а шастающие строем гордые выкидыши коммунизма с приткнутыми к дебильным лицам медными горнами и гротескными, бездарно рифмованными речевками вызывали тошноту.

Похотливые тощие лярвы-пионервожатые, набранные из каких-то педучилищ для прохождения производственной практики, деловито сновали туда-сюда, раздавая нелепые приказы и без особого успеха пряча за спину дымящиеся дешевые сигареты при приближении суровых матрон-воспитательниц, с материнской назойливостью блюдящих моральный облик вверенных им институток. А поскольку общеизвестно, что мораль крепчает, когда дряхлеет плоть, то в радивости этих грузных теток можно было не сомневаться. Это значило, что всяким там плаврукам-дискжокеям, сальными глазами пожирающим представительниц молодого педагогического состава, придется проявлять чудеса ловкости, чтобы преодолеть сие препятствие и отправить-таки свою похотливую нужду в жарких объятиях этих никогда не возражающих чьих-то невест.

Бесцельная суета, примитивные, вмененные в обязанность развлечения и вечная твоя востребованность для производства каких-то грязных работ не оставляли времени ни полезным занятиям навроде чтения, ни просто размышлениям. Все твои мысли должны были быть направлены исключительно на изобретение новых способов воздаяния почестей твоей Советской Родине, а твое пионерское сердце трепетать от восторга при виде колышимого холодным утренним ветром вздернутого на флагштоке засаленного грязно-красного знамени, под которым тебе не возбранялось вместе с восходом солнца встать на перекличку в один ряд с такими же измученными и задерганными твоими товарищами, не засыпающими прямо здесь лишь потому, что линейке всегда предшествовала здоровая бодрящая зарядка, принять участие в которой тебя неизменно ласково побуждали пинки и брань комсомольцев – твоих старших братьев. Исключением были те дни, когда упомянутые братья (и, соответственно, сестры) сами не могли подняться после ночного потребления принесенного из близлежащей деревни спирта, и тогда их заменяли непосредственно воспитательницы, что было, впрочем, еще хуже.

«Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед!» – и очередной перл пионерской рифмы, надсадно выкрикнутый гордым своим постом дежурным по столовой, выводит тебя из чуждых нормальным советским гражданам раздумий, которым ты, по недомыслию своему, посмел было предаться. Отвратительный визг горна, выдавленный с обветшалой трибуны гномом в красной пилотке и черных шортах, заставляет тебя, передернувшись всем телом, подскочить с заплеванной скамейки и стремглав броситься в строй направляющихся в столовую ленинцев, на ходу подхватывая столь же залихватскую, сколь и тупую речевку, без которой допуск к еде для тебе закрыт, а, следовательно, ты рискуешь лишиться целой ложки водянистого толченого картофеля с накрученной из глаз и шкуры котлетой, а то и жирного пирожка с последами и тертыми деснами к прохладному чаю из опилок, которого так жаждет твое разгоряченное горло, истерзанное бесконечными хвалебными выкриками в адрес изображенного на пионерском знамени лысого вождя, которого ты так любишь.

«Спасибо нашим поварам за то, что вкусно варят нам!» – без этого бреда покинуть полутемный, провонявший прогорклым жиром и больше похожий на хлев обеденный зал было невозможно, как невозможно было и уйти без строя, который неизменно должен был протопать шестьюдесятьючетырьмя облаченными в разномастную гнилую обувь загорелыми ногами по лоснящемуся и скользкому от разваленной и размазанной еще во время завтрака липкой каши полу.

Вот и идешь, ретиво отбивая шаг и дожевывая худой капустный лист, из которого, помимо воды, состоял твой суп, в так называемый корпус, а по сути – барак, где ты и обитаешь в камере на тридцать человек, имея свою тумбочку, а в ней – кусок вонючего хозяйственного мыла, которым ты и чистишь по утрам зубы, ибо твою зубную пасту перепившиеся пионервожатые в первую же ночь выдавили тебе, спящему, частично в трусы, частично за шиворот, а зубную щетку твою забрали для чистки своих ботинок сливочным маслом, скудный паек которого ты им сам каждый день отдаешь после завтрака, дабы избежать педагогического тычка шваброй в рыло да сохранить неотбитыми почки.

Мне же, с моей мечтательно-рассеянной натурой и некоторой природной леностью было, пожалуй, немного хуже, чем другим, да и язык свой непослушный я никак не мог обуздать, – его скорость всегда была чуть выше скорости мысли, да и сами мысли нимало не соответствовали тем, которые, согласно указаниям ЦК и ГорОНО, должны были бурлить в голове десятилетнего парнишки, имеющего счастье идти славным путем, указанным хитро щурящимся с портретов «самым человечным человеком».

