
Полная версия:
Совиная тропа
Конечно же, она была права. Подспудно я думал так же. Что толку ей любить, если в ответ – недоумение, испуг или злая насмешка? Есть, правда, тут одна загвоздка… Не знаю, как для пузырика, но для многих женщин любовь – не цель, не счастье обретённое, а только средство обрести его – желаемое счастье. Счастье семейной жизни. Как будто в этом замкнутом сосуде оно, счастье, будет поймано и запечатано навек, как ананас в сиропе – только тягай его оттуда ложкой! С чего бы это? Семейная жизнь – не консервная жестянка, не пожизненный компот…
Хотела ли Катя любить, или видела в любви только средство, – вопрос. Для того, чтобы разрешить его, надо было глубже увязнуть в отношениях, а мне и без того затея с этим искренним и симпатичным (на вырост наоборот) пузыриком – ну, чтобы она прельстилась мной, – была не по душе. Впрочем, как я понимал, в план Красоткина глубокое, так сказать, погружение тоже не входило.
В гости к Емеле мы явились вместе, как парочка – гусь да цесарочка. Там был ещё какой-то длинноволосый художник Василёк (так представил его Красоткин) с бледной подружкой (глаза навыкате в обрамлении синих теней) и крепкий угрюмый поэт, похожий на человека, чьи угрозы сбываются.
* * *В гостях я вёл себя как кавалер – следил за Катиным бокалом, занимал беседой, сыпал корректные остроты. Она не раз отметила моё внимание благодарным взглядом.
Подружка художника, говорившая так быстро, будто шинковала морковь на тёрке, оказалась из числа тех людей, рядом с которыми иметь собственные проблемы было неприлично. Список её недугов, о которых она со скорбным наслаждением рассказывала, тянул на карманный медицинский справочник. Плюс, конечно, житейские ужасы: тирания отца, старшая сестра – психологический садист, одноклассники и одноклассницы – подлые крысята, сокурсники по институту – насильники и психопаты. Есть такие странные создания, в бедах которых всегда виноваты другие. Словом, если бы в ту пору был запрос на литературу травмы и возьмись она за перо – имела бы успех. В какой-то момент я даже подумал, что Емеля примет девицу на заметку в качестве объекта тайной опеки. Впрочем, после решил, что здесь справится и сам художник – напишет с неё Юдифь, перерезающую глотку психопату-сокурснику, тем сердце её и успокоится. Главное, побольше крови.
Длинноволосый художник и вправду, похоже, был смышлёный – ловил шутки на лету, брал и сам посылал подачи в застольном разговоре и время от времени, убирая спадающую на глаза чёлку, по-доброму, необидно подкалывал бледную жертву жизненных обстоятельств: «Заморыш мой ненаглядный…». Запомнилась рассказанная им история: оказывается, одна из картин Пита Мондриана более полувека экспонировалась на выставках, а потом висела в музее Дюссельдорфа вверх ногами. Немудрено: геометрическая абстракция была исполнена на холсте полосками цветной клейкой ленты – не то что Малевич, сам Пифагор не отыскал бы, где у неё низ, где верх.
Угрюмый поэт время от времени острил одной и той же прибауткой: «Не болтайте глупостями». После чего надолго погружался в напускную созерцательность – за беседой-то всё-таки следил.
Сам Красоткин выступил образцовым хозяином – выдал тапочки, да и на столе были не только сухое красное и водка, но даже пара колбасных нарезок, сыр и вяленые щупальца кальмара, которые Катя-пузырик тут же перекрестила в щупальца кошмара (поэт, показалось мне, моргнул, впрок запоминая зловещий образ).
– Если мы решим в чём-нибудь разобраться, – вещал Емельян, – например, в неразборчивом…
Восполняя утраты, я плеснул в Катин бокал пино-нуар.
– Бургундское, – сказал пузырик. – В Бургундии пино-нуар – козырный сорт.
– А я вина чего-то опасаюсь, – доверился я ей негромко, как бы только между нами.
– Водка не такая страшная? – спросила Катя.
И тут я тоже показал, что при нужде смогу отыскать Францию на карте:
– Как выпью бургундского, сразу вспоминаю «Трёх мушкетёров» – и хочется кого-нибудь проткнуть шпагой.
Катя хорошо рассмеялась. Как-то счастливо, с полнотой чувств. Подумал даже, что я такого смеха не заслужил.
– Стыдно, – признался ей.
– Отчего?
– Красуюсь, как петух, гарцую…
– Не страшно, – успокоила она.
