Читать книгу Хлябь Обетованная. Свод (Пархом Гыпопо) онлайн бесплатно на Bookz
Хлябь Обетованная. Свод
Хлябь Обетованная. Свод
Оценить:

5

Полная версия:

Хлябь Обетованная. Свод

Пархом Гыпопо

Хлябь Обетованная. Свод


Смерть — это не конец. Это попадание.

Мир, где материя держится на воле. Где тела существуют, пока душа тратит себя на их поддержание. Где города — это язвы внутри гигантского организма, пытающегося переварить человеческое сознание.

Здесь нет прогресса. Форма распадается быстрее, чем её успевают создать. Технологии невозможны — их стирает коллективное недоверие. Письменность бессмысленна — бумага гниёт быстрее, чем высыхаю чернила. Деньги тают, если их не тратить. Еда — это чужое воспоминание о вкусе.

Выжить можно только в городе. Но за стенами — туман, дороги-шрамы и охотники на свежих. А внутри — элита, жаждущая новых тел, и толпа, сжигающая остатки себя ради ещё одного дня.

Это не ад. Это не чистилище. Это желудок. И ты — его пища.

Добро пожаловать в Хлябь.

2. Хлябь Обетованная. Свод.

0.


... Серебро. Маленькое, плоское. Что-то на цепочке, размером с ноготь большого пальца. Узкая ладонь крутила его медленно, без интереса — большой и указательный, потом обратно. Не для того, чтобы рассмотреть. Просто пальцам надо было что-то делать.

Запястье узкое. Кожа гладкая, бледная. Тёмная ткань рукава, плотная, с тяжёлой подкладкой, спускалась почти до косточки.

Она стояла у дальней стены гримёрной. Руки скрещены на груди, безделушка между пальцами правой. Высокая. Тёмные волосы собраны в тяжёлый узел на затылке, у виска выбилась прядь — лежала вдоль шеи, как кто-то её положил. Длинные ресницы прикрыты — то ли скучала, то ли просто моргнула в неподходящий момент. Над верхней губой слева — тёмная точка родинки. Маленькая, круглая, чёткая — словно поставленная нарочно, в самое выгодное место. Мужской взгляд на ней спотыкался и не сразу шёл дальше — отвлекался, забывал, куда смотрел, начинал заново. Лицо такое, на которое нельзя смотреть мельком — взгляд за него цеплялся и не сразу отпускал. Смотрела на работу, шедшую у кресла.

У кресла возились трое. Молодые, тонкие, в одинаковых серых халатиках. Порхали вокруг сидящего, как мухи вокруг сладкого — тихие, быстрые, у каждой свой инструмент. У одной поднос с баночками, в каждой пигмент своего цвета. У другой пучок кистей, зажатых веером в кулаке. У третьей — салфетки и щипчики.

В кресле сидел мужчина.

Белая туника. Голова откинута на высокую спинку, глаза прикрыты. Лицо костистое, выбритое, и без них уже хорошее — резкая скула, тяжёлое надбровье, тонкие губы. Они наводили марафет поверх лица, которому марафет был не очень-то и нужен. Но раз положено — наводили.

Одна из троих наклонилась. Близко. Слишком близко — выдох её щекотнул бы ему щёку, если бы она ещё дышала вслух. Она не дышала. Задержала. На крыле носа, под самой ноздрёй, скатался комочек — маленький, белёсый, как капля свернувшегося молока. Тонкой кистью, кончиком в один волос, она повела по нему. Сняла. Перенесла на тыльную сторону ладони. Выпрямилась. Только тогда — вдох, осторожный, через нос.

Лицо под её работой не дрогнуло.

Шёпот. Не слова — придыхания.

— Господин... позвольте сюда...

— Господин, ещё чуть-чуть...

— Готово, господин.

Они не смотрели ему в глаза. Смотрели на скулу, на висок, на крыло носа. Лицо — рабочая поверхность. Если бы он открыл глаза, они опустили бы свои.

На туалетном столике лежало зеркало.

Большое, с резной ручкой из чёрной кости. Кость была потёрта — чьи-то прижизненные пальцы вцеплялись в неё годами. Кто-то держал его до того момента, как провалился сюда. Здесь пальцы разжали уже потом. Само зеркало — серебряное, тяжёлое, в обводе из мелких цветов. Лежало рукояткой к креслу, лицом вниз. Никто на него не смотрел. Девочки работали не по отражению — по живому лицу, наизусть.

— Достаточно, — сказал мужчина в кресле.

Голос ровный. Низкий. Без раздражения.

Те, что вокруг кресла, замерли. Та, что с кистями, тихонько присела. Та, что с подносом, попятилась на полшага. Третья сделала последний штрих — поправила тень у виска, едва коснувшись — и отступила.

— Идите.

Три серых халатика склонились в коротких поклонах. Развернулись. Ушли. Шорох ткани, лёгкий стук пузырьков на подносе. Дверь закрылась за ними — глухо, плотно.

Тишина.

У дальней стены безделушка в её пальцах сделала ещё один оборот.

Мужчина в кресле открыл глаза.

— Ты помнишь о моей просьбе?

Она не ответила сразу.

— Про ещё одну маску?

— Да. Про неё.

Пауза.

— Для меня это важно.

Она молчала.

— Скульптор работает. Мы со скульптором — на правильном пути. Образ скоро будет готов.

Она молчала. Безделушка ещё один оборот.

— Ты помнишь, что обещал. