
Полная версия:
Мануэль Пайно. Разбойники из Рио-Фрио
Матиана и Хипила в тот год не вкусили этой своего рода религиозной оргии - на которой, правду сказать, никогда не бывало больших бесчинств: одна-две драки между сильно пьяными индейцами да несколько бедолаг, потерявших или лишившихся платка либо часов. «Люди разумные» возвращались домой довольные и в полном порядке.
Хипила наотрез отказалась участвовать в бессознательном злодействе, которое готовилось. Большую часть дня она просидела подле знакомой, помогая ей печь кесадильи и тортильи, а под вечер привычной рысцой направилась к себе в Сакоалько.
Что до Матианы, то она, с виду безразличная, водила своими красными глазами туда и сюда в поисках ребёнка - но без усердия, без устали, без жадности. Ребёнка должна была послать сама Дева. Не пошлёт - значит, явно не Её воля; а в глубине души Матиане было не так уж важно, умрёт ли донья Паскуала, и не жаль десяти песо, платы за лечение: ни она, ни Хипила корыстными не были. Так она и бродила - заходила в храм и выходила, покружила по холму и у часовни Посито, и ничего под руку не попадалось. Она уж решила тоже трусить рысцой в Сакоалько, как вдруг, проходя мимо фасада монастыря капуцинок-реколеток, услышала детский плач.
Несчастный! Она обернулась: мальчик меньше двух лет от роду полз вдоль стены, сжимая в ручонке козью косточку. Матиана схватила его, невзирая на плач упаковала в свой аяте, взвалила на спину и зашагала. Никто её не видел, никто не окликнул; а дитя - откуда ему было знать свою участь - укачалось от рысцы индеанки и мирно уснуло, как говорится, на груди у змеи, которая его поглотит. В скудных отблесках звёзд на пустынной солончаковой равнине виднелась зловещая фигура ведьмы - она всё трусила и трусила вперёд, с невинным ребёнком за спиной.
Тринадцатого декабря на рассвете пеон, подметавший и поливавший двор перед домом, доложил донье Паскуале - та лежала уже совсем плохая, - что травницы просят к ней. Сердце у неё оборвалось; она хотела было велеть гнать их со двора, но любопытство пересилило, и она впустила.
— Дай тебе Бог доброго утра, матушка Паскуала, - сказала Матиана.
— Что ты сделала, что ты сделала? — вместо приветствия спросила донья Паскуала, вся дрожа.
— Нашла пильтонкле - мальчоночку. Госпожа моя Гваделупе Тонанцин сама мне его вручила. Я уж в Сакоалько собралась, а он выполз из монастыря капуцинок.
— И что - ты убила его? - спросила донья Паскуала, подступая к ведьме в смертной тоске.
— Нет, матушка. Пожалела я его, бедненького, - он как серебро был.
— Слава Богу! Тогда где он?
— Я бросила его в винограднике, матушка, - ответила ведьма.
— Несчастная, что ты наделала! Лучше бы убила! Его же собаки разорвут! Беги, беги, принеси его живым - пусть я хоть умру! И чтобы ни слова ни Эспиридиону, никому: нас в тюрьму посадят и повесят!
С травницами вмиг сделалась перемена. При всём их невежестве, при всём суеверии, что их ослепляло, они поняли: совершено преступление — и разразились криками, заплакали настоящими слезами и рухнули на колени, прося у Девы Гваделупской прощения грехов.
— Тихо, тихо! Ничего не говорить и не терять ни минуты. Берите повозку, найдите дитя и привезите сюда. Он будет мне сыном — таким же, как тот, что у меня во чреве.
Ведьмы умчались на повозке во весь дух. Доехали до виноградника. И не нашли ничего.
А донья Паскуала в ту же полночь, взбудораженная страхом и потрясением, разрешилась крепким мальчиком. Дон Эспиридион, как подобает доброму мужу-крестьянину, тут же принял его на руки и, целуя, повторял без конца:
— Говорил я тебе, Паскуала: от твоей болезни одно лекарство - ведьмы.
— И Дева Гваделупская, - прибавляла донья Паскуала, стараясь не выдать себя. — Без её заступничества я бы умерла, и сын твой не явился бы на свет.
На той же неделе на ранчо заглянул лиценциат Лампарилья; ему рассказали о событии - донья Паскуала утаила трагическую и невольно преступную часть. Лампарилья вызвался в кумовья. Слово за слово: дон Эспиридион стоял на том, что исцелением жена обязана ведьмам; Лампарилья же и донья Паскуала - которой хотелось и славы, и заглушить совесть - сошлись на том, что жизнью она обязана явному чуду Девы Гваделупской. Кто знает, верил ли в чудо сам Лампарилья, уже тронутый масонством; скорее он думал то же, что доктор теологии: донья Паскуала обсчиталась. Но доктор Кодорниу забыл заплатить ему гонорар за дело о серебряной ложке - и Лампарилья желал отомстить окольным путём, без личной ответственности. Словом, по доброй ли вере, по злой ли, он согласился с семейством: чудо явное, и совершенно необходимо посвятить Деве вотивную картину - ретабло.
Двенадцатого января на одной из колонн близ алтаря поместили картину кисти одного из знаменитейших живописцев Академии Сан-Карлос. В углу картины - кровать, на ней умирающая донья Паскуала со сцепленными руками, вверяющая себя Деве Гваделупской, написанной в другом углу. У кровати - дон Эспиридион с платком у глаз; обе травницы на коленях перед образом Девы, в молитвенных позах. А из приоткрытой двери выглядывала лукавая физиономия лиценциата Лампарильи.
Под картиной значилось:
«Двенадцатого марта тяжко занемогла донья Паскуала, владелица ранчо Санта-Мария-де-ла-Ладрильера, и был призван к ней доктор Кодорниу, но как он, так и доктора Университета в лечении ошиблись; и, не имея уже средства, воззвала она к Пресвятой Деве Гваделупской - и в одну ночь стала здорова и родила весьма крепкого младенца мужеска пола».
На раме висело серебряное тельце - «милагрито», изображавшее донью Паскуалу. Всё это было делом рук Лампарильи.
Глава 6. Дон Дьего Ночной
Полного счастья на этом свете не бывает - вернее не скажешь. Донья Паскуала, которой полагалось быть счастливейшей из женщин - после стольких лет, стольких мук и с риском для жизни она родила здорового, крепкого и, на её глаз, прекрасного сына, - была тем не менее самой несчастной матерью во всей округе. Со стороны правосудия она чувствовала себя спокойно: она знала, что индейцы умеют хранить тайну и что Куаутемок дал сжечь себе ступни, но не выдал, где спрятал сокровища. Но почти каждую ночь её сон рвали кошмары. То ей виделся её сын в лапах ведьмы: он жалобно стонал и рвался убежать, спрятаться за дверью монастыря капуцинок; то он же - на вершине мусорной кучи, окружённый свирепыми псами, которые с воем и лаем рвали друг у друга его нежные члены. А хуже всего было в ту минуту, когда она гасила свет и пыталась уснуть: перед ней вставали круглые красные глаза Матианы, глядевшие в упор, и скрипучий голос выговаривал: «Пожалела я его, не убила - я бросила его в винограднике». Земное правосудие не покарало бы так сурово преступление, на которое её толкнули страх и суеверие.
Обеим травницам приходилось не легче. Им мерещилось, что весь свет знает, что они сделали, и что вот-вот их возьмут в тюрьму и повесят на площади Мишкалько. Матиана, вместо того чтобы искать хворых погонщиков по постоялым дворам Санта-Аны, уходила чуть свет в овраги и на холмы и возвращалась только к ночи. А Хипила - хоть совесть её была спокойнее, ведь в преступлении она и вправду не участвовала, - на несколько недель исчезла с угла Санта-Клары.