Но я уже отворил дверцу в погребок:
– И ладно бы красовался и делал дело, но делал бы и говорил своё… А то ведь всё… все труды и речи – всё взято со стороны, сдёрнуто по крохам у других, будь то живые люди или книги. А где же я? Где настоящий я? Ау! Ужасно сознавать, что никакого настоящего тебя и нет, ужасно…
Я по-прежнему говорил негромко, только Кате. И заработал в ответ долгий изучающий взгляд.
– Вот пластиковый бак, – вещал Емеля, играя пустой рюмкой и развивая мысль, зачин которой я прослушал, – он лёгок, его нетрудно перенести, подвинуть, его может опрокинуть ветер. Но наполни его водой – и он отяжелеет и упрётся. Так же и человек… – Красоткин со значением взглянул на Катю. – Подчас он не противится ни внешнему влиянию, ни собственным желаниям в виде… соблазна сладкой булочки или чего-нибудь похлеще. Но стоит любви наполнить человека – и та уже не позволяет ему сдать позиции: он тяжелеет, он упорствует, он стоит на своём. Это хорошая, вдохновенная тяжесть – так сказать, весомость самой жизни, спуд неодолимых природных чувств. Не будь в человеке тяжести любви, он был бы человеком перелётным. Как саранча. Как птицы, которые норовят свинтить по осени из мест, где родились. Те, кто знает – куда.
– Но есть ведь и другие наполнители, – художник Василёк рвал зубами щупальце кошмара. – Зависть, мнительность, страх…
– Да, – согласился Емельян, – бывает, что и страх наполнит… Но если страх вольётся в человека, он не воодушевит его – он его просто-напросто придавит. Придавит и обездвижит. Тяжесть страха – плохая тяжесть. Много чего могли бы сотворить люди, если бы их не подминали опасения.
Вот чем мне нравился Красоткин – аргументы у него никогда не иссякали.
– Не болтайте глупостями, Емельян, – вышел из спячки поэт. – Страх движет миром. И зависть. Зависть тоже им вовсю ворочает.
– Алёша у нас со всеми на «вы», даже с собственной кошкой, – дал для нас с Катей разъяснение художник; мрачного поэта звали Алёшей.
– Вы, господин Василёк, метлу-то придержите, – невесть на что обиделся поэт Алёша. – Я человек городской, я в дикой природе василёк от цикория не отличу. И кто там из вас сорняк, мне по барабану.
– Угроза? – бесстрашно принял вызов художник.
– Вроде того, – поэт угрюмо кивнул.
– Напугал белку орехами. – Взгляд у Василька был решительным. – Время – единственное, что ты способен убить. Хочешь исполнять соло для одинокой шутки – валяй. Но здесь у нас вообще-то хор. А гармония хора – в различии голосов.
– Вот те раз! – Красоткин сгладил зреющую на ровном месте ссору. – Даже с кошкой на «вы»! Про кошку я не знал.
– Нет, не со всеми на «вы», – сдвинул брови Алёша. – Я с Богом на «ты». А остальных от Бога отделяю. Вы хотите, чтобы я вас вровень с Богом поставил?
Сказать тут определённо было нечего. Тут надо было помолчать.
Присутствующие, даже подружка художника, под завязку отягощённая претензиями к реальности и медицинскими подозрениями в отношении своего молодого организма, посмотрели на поэта с недоумением и досадой.
– Интересно, какие сны видят слепые от рождения? – прервал затянувшуюся паузу Емеля.
Раздор так и не вызрел – рассосался.
– И часто у вас так? – шепнула Катя мне в ухо.
– Как? – шепнул я в ответ.
– Часто такие конфликты случаются?
– Какие конфликты? – удивился я. – Мордобои бывают, а конфликтов у нас нет.
К концу застолья мы с пузыриком уже несколько раз касались друг друга – вроде бы невзначай, но одновременно с трепетным значением. И слова – невиннейшие слова! – сказанные мною ей и ею мне, сами собой вдруг обретали какой-то волнующий подтекст. А ведь единственное, что я себе позволил, – это всё тот же безобидный «цветочек аленький»…
* * *В коридоре и прихожей витал кислый запах старости: в коммуналке, кроме Красоткина, жили ещё два божьих одуванчика, две ветхие бабуси – одна сухая, как прошлогодняя былинка, торчащая из-под снега, другая в вялом теле (видел их на кухне в затрапезе). Из приоткрытой двери в комнату сухой соседки доносились крики братвы и отважных ментов, рвущихся в квартиру через экран телевизора. Прощаясь с Красоткиным в прихожей, Катя деликатно прижала к носу надушенный платок, защищая нежное обоняние.