Человек этот, как оказалось, требовал моего неукоснительного бездумного послушания и раболепной тряски при виде символов власти навязанного им режима. Моя же неуемная фантазия и склонность к анализу переживаний явно противоречили вышеописанным ценностям, и возведенные в ранг церкви коммунистические святыни меня не трогали, что уже само по себе было сродни преступлению, за которое меня ждала самая страшная кара. Причем не только ждала, но неизменно находила, ибо за слова свои да вольность мыслей и поведения я наказывался столь же регулярно, как и ходил пописать, а посему такие меры, как назначенные мне дополнительные часы сбора окурков по лагерной территории или призывы к «бойкоту меня» не были мне в диковинку. Надо сказать, настоящему бойкоту я был бы только рад, так как это дало бы мне хоть немного продыху от назойливости моих многочисленных начальников, начиная от командиров звена, ячейки и прочей хрени до сурового Павла Степановича – директора лагеря, человека жирного, вздорного и в высшей степени отвратительного. По утрам Павел Степанович носил свое огромное, рыхлое и за версту воняющее кислым потом тело от одной хозпостройки к другой, ревностно проверяя исполняемость каких-то своих тайных распоряжений, жрал, чавкая, все что попадалось под руку и, едва скрывшись за каким-нибудь углом, вдохновенно и продолжительно испускал газы, энергично оттягивая при этом половину задницы для облегчения сего действа и полагая, что ненаблюдаем. В рядовых каждодневных линейках-перекличках, куда мы сгонялись, как скот, он участия не принимал, великодушно оставляя толику вожделенной власти своей заместительнице – престарелой крашеной шлюхе Светлане Ильиничне, женщине типично советской, то есть глупой и наглой, обладающей к тому же крысиной мордой и широченным, но, увы, давно уж невостребованным задом, противовесом которому при ходьбе служил ее поистине громадный бюст, который она носила перед собой, словно поднос с юбилейным тортом. В молодости она, похоже, не один десяток бравых молодцов подмяла под этот пресс, теперь же ей в своих утехах приходилось по большей части довольствоваться лишь собственным мужем, которого она пристроила на хоздвор при лагере не то истопником, не то свинопасом. Такое положение Светлану Ильиничну, натурально, злило и огорчало, и огорчение это проявлялось в наисуровейшем обращении с подчиненными ей более молодыми жрицами свободной любви – обладательницами порой тощих, но куда более вертлявых задниц. О нас же, воспитанниках, и говорить не приходилось: мы были просто горсткой вонючих, вызывающих зуд насекомых, которых она страстно и со знанием дела давила. Должно быть, опыт пришел к ней еще в молодости, при борьбе с собственными лобковыми вшами…

Так вот, днем Павел Степанович куда-то исчезал, чураясь летнего зноя, а к вечеру вновь объявлялся на территории лагеря, и его сиплое замученное дыхание можно было слышать то в столовой, где он продолжал набивать свою бездонную утробу, то в одном из корпусов, встречающем его встревоженными и полными брезгливости глазами юных вожатых, то на террасе деревянного клуба, являющегося местом проведения вечерних планерок лагерных надзирателей всех мастей. Там он, расстегнув рубаху и выставив на обозрение обильно поросшую слипшейся от пота шерстью грудь, восседал в массивном низком кресле и распоряжался из его глубин ничтожными судьбами нарушителей лагерного режима, обновленный список которых он каждый вечер получал от своей пораженной неврозом заместительницы. Других дел у него, похоже, и не было, так как судьба, к примеру, провианта была им уже давно решена: половину его жирный бздун сожрал прямо на месте, другую же велел переправить в город, получив в замен то, чем нас и кормили в пионерском лагере «Мечта», память о котором по сю пору волнует и трогает мое сентиментальное сердце. В вопросах же педагогики наш Павел Степанович был сведущ настолько же, насколько мерин в рукоделии и целиком полагался в этом на авторитетное мнение все той же Светланы Ильиничны, которая, помимо всего прочего, умудрялась где-то изыскивать для него бутылку марочного коньяка каждый вечер, да вовремя предлагала свои пышные формы под рюмочку. Так что наш новоиспеченный Черчилль предпочитал не рубить сук, на котором сидел или, если хотите, на которых лежал… В общем, это был сыгранный дуэт.