Зато дон Эспиридион был счастлив совершенно - и наследником, и тем, что угадал: спас жену от смерти, заставив лечиться у ведьм. И Монтесума Третий блаженствовал: вместо уроков и палочек в прописи он таскал младенца на руках, качал люльку за верёвку и пел ему колыбельные. Больше же всех выгадал наш друг дон Крисанто Лампарилья: он взял на себя всё - заказал ретабло, устроил крестины - торжественные, в Тлальнепантле, - и банкет для священника, властей и соседей, что принесло ему больше капусты, артишоков, кур и индюков, чем он получал в обычную неделю, да ещё и серебра в счёт гонорара. Всё индейское население, да и немало «людей разумных» с окрестных ранчо и деревень, уверовало в чудо свято. Оно и было очевидным: все всё видели своими глазами, все знали, как плоха была донья Паскуала, все знали, что дохтур ей лечение сжеррал, - а хватило одного дня, двенадцатого декабря, чтобы Дева исцелила умирающую.
Но оставим пока обитателей ранчо Санта-Мария-де-ла-Ладрильера - и несчастное дитя, которое уже обнюхивали виноградниковые псы, - и займёмся особами более высокими и важными, хотя, пожалуй, менее счастливыми, чем жители скромного ранчо, где мы, как любопытные гости, прожили несколько месяцев.
Улица, что нынче зовётся улицей Дона Хуана Мануэля, а при основании города называлась Новой, состояла из зданий - вернее сказать, из дворцов - архитектуры суровой и печальной: настоящая улица средневекового города. Высокие толстые стены, выщербленные снарядами эпохи; окна за частыми железными решётками, крашенными в чёрное; высокие подворотни с массивными кедровыми воротами в причудливых узорах гвоздей с круглыми шляпками китайского металла; дверной молоток в виде звериной лапы, который в глухой час ночи гремел так, словно им двигала рука Каменного Гостя; над каждым фасадом - тяжёлый щит с гербом знатного рода. Всё вместе - внушительно; днём улица пуста: ни лавки, ни торговли, которая нарушила бы однообразие построек, а ночью - совершенно безлюдна и еле освещена двумя фонарями с мутным стеклом и прогорклым маслом. Страшная легенда о доне Хуане Мануэле - о том, что каждую ночь он оставлял в луже крови несчастного, которому случалось пройти в одиннадцать по этому зловещему месту, - жила в памяти столичных жителей. Не выветрился страх и поныне - даром что балконы, весёлая краска фасадов и неизбежное оживление (в большинстве домов теперь сидит крупная торговля) почти стёрли тот феодальный облик, который улица сохраняла во времена событий этой правдивой истории.
В одном из этих дворцов обитал весьма богатый, знатный и могущественный сеньор дон Дьего Мельчор-и-Бальтасар де Тодос лос Сантос, кавалер Большого креста ордена Калатравы, маркиз де лас Планас и граф де Сан-Дьего-дель-Саус.
Внутри дворец выглядел ещё феодальнее. Просторный квадратный двор - без колонн, без пилястр, без кронштейнов: широкие галереи держались на плоских сводах, как и смелая лестница в три марша, которая, выстраивая величественную перспективу, приковывала взгляд прямо от ворот. Крыша-асотея обнесена высокими крепкими зубцами, а на карнизах - маски львов и псов: выпученными злобными глазами они, казалось, зловеще провожали входящих, а в сезон дождей извергали из уродливых пастей потоки воды, превращая двор в пруд. Повсюду - большие и малые вазы китайского и японского фарфора, но в беспорядке, пустые и потускневшие, как и качавшиеся пустыми клетки золочёной проволоки - их раскачивал холодный ветер, который словно нарочно гулял по галереям и гудел в тёмных жерлах цветочных кадок без цветов. Во всём читалась если не запущенность, то заброшенность: ни цветка, чтобы оживить серость стен, ни весёлой ноты птицы, чтобы нарушить глубокую тишину, - её прерывали разве что робкие шаги слуги, который по какой-нибудь домашней надобности пробегал комнаты и коридоры, как беглец.