По закону жанра я должен был Катю проводить. И проводил, конечно.
Пока ехали в метро, она рассказывала о себе. С юных лет была очень правильная: обмануть ожидания окружающих – это невозможно, нельзя никого подвести, нельзя нарушить слово, не исполнить обещание, нельзя врать, подслушивать, брать чужое, опаздывать… Вот бы ещё стать принцессой и всех вокруг в себя влюбить… Но если не выходит, то и ладно.
– Вообще я из тех людей, – призналась Катя-пузырик, – кого в хамстве и грубости больше всего пугает шум. Если бы те же самые гадости жизнь шептала мне на ушко, я бы чувствовала себя спокойнее.
Она жила у тётки на улице Решетникова, недалеко от метро «Электросила», в монументальном сталинском доме. Там, в тёмной гулкой парадной, мы поцеловались. Подозреваю, что был неловок (я обнимал её, необъятную, и её грудь – серьёзная преграда – упиралась в мою, так что мне пришлось вытягивать шею вперёд, к её губам, будто между нами была подушка), – но получился жаркий, очень жаркий поцелуй.
Из кармана своего широкого плаща Катя достала сникерс.
– Возьми, – протянула мне, поднимая взгляд, полный влажного огня. – Это теперь не самое желанное.
Внутри меня, в переполнявшем моё существо тёмном смятении, вдруг что-то вспыхнуло и содрогнулось – так молния внезапно рассекает грозовую тучу. Захотелось выглянуть на улицу, проверить: вдруг в мире сдвиг какой произошёл – свернулись свитком небеса, и из гробов уже восстали мёртвые…
– Эй, алё, приём… заснул?
В сумраке парадной Катино лицо светилось.
4. Светлая энергия
В тот вечер подумал: какой я, к чертям собачьим, рыцарь тайного добра? Я даже не мелкий жулик, я – подлец каких мало. Почему? Да потому, что из гулкой парадной на Решетникова поехал прямиком в картинную галерею на канале Грибоедова, где подрабатывал в ту пору ночным сторожем (не хотел сидеть на шее у родителей, к тому же полученных от них карманных денег в «Блиндаже» хватало разве что на стопку коковки, а как известно, пятьдесят граммов за ужином – не только полезно, но и мало), охраняя вовсе не живопись, а, скорее, оргтехнику: ксерокс, принтер, сканер и пару компьютеров с массивными мониторами (жидкокристаллические ещё не вошли в обиход).
Тут надо обернуться в прошлое.
Однажды хозяйка галереи Анна Аркадьевна, решительная женщина богемного круга, праздновала именины у себя в квартире на Мойке. Я тоже был приглашён. Думаю, случайно – просто подвернулся в галерее под руку.
Помнится, удивился, когда дома у Анны Аркадьевны обнаружил живую обезьяну. Какая-то мартышка, должно быть, – подробностей об этом племени не знаю. Она была на цепи – сидела в комнате на сундуке и от нечего делать этот сундук разбирала. Хороший старинный сундук с оковкой и резьбой. Обезьяна его колупала, скребла, вытаскивала гвоздики. (Говорили потом, кончилось тем, что от антиквариата ничего не осталось – разобрала до щепочки.) Мартышка эта отличалась крайней эмоциональностью: смотрела со своего сундука на тот бардак, что происходил вокруг, вертелась, взвизгивала, скалила клыки… Впрочем, к делу это не относится. Просто в доме была обезьяна. А ещё были на именинах фотографы (один невысокий, с бородкой, в круглых очках; он умер той же зимой – впоследствии я догадался, что это был Смелов, легендарный Пти-Борис), дизайнеры, два театральных режиссёра и, кажется, какой-то муниципальный депутат. Ну, и несколько девиц. Хотя обезьяна запомнилась больше всех.
Я за столом хорошо выпил. До того хорошо, что приобнял и потрогал в коридоре одну девицу. Мартышка на сундуке увидела – и прямо в акробатический пляс пустилась. Но я не оправдал обезьяньих ожиданий: так просто приобнял, безо всякой перспективы. В конце концов, не для того здесь собрались. Из коридора снова отправился к столу.
Наверно, я бы забыл этот случай, но потом, спустя довольно короткое время, звонит мне вечером в галерею эта девица, которую я трогал в коридоре, и говорит:
– Анна Аркадьевна дала мне телефон, где можно тебя найти.