Меня же все эти вещи интересовали постольку поскольку. С одной стороны, я не хотел, что называется, отрываться от коллектива, и даже составлял иногда компанию смельчакам, затаив дыхание созерцающим сквозь царапины на закрашенном стекле душевой неприкрытые молочные железы заместительницы начальника лагеря и огромный вихрастый треугольник внизу ее массивного живота, поражающий своими размерами даже неискушенных десятилетних «стажеров». С другой же, я не понимал необходимости лезть на рожон, рискуя расплатиться собственным благополучием за это зрелище сомнительной ценности, да и собственные мысли, которым я любил предаваться в одиночестве, интересовали меня значительно больше, нежели все школярские приключения вместе взятые. Посему, отдав дань социуму, я спешил уединиться с книгой или же просто побродить по той части территории, где не было так шумно и не водились назойливые педагоги, которых в моей жизни было более чем достаточно.

Моим излюбленным местом времяпрепровождения стала старая каменная беседка в сосновом бору, не усеянная, как ни странно, экскрементами трудового или отдыхающего элемента и расположенная в небольшой низине, куда не проникал ни назойливый зной сибирского лета, ни раздражающие звуки однообразной лагерной жизни, навроде визга горна или ослинопионерских кличей. Беседка, правда, находилась уже за территорией нашей «зоны отдыха», и мое самовольное здесь пребывание могло иметь для меня весьма печальные последствия, если бы, конечно, о нем стало известно кому-то из персонала. Но ни стройные молчаливые сосны, ни столетний камень неизвестно когда и зачем здесь построенной беседки стучать не умели, а если бы и умели, то, полагаю, не стали бы. Я был здесь своим. Я был другом. Я просто садился на прохладную каменную скамейку и, взбивая перед собой каким-нибудь прутом слежалую пыль, отдыхал. Пахло хвоей, влагой и какими-то грибами. Были то съедобные грибы или ядовитые, я не знаю – собирать и есть я их не собирался. Поднятые мною частички пыли весело щекотали в носу, а сновавшие мимо ящерицы не обращали на меня никакого внимания, словно я был частью привычного им интерьера, такой же каменной статуей. Мысли мои текли неспешно, почти вальяжно, и эти самые ящерицы занимали в них немалое место, как что-то важное, принадлежащее тому же миру, что и я. То, что ликовало, визжало и бесновалось по ту сторону лагерного забора, пинало зачем-то по мячу, отбивало шаг по плацу под красным флагом и нечисто – кто во что горазд – распевало свои дикие гимны и здравицы, относилось к другой вселенной, чуждой мне и неприятной.

Единственным человеком в лагере, общение с которым я находил интересным, был Трофимыч, кочегар лагерной котельной, по долгу службы поддерживающий теплую воду в душе да выполняющий еще кое-какие незамысловатые работы. Жил он в близлежащем селе, а потому в отдельной комнате на хоздворе не нуждался, что было очень выгодно начальству, сдававшему эти комнаты залетным гастролерам. Трофимыч приходил еще затемно, часа, пожалуй, в четыре, и, заступив на свое рабочее место в жаркой, похожей на кузницу, котельной, проводил там весь день, горемычно куря одну папиросу за другой да время от времени подкидывая лопату-другую угля в прожорливую пасть топки. То ли хозяйства у него в деревне не имелось, то ли и вовсе не нужен он был никому, но возвращаться вечерами восвояси он не спешил, еще некоторое время после завершения работы ошиваясь вокруг хозяйственных построек, покашливая да дымя очередной «беломориной», запас которых у него, как видно, не иссякал. Нелюдимый и несловоохотливый, в одной и той же замызганной тужурке да с неизбывным запахом водочного перегара, который он всегда приносил с собой, Трофимыч не мог не стать предметом подзуживаний да насмешек со стороны как юных «невольников», так и более взрослых вожатых, не упускающих случая поддеть старика да бросить ему вслед одну из своих тупых шуток. Тот, казалось, пропускал колкости мимо ушей, не удостаивая обидчиков ни словом, ни взглядом, словно его их реплики вовсе и не касались.

«Эй, дурень! – кричал вслед безобидному кочегару какой-нибудь комсомолец, лезущий из кожи вон, чтобы произвести впечатление на окружающих его девиц. – Куда ж ты пошел? Тут девчонка в тебя влюбилась! Или тебе неловко, что ты так воняешь?»

Даже мне, десятилетнему тогда юнцу, подобные шутки казались глупыми и неостроумными, и я почему-то начинал краснеть за этого парня, столь неприкрыто демонстрирующему свою глупость перед взрослым человеком. Сам я немного побаивался Трофимыча, но отвращения к нему не испытывал. Напротив, мне было жаль старика, в чьей жизни, должно быть, случилась какая-то беда, – а иначе почему он такой… заброшенный?