Неприметная дверца в углу галереи, обитая листами жести, вела в просторную библиотеку с тяжёлыми шкафами, полными старинных книг в пергаменте. Самым же любопытным там был, по слухам, круглый зеркальный диск, в котором люди виделись нагими, - повешенный так, что наблюдать их мог только граф, и только в миг, когда открывал входную дверь. Стоило подойти ближе - наваждение исчезало, и зеркало показывало тебя как любое другое, в твоём платье. Дамы очень противились этому испытанию; но молва гласила также, что в известные сезоны граф принимал посетительниц из Дуранго и Сакатекаса - они приезжали со своих асьенд в столицу сводить арендные счета и улаживать прочие денежные дела.
Гостиная - великолепная в полном смысле слова. Канапе чёрного дерева с инкрустацией слоновой костью и перламутром, обитые красным китайским дамастом; и не разобрать было, заказана ли эта дивная мебель - нынче она стоила бы состояние - искуснейшим мастерам Фландрии или Китая. С кедрового кессонного потолка свисала посередине тяжёлая серебряная люстра о тридцати двух рожках. В столовой и спальнях - старинные поставцы причудливых форм с капризными украшениями из меди, серебра и золота, и столовый сервиз литого серебра с искусно гравированным фамильным гербом. Спальня графа была самой примечательной комнатой: кровать красного дерева с толстыми витыми колоннами, нёсшими балдахин жёлтого дамаста с прихотливыми занавесями китайской вышивки; стены почти сплошь в портретах предков - со времён Филиппа II, при особе которого кто-то из них состоял, - и две паноплии утрехтского бархата с отборным оружием толедской и дамасской работы. Пол красного кирпича устлан шкурами леопардов и ягуаров, добытых самим графом в горах одной из его асьенд.
Но хотя дворец, так убранный, и выглядел аристократически, - балконы на улицу всегда были закрыты, комнаты, глядевшие в галерею, занавешены плотными шторами, и во все времена года здесь стояли холод и такой скупой полусвет, что, войдя с улицы, из тепла и ясности, ты чувствовал, как стынет пот, режет глаза и сжимается сердце. Слуги и служанки, одетые в тёмное, говорившие и ступавшие тихо, с постными жёлтыми лицами, походили скорее на тени. Тишина и сумрак, царившие даже во дворе, куда из-за высоких стен плохо проникало солнце, наводили на мысль, что обитатели дома скончались, что вместо живых здесь только покойники, простёртые на своих ложах, и что дом пребывает в вечном трауре.
Граф де Сан-Дьего-дель-Саус словно нарочно был создан для этого господского жилища. Высокий, худой, с желтизной в лице; седеющие усы закручены наподобие скорпионьих клешней; глаза маленькие, оливковые, но взгляд неподвижный и свирепый; зубы крепкие и белые, губы тонкие, поджатые - и на них вечно блуждала улыбка злобы, сарказма и презрения ко всему свету.
В двадцать два года он женился - вернее, его женили - на троюродной сестре, почти ровеснице, которую с семи лет держали в монастыре и выпустили прямо под венец. Жених и невеста познакомились за две недели до того, как соединиться навеки, и, разумеется, не полюбили друг друга с первого взгляда. Девушка шла под венец с таким страхом, что, договорив «да», упала в обморок; графом же двигал один расчёт: как только родится сын, он получал титул маркиза де Сьерра-Эрмоса и богатую асьенду близ Сакатекаса.
Ровно через год после свадьбы на свет явился не сын, а девочка. А поскольку условием титула и имения был именно наследник мужского пола, граф увидел цель своего брака сорванной - и возненавидел жену и дочь глубокой ненавистью. Едва отошли крестины - ради приличий весьма торжественные, - как граф уехал в асьенду Сан-Дьего под Дуранго, где был учреждён майорат, и восемь лет не возвращался, не писал и не спрашивал о семье.
В день, когда его меньше всего ждали, он прошёл прямо в спальню жены. У неё сидели гости: два кузена, сыновья маркиза де Валье-Алегре, её крёстная - графиня де Мирафлорес - и две пожилые сеньоры, знавшие её с младенчества. Невиннее собрания не придумаешь: за долгие годы мужнина отсутствия всеми забытая жена сберегла лишь эти две дружбы из высшего света Мехико. Граф, не сняв ни шляпы, ни дорожной пыли, вошёл без доклада, скроил гостям гримасу, едва кивнул, отстранил рукой дочку Мариану - та с детской доверчивостью потянулась к нему, словно узнавая, - и заперся у себя.
Назавтра он призвал жену и дочь и, не поздоровавшись, без всяких объяснений, голосом жёстким и не терпящим возражений объявил:
— Отныне никто - вы слышите? - никто не войдёт в мой дом без моего разрешения. Вместо жены скромной и затворной, занятой воспитанием дочери, я застаю сумасбродку в окружении родственничков и старух, которых я не выношу, - и она не вспоминает о муже, что живёт в глуши асьенд, поддерживая блеск древнего дома, пока здесь деньги уходят на полдники, шоколады, подарки и подаяния праздным старухам, фанатичкам-монахиням и развращённым юнцам…
— Но… но… - попыталась вымолвить графиня - не отвести оскорбления, так хоть оправдаться; муж не позволил.
— Молчать! Вам сказать нечего, и я не потерплю, чтобы мне морочили голову пустыми извинениями… Клянусь Богом, - продолжал он, с силой хлопнув ладонью по столу, - так продолжаться не будет… Идёмте, идёмте! - и с этими словами снял с паноплии длинный блестящий двулезвийный кинжал.
Мать и бедная девочка в ужасе упали на колени.
— Встаньте… не о том речь, и нечего устраивать сцены. Идёмте, говорю.
С кинжалом в одной руке, другой он грубо поднял мать, затем дочь и повторил:
— За мной…
Ни живы ни мертвы, не в силах вымолвить слова, они пошли за графом; он пересёк зловещие полутёмные покои до самой спальни жены, приподнял подушку и положил под неё кинжал.
— Слушайте раз и навсегда. Мариана уже в возрасте, чтобы понять. Двери дома, начиная с ворот, будут держать открытыми день и ночь - так, чтобы я мог войти в любой час, никем не виденный и не слышанный, или, напротив, на виду и на слуху у слуг и у вас. Отчёта о прошлом я не требую. Присутствие в моём доме шалопаев - сыновей маркиза де Валье-Алегре, промотавших уже большую часть наследства, - дало мне достаточно поводов для подозрений. Сегодня я прощаю…
— Но… но… - снова пролепетала несчастная.
Граф, как и в первый раз, не дал ей договорить:
— Повторяю: сегодня прощаю. Но впредь - при первом же подозрении я всажу этот кинжал тебе в сердце, а потом займусь твоей дочерью.
Женщина решительного духа оценила бы дикую причуду мужа: он сам вручал ей оружие для защиты на случай, если ей будет грозить неправая расправа. Но бедная графиня не смогла произнести ни слова. Наутро у неё открылась горячка, из которой она выбралась благодаря крепкому сложению и заботливому уходу - не мужа, конечно, а слуг, и особенно старой камеристки, которая её, можно сказать, замуж и выдала. Дочь же - по возрасту ли, по характеру ли менее робкому, чем у матери, - угрозе большого значения не придала; но зато прониклась глубокой ненавистью к человеку, которого видела впервые и который, называясь отцом, творил безумства над ней и над матерью.