– Прекрасно! – отвечаю. – Ты хочешь что-то мне сказать?
– А что, если я к тебе приеду?
Подумал: вроде, от дел не оторвёт, поскольку неотложных дел у меня нет, – а нежности по той поре в организме столько, что хлещет через край.
– Давай, – говорю ей, – приезжай.
А я и как звать её не помнил.
Сижу, сторожу. К ночи дело. И тут – звонок в дверь. Открываю. Стоит мужик. Я говорю:
– Здравствуйте. Вы к кому?
– К тебе.
– А какой вопрос?
Он говорит в рифму:
– Гостей привез.
– Где?
Он руку протянул – смотрю, у тротуара, присыпанного снежком, такси, и дверца открыта, а там, внутри, сидит эта девица.
– Что же она не выходит? – спрашиваю.
– Так она пьяная в дым.
Ну, я извлекаю её из машины, а она тащит с собой здоровенный пакет. Оттуда торчит горлышко бутылки коньяка, и всё остальное, что требуется, там тоже присутствует. Я её, значит, забрал – с таксистом она, оказывается, расплатилась, только сама вылезти не могла. Проходим в галерею. Она, пьяненькая, садится на диван в диванной (так называли один из залов, где стоял диван, на котором сторож отдыхал).
– Ты не знаешь обо мне самого главного, – говорит девица вместо «здрасьте». – Меня зовут Ани Багратуни.
– Очень интересно. А я – Саша.
– Дело в том, что я армянская княжна. Я дочь родовитого семейства, и у меня братья – бандиты. Зарежут за меня любого.
– Хорошее, – говорю, – начало. И что ты предлагаешь?
– Выпить.
После чего, покопавшись, достаёт из пакета бутылку коньяка. А этих бутылок там – штуки три, не меньше. Потом закуски появились…
Выпиваем, а она всё чешет как сумасшедшая: княжеский род, ля-ля-ля, принцы Армении, ля-ля-ля, дом Багратуни, ля-ля-ля… Потом спрашивает:
– Ну что, понравился тебе коньяк?
Я говорю:
– Нормальная вакса.
– А закуска?
– И закуска соответствующая.
– Ну, раз так, приступим к сладкому.
И снимает с себя футболку и джинсы…
Когда сладкого наелись, она привела себя в порядок, и мы ещё немного выпили. А в меня, признаться, коньяк этот уже не лезет. В конце концов удалось её как-то выпроводить.
Так бы и осталась княжна эпизодом, но неожиданно эта история получила продолжение. Через смену-другую опять звонит в дверь таксист и говорит: «Забирай, к тебе приехали». Та же притча: опять она на кочерге с таким же пакетом, полным коньяка и всяких яств. Ну, и сама – на сладкое…
Не то что бы у неё были какие-то чрезвычайно выразительные, как у горной козочки, глаза, божественная грудь, как у Елены Прекрасной (по форме грудей спартанской царицы изготовили чаши для алтарей храма Афродиты), и непревзойдённые лодыжки, но в целом – ничего себе девица, вполне достойная внимания. Как всякая армянка, она была в восторге от поглаживаний. Очень ей нравилось, когда её тело трогают, – приходила в совершенное восхищение.
Какое-то время так и продолжалось – не сплошь, иной раз с перерывами недели по две, – должно быть, год без малого. А потом это стало меня доставать. Не очень я люблю пьяных девиц, да и выпивать иной раз – ну, категорически не хочется. Да ещё этот коньяк… Я его всегда терпеть не мог, а тут лакаем как зарезанные. Да и уши уже вяли от её рассказов о своём княжении, о том, какие у неё братья. Мол, они её и холят, и лелеют, и содержат, так что она никогда в жизни нигде не работала – ведь с такими братьями нет смысла работать. Потом сообразил, что и симпозиумы наши, выходит, оплачивала какая-то армянская братва… Но уточнять не стал.
Словом, Ани Багратуни произвела на меня сильное впечатление. Не скажу точно, сколько раз её таксист привозил, но, как писал классик: достаточное число…
* * *Одновременно стремительной пружиной развёртывался ещё один сюжет (уже упоминал, что по той поре сложились сразу две лирические истории – об этом и речь). Незадолго до знакомства с княжной меня на концерте «Колибри» в клубе «Fish Fabrique» свела судьба с одной скромной девочкой. После весёлого представления я позвал её с собой в галерею, а по дороге мы заглянули в кулинарию – надо же и тело питать: винегрет, говяжий отварной язык, два пирожка с яйцом и зелёным луком…
– А что ты покупаешь? – спросила она. – Мы с тобой это лопать будем?
– Будем.
– Ах вот как! – и ещё крепче взяла меня под руку.
Её почему-то звали Жанной; не очень популярное в ту пору имя.
Прямой тонкий нос, узкий подбородок, живые серые глаза. Миленькая такая, миниатюрная шатенка, волосы всегда с блеском… Тоже звонила в галерею, спрашивала: «Ты очень занят?». Обычно, если княжны рядом не было, я честно признавался: мол, нет, какие могут быть дела важнее нашей встречи. «Тогда я еду», – сообщала. И уж если она приезжала, то не за тем, чтобы вешать на уши лапшу, а чтобы заниматься делом. Была, правда, у неё одна особенность, которую я до сих пор не разгадал. Ей хотелось, чтобы в момент восторга… и в преддверии его… и вообще всегда… Словом, чтобы вокруг была какая-то особая торжественность – ковры, шелка, Чайковский с Пуччини, и чтобы чёрные евнухи её обмахивали опахалами из страусовых перьев. Что-то в этом роде. Я ей говорю, что с евнухами будут сложности, а ковры… Вот плед, который на диване под тобой, – только это.
Такая была эта Жанна. И вместе с тем – не дурочка, совсем не дурочка. Кино смотрела и много про него читала. Находила в нём какой-то толк, вникала в нюансы. Кажется, метила в режиссёры.
К чему я? А к тому, что разрывался. Две эти истории мешали друг другу, вносили в мою жизнь нервозность, всякий вздор, враньё и беспорядок. Надо было определяться. А тут ещё Катя-пузырик, тайное милосердие… Говорить можно что угодно, но, как правило, люди куда больше нуждаются в комфортном убежище, в собственном тёплом угле для ночлега и жизни, нежели в романтической, но холодной и беспокойной свободе неба, волн и ветра. И избыточных увлечений. Из озорных и волнующих кровь, они, эти увлечения, тоже довольно скоро становятся холодными и беспокойными. И уже не увлекают. Наоборот – виснут обузой, душат. И хочется от них бежать в покой или куда подальше.
Когда в тот вечер, проводив Катю, я приехал в галерею сторожить имущество, таксист как назло доставил гостью – Ани Багратуни с её неисчерпаемым пакетом. Теперь точно не скажу, чем было вызвано моё раздражение – её ли бесконечными рассказами о княжеской судьбе и братьях-разбойниках, или недовольством собой из-за того жаркого поцелуя в парадной, многообещающего поцелуя, который, как мне прекрасно было известно, не мог иметь продолжения, – но я твёрдо решил, что с армянской принцессой пора завязывать.
Вот почему написал, что я – не мелкий жулик, а подлец каких мало. Потому что не о ней думал, не о княжне, как следовало бы ступившему на совиную тропу. Я думал о себе – определённо тут именно я нуждался в милосердии. (Какая только чепуха не заведётся в голове под музыку досады и уныния!)
Собравшись с духом, я сказал:
– Познакомь меня со своими братьями.
– Зачем? – удивилась она.
– Хочу жениться на тебе. Попрошу у них твоей руки.
В ту ночь за десертом она свела разговор к шутке, но, забегая вперёд, скажу, что расчёт оказался верен – по счастливой случайности мы больше никогда друг друга не видели.
* * *Красоткин тем временем развивал и двигал на все четыре стороны теорию тайного добра.
По сути, я – Парис – даю барышням то, чего они желают, рассуждал Емеля. И в этом тоже есть нечто от милосердия – какая-то его крупица. Но вершины мастерства идущий по совиной тропе достигает тогда, когда от нужд взывающих о помощи переходит к нуждам тех, кто ни о чём не просит. Ведь если человек не просит, это вовсе не значит, что он не обездолен. Он просто горд, или кроток, или празднует смирение, или силён той силой, которая позволяет ему держать свою нужду в узде внутри себя и не пускать наружу (что, по существу, то же смирение), но на деле он всё-таки взыскует – удачи, похвалы, внимания или того, о чём сам не догадывается, но о чём догадывается тайный покровитель. И в этом случае скрытно творимое добро имеет зачастую лучший результат из тех, на которые возможно рассчитывать, – хотя бы потому, что тут милосердие не ограничивает самостоятельность нуждающегося, но не просящего о помощи, а наоборот, содействует обретению им внутренней уверенности в своих возможностях.