Однажды, отправленный на хоздвор сжигать собранный ранее мусор, я обнаружил, что забыл позаботиться о спичках, а, следовательно, запалить кучу вонючей пакости мне было нечем. Возвращаться не хотелось – добрые шесть сотен метров босиком по раскаленному асфальту и колючей траве были приличным расстоянием, – и я в растерянности огляделся по сторонам, надеясь найти выход из положения. Но на всем угнетаемом невыносимым зноем пространстве хозяйственного двора я, как назло, никого не увидел, лишь чья-то рыжая собака пыталась немного покемарить, отыскав тонкую полоску тени у облупленной стены бани. Поскольку испрашивать у нее огоньку было бы глупо, я, вздохнув, собрался-таки вернуться в барак, но тут внимание мое привлекла приоткрытая дверь в котельную, где, как я знал, практически неотлучно обретается деревенский старик Трофимыч. Уж у него-то наверняка огня сколько хочешь – по должности положено. Но просто так войти и попросить у угрюмого старика спичку было жутковато: хоть я и не участвовал в акциях по его травле, неизвестно, насколько он обозлен. Однако, взвесив все за и против, я пришел к мысли, что из двух зол нужно выбирать наименьшее и, секундою решившись, проскользнул в полумрак котельной.

Немного присмотревшись, я разглядел сидящую на лавке в углу фигуру, еще ранее заподозрив ее там по вспыхивающему угольку папиросы. Мое появление не могло остаться незамеченным, однако кочегар молчал, то ли ожидая от меня приветствий, то ли вовсе мною не интересуясь. Откашлявшись, я кратко обрисовал ему свое затруднение и попросил одолжить мне коробок спичек для благого дела. Смурной дед глянул на меня исподлобья и изрек, что спичек мне не даст, так как я их, несомненно, ему не верну, но пойдет со мной и сам запалит мусор. Мне было все равно, хотя быть замеченным в компании Трофимыча означало бы и для меня изрядную порцию издевок на хлеб вместо масла. Через несколько минут я уже стоял рядом с кочегаром неподалеку от пылающей и источающей зловоние кучи и молча смотрел в огонь.

Когда мы чуть позже сидели рядом на лавке в котельной, прихлебывая крепкий и почему-то пахнущий табаком чай из мятых алюминиевых кружек, я рассказал Трофимычу о своей нерешительности и о том мерзком чувстве, охватывающем меня всякий раз, когда я становился свидетелем отвратительных издевок над ним. Я, конечно, немного приукрасил, стремясь выглядеть лучше, чем есть, но суть все же передал верно, и старик это понял. В ответ он произнес лишь, что каждому придется когда-то «оплачивать счет за бездумный пир жизни», и завсегдатаи боев быков, потех-карнавалов да прочих непотребных игрищ скорее всего изумятся его размерам. Когда же я спросил его, почему он молчит и не дает отпора обидчикам, Трофимыч усмехнулся и не совсем понятно пояснил: «Я молчу, чтобы забрать ветер из парусов их агрессии». Странно было слышать столь громкие метафоры из уст деревенского алкоголика, но тем отчетливее я осознал, что судьба свела меня с действительно интересным человеком. С тех пор я, наплевав на насмешки однокашников, стал бывать у него довольно часто. Мне нравилось слушать истории о его прошлой жизни, потягивать обжигающий губы несладкий чай из алюминиевой кружки, а то и просто молча смотреть на пробивающиеся сквозь дырочки и щели железной дверцы топки всполохи красно-синего пламени.

К сожалению, эти спокойные минуты выпадали мне нечасто. Большую часть так называемого свободного времени – представьте себе, в лагере отдыха было еще и свободное время! – я все же вынужден был проводить с отрядом (заметьте – все чисто уголовная терминология), потакая глупейшим приказам вожатых и претворяя в жизнь их прихоти-идеи, по своему содержанию очень похожие на хмельной сон слабоумного орангутанга, если, конечно, я верно представляю себе, что может пригрезиться пьяной обезьяне-дебилу. Однажды я должен был, напялив девчоночью юбку и позволив густо намазать себе рожу помадой, распевать песню про Андрияшку с Парашкой, не могущих поделить чьи-то там лапти, и энергично вертеть при этом задницей, покрытой полосатыми трусами семейного типа, которые мне почему-то воспитатели позволили оставить. В другой раз мне пришлось подскакивать в четыре ночи и спешить разыскивать некую военную тайну, для чего необходимо было оползти на брюхе все окрестные карьеры и усеянные дерьмом овраги, потому что, оказывается, это было двадцать второе июня и все должны были изображать войну. А то и вовсе все вдруг отправлялись в близлежащую деревню с целью возложения каких-то там веников к облупленному памятнику не то Вовы Ульянова, не то одного из его многочисленных подельников, взирающего на нас с постамента грозно, но с любовью, разумеется.

Помимо того, в нашем лагере, как и в любом другом советском воспитательном заведении, регулярно случались всякого рода ЧП, то бишь чрезвычайные происшествия. Наше начальство их обожало, лепя этот ярлык на любую мелочь, не стоящую и выеденного яйца. Узрела, к примеру, незабвенная Светлана Ильинична во время утренней переклички лагерников косо сидящую «частицу красного знамени» на чьей-то немытой шее… К концу дня виновный позавидует участи Карбышева, Лазо и эсэрки Каплан, ибо карающая длань блюстительницы лагерного порядка выдавит из него всю душу и распнет подлеца на кресте социалистического сознания, дабы в корне удавить зародыш индивидуальности, пусть даже столь негативной, как неряшливость. О собственной же влажной рыжеватой поросли, за версту благоухающей в ее подмышечных впадинах, разумеется, и не вспомнит…

Или же, скажем, отказался какой-то олух от роли уродливого посмешища, не соблаговолив плясать «веселого утенка» во всем известной детско-идиотской постановке – тем хуже: будет всю ночь плясать по всей территории лагеря, выполняя тройную норму по собиранию плевков и скользких шкурок противозачаточных изделий, щедро разбрасываемых разными хмырями, попользовавшими представительниц похотливой лагерной «номенклатуры». Вот такие чрезвычайные происшествия.

Ну и, конечно, была Анечка. То есть для нас, сопливых юнцов, она звалась, натурально, Анной Юрьевной, но за глаза ее никто иначе как Анечкой или Анютой не величал, и крылся в этом имени невероятный сарказм, поскольку ее поразительные в своей активности подвиги на внутрилагерном любовном фронте не были секретом даже для младшего поколения заключенных, к которому принадлежал и ваш покорный слуга, а восторженные отзывы о ее талантах всей лагерной шушеры мужеского пола раскатистым эхом достигали окрестных деревень, откуда спешили к нам толпы подвыпившего бичевья с целью вкусить сладости ее близости. Анечка была пионервожатой, комсомолкой, а посему отзывчивой и чуткой к чужим желаниям.

Про себя скажу, что у меня с Анечкой сложились совершенно особые отношения. Именно у меня с ней, потому что у нее со мной, разумеется, никаких отношений сложиться не могло по причине моей половой незрелости, на которую я тогда так досадовал.

В моей же юной душе возникло что-то наподобие не отягощенной похотливыми помыслами влюбленности в эту яркую, грудастую и донельзя развязную девку, одну из тех, о которых говорят, что им пальца в рот не клади (пальца, впрочем, никто и не клал). Всегда живая и готовая к действиям, Анечка появлялась и исчезала незаметно, но ее сумасбродные и порой отчаянные задумки по разнообразию нашей богатой впечатлениями пионерской жизни не давали нам забыть о ней ни на секунду. Иногда ее идеи были просто-таки нездоровыми, и упомянутое выше принудительное размалевывание ребят губной помадой было, что называется, просто цветочками. Чего стоит один только почетный караул у ведра с блевотиной, после того, как в отряде откуда-то появилась бутылка спирта? А поглощение окурка, произведенное пойманным ею за курением не то Степой, не то Семой? А проведенная Анечкой дележка продуктов после так называемого Родительского дня (который, заметьте, помимо пионерского лагеря проводится лишь на кладбище), при которой в нашем распоряжении, собственно, осталась лишь минеральная вода, да и та не в полном объеме? Да что говорить, воспитательный процесс у нас не оставлял желать лучшего. А самое главное – мы уже тогда учились плясать под дудку шлюхи, что многие из нас до сих пор и проделывают.

Мне же Анечка не казалась ни злой, ни пошлой. Я был от нее в тайном восторге и люто ненавидел каждого, кто осмеливался в моем присутствии пройтись по ее достоинствам или моральному облику. Правда, вслух я этого не говорил и даже поддерживал рассказчика отрывистым одобрительным смехом, дабы не навлечь на себя обоснованное подозрение в недопустимой лояльности и не стать посмешищем. Таким образом, я обучился и еще кое чему, а именно молчаливому предательству.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)