Жизнь графа с той поры пошла самая странная. Домой он возвращался в два-три часа ночи; и, кроме уличных ворот, которые отпирал привратник по одному его тихому хлопку, все двери стояли настежь - так он проходил до самой спальни графини, приподнимал подушку, проверял, на месте ли кинжал, и удалялся спать до полудня. В полдень ему - ему одному - подавали в столовой завтрак на серебре. К восьми, часу ужина, он выходил снова; отужинав, заворачивался в плащ, опоясывался испанской шпагой с чашкой и крестовиной - и уходил в город. Раз в восемь-десять дней он перебрасывался с женой парой слов, грубовато проводил рукой по густым волосам дочери Марианы - и полагал, что долг отца и супруга исполнен.
Куда ходил граф? Дома этого не знали никогда; зато прекрасно знали те, кто возделывал в Мехико ниву скандальной хроники. У него были свои сборища - карты и девицы полусвета, как сказали бы нынче, - на Крус-Верде, у Графского парка, у моста Солано, по закоулкам и таинственным домам, известным тогдашним гулякам-«черепам». Там, переодетый - он выдавал себя всего лишь за богача из провинции, - он играл, танцевал, волочился (не пил никогда) и спускал добрую часть своих доходов. Называл он себя доном Дьего Мачадо, но весёлые собеседницы прозвали его дон Дьего Ночной - «ночная красавица»: сколько ни бились, ни разу не добились, чтобы он навестил их днём.
Бедная графиня - читатель согласится, что в своём феодальном дворце она была несчастнее, чем травница Хипила в своей лачуге в Сакоалько, - медленно оправилась, но уже никогда не вернула себе не то что радости, а хотя бы сносного покоя. Спать по ночам она могла теперь только после того, как муж войдёт и произведёт свой смотр кинжалу. В четыре утра она обычно поднималась с постели, где притворялась спящей, переходила в свой кабинет, и там старая служанка подавала ей обжигающий шоколад - единственное и редкое её удовольствие; потом она дремала на канапе до двенадцати, когда заходил граф - иной раз затем, чтобы попросить какую-нибудь из её драгоценностей: якобы обещал показать приятелю. Назад он не возвращал ни одной.
Чтобы читатель составил понятие о свирепом нраве дона Дьего, довольно рассказать один из многих случаев, которым сам он не придавал никакого значения. Ехал он однажды из одной своей асьенды в другую в старом экипаже с трухлявыми колёсами - впрочем, всегда крашенном и наглянцованном. Кучер наскочил на валун, колесо рассыпалось, экипаж опрокинулся, и благородный граф расшиб себе голову. Он поднялся, не сказав ни слова, и дошёл до асьенды пешком - благо было недалеко. А назавтра велел привязать кучера за руки и за ноги к уцелевшему колесу и сказал:
— Получи награду за то, что вчера разбил мне голову, - и швырнул ему десять песо. - А теперь наказание - чтобы впредь был осторожнее.
Три дюжих молодца принялись хлестать несчастного айвовыми прутьями - так, что кровь текла ручьями. Без чувств его отвязали и снесли в каморку, где он несколько дней был между жизнью и смертью. Это варварство возмутило даже ранчеро самой асьенды: они тайком донесли сельскому судье, а между собой поговаривали о том, чтобы сговориться и убить хозяина. Судья явился в воскресенье, под каким-то предлогом. Едва граф увидел его на пороге, как подошёл вплотную и сказал на ухо:
— Я знаю, зачем пожаловал сеньор судья. Поступайте как угодно, но имейте в виду: ваша участь будет хуже, чем у Хосе Гордильо.
После чего усадил его за стол, и судья с подсудимым отменно позавтракали. На том дело и кончилось.
Графине же становилось всё хуже. Врачи - убеждённые, что она наслаждается той сладкой жизнью, какую дарит богатство, - угадать её болезнь, разумеется, не могли.
В один из дней, что тянулись для бедной графини монотонно и печально, она встала, села к туалетному столику и позвала любимую горничную:
— Подай мне календарь.