– А что это даёт тем… ну, другим… не молча нуждающимся, а творящим тайное добро? – спрашивал я Красоткина. – Ведь если даже чёрту требуется поощрение, чтобы пакостить, то доброхот тем более вправе ожидать какой-нибудь награды.
– Когда ты исполняешь тайные или явные желания своих прелестниц, разве ты остаёшься без награды? – коварно изворачивался Емельян. – Разве не знаешь, на какой полке ждёт тебя пирожок?
Потом он всё же пояснял, вновь возвращаясь к тому, о чём говорил прежде: скрытое милосердие даёт такую настройку чувств, какая редко бывает доступна человеку. В частности, речь о вибрациях, которые ты теперь способен уловить. Уловить – и, как живая мембрана, срезонировать им в тон. Например, ощутить вибрацию тайного братства, к которому отныне принадлежишь и сам. Ведь если ты увидел результат собственного дружелюбного, но анонимного вмешательства в чужую жизнь – пусть даже масштабы этого вмешательства, как и его результат, смехотворны, – ты словно бы обретаешь иной взгляд на мир, на людей, на их историю. Многие события и свершения видятся уже как бы в ином свете. Ведь как обычно происходит: тот, кто может, увы, не делает, а тот, кто не может, к превеликому сожалению изо всех сил демонстрирует, как именно он не может. И тем не менее жизнь продолжается, история движется, свершения свершаются. Почему? Теперь ты понимаешь, поскольку можешь разглядеть, так сказать, недостающую массу, неучтённую тёмную энергию с отрицательным давлением, которая в действительности – энергия светлая, и давление её – положительное.
– Зачёт! – Я беззвучно хлопал в ладоши.
Емеля продолжал. И вот ты перебираешь имена: Ломоносов, Воронихин, Достоевский, Саврасов, Куинджи, Фет… Да мало ли их! Перебираешь – и тихо так сам себе улыбаешься. Потому что понимаешь, что не с тебя всё это началось, что дела твоего тайного ордена тянутся в седую даль столетий! Что всё это время, состоя из людей, возможно, совершенно не сведущих друг о друге, он, этот орден, незримо трудился! Где ещё, скажи на милость, найдёшь ты пример столь яркого проявления свободы воли человека? Столь очевидного её подтверждения? Ведь никто не отдаст тебе поручение и не взыщет за провал дела. Более того – никто не похвалит и не отметит проявленного тобой усердия. Ни личной благодарностью, ни пометкой в исторических хрониках. Воистину горизонт твоей свободы простирается в запредельную даль! Разве не так? Тайное благодеяние – незримый и неслышимый мотор нашего мира, мощная подземная река, питающая колодцы в человеческой пустыне!
– Замысел размашистый, – оценивал я речь Красоткина. – Он требует от исполнителей беззастенчивой уверенности в своей моральной и интеллектуальной мощи. А также в силе прочих добродетелей. В глубине их бездны.
В ответ Емеля засвистел как птичка. Мелодию я не узнал, но она была счастливая.
Мы стояли под аркой галереи Кваренги на свежем ветру позднего октября, летевшем с Невы и подхватывавшем невесомые брызги трусящей с неба мороси; истёк очередной учебный день.
– А что с Катей? – спросил я. – Может быть, хватит дурить ей голову?
Со времени новоселья, закончившегося нашим с пузыриком поцелуем, уже прошло дней десять. За это время мы виделись с ней только дважды мельком на улице (снова организованная случайность) – она была с подружками, а я – одинок, приветлив, но холоден. Так было нами с Красоткиным задумано.
– Согласен, – Емельян кивнул. – Миссия закончена. Теперь всё зависит от неё.
После чего достал из кармана куртки и протянул мне конверт.
Это сейчас бумажное письмо отсылает нас к ветхозаветным временам и пушкинской Татьяне. А между тем в ту пору, о которой речь, на просторах русской равнины с её неброской красотой только-только стали расцветать бледными цветами экраны компьютеров, да и те ещё без электронной почты (когда появится, её назовут емелей), так что конверт с письмом тогда совсем не выглядел дремучей дикостью. Про мессенджеры нечего и говорить – они в те времена вообще проходили по ведомству фантастики.
Итак, конверт. А в нём письмо. Оно было адресовано не мне – ему. Но подразумевалось, что этим жестом – дал конверт – Емеля позволяет мне его прочесть.