Служанка молча подала календарь Онтивероса.
— Завтра, - сказала графиня, - годовщина моей свадьбы. И годовщина того злосчастного дня, когда граф имел жестокость грозить мне смертью - без всякой причины - и положить свой кинжал мне под подушку.
— Да зачем же вспоминать такое грустное? - спросила Агустина.
— А разве я не вспоминаю это каждую ночь? Была ли у меня хоть одна ночь сна с тех пор, как это случилось? Пройдут годы после моей смерти; ты и другие, кто это знает, будете рассказывать - и никто не захочет поверить. Достань мои лучшие драгоценности и платье, в котором меня венчали.
Агустина колебалась; но графиня одним взглядом дала понять, что надо повиноваться.
Графиня оделась, убрала себя всеми драгоценностями и до конца дня была довольна и даже весела. Граф дома не показывался. Ночью, ложась, она вынула из-под подушки кинжал и бросила его на пол.
— Я больше не боюсь графа, - сказала она. - Завтра мне умирать.
— Да что вы, вам нехорошо, сеньора графиня? - всполошилась Агустина.
— Нисколько. Напротив, никогда не чувствовала себя крепче. Вот увидишь.
На рассвете она, как всегда, выпила свой обжигающий шоколад, откинулась на канапе и закрыла глаза - чтобы больше их не открыть. Агустина без чувств упала у дивана.
Так их и застал граф.
Глава 7. Дон Дьего Дневной
Хоронили рано утром. Гроб, обитый чёрным бархатом с серебром, слуги несли на плечах; следом ехал лучший экипаж дома, и графиню упокоили в фамильном склепе капеллы Арансасу, благодетелями которой графы дель Саус были не одно поколение. Дворец на улице Дона Хуана Мануэля затянули чёрным с бантами белого крепа - от галерей до каморки привратника. Дон Дьего, являя скорбь, умеренную сознанием собственного величия, с безукоризненной учтивостью принимал визиты - все девять дней соболезнований улица из конца в конец стояла заставленная экипажами.
В воскресенье после девятин в главной церкви Сан-Франсиско отслужили пышную панихиду: заупокойную службу и псалмы пели под оркестры кафедрального собора и Гваделупской коллегиаты. Съехался весь Мехико; старики не помнили, чтобы за много лет хоронили кого-то торжественнее. И большинство из тех, кто навещал графа и стоял на панихиде, говорили одно:
— Какая жалость - графиня! Такая молодая, такая красивая, такая счастливая: столько денег и такой превосходный муж! Днём с огнём лучшего не сыскать... Но таковы высшие суды Божии: прибрал её Господь во славу Свою, отдыхает она теперь.
Сыновья маркиза де Валье-Алегре и графиня де Мирафлорес держались иного мнения. Они говорили, что дон Дьего - сущий разбойник: жене устроил каторжную жизнь, уморил её печалями и то же самое сделает с дочерью.
Месяца четыре граф не выходил дальше маршрута спальня - библиотека - столовая, где ему составляла компанию Мариана; но отец и дочь не обменивались ни словом.
Что почувствовала Мариана, потеряв мать, - не описать. Боль острую, глубокую: графиня берегла её как зеницу ока и была единственным светом в тёмной ночи её замужества. И одновременно - страх, обиду, отчаяние, тоску без просвета: она осталась одна в огромном дворце, и всех разговоров у неё было - что со старой служанкой дома, камеристкой покойной матери, которая с той же заботой и любовью служила теперь дочери. Часы обеда стали для неё пыткой: поднимет глаза - и упрётся в хмурое лицо графа, и некуда деть взгляд. Запершись у себя, она развлекалась только вышивкой и шитьём; в девять ложилась - уставшая от безделья, потухшая, отчаявшаяся, с мыслью, что завтрашний день, и неделя, и месяц, и ещё месяц будут такими же однообразными и печальными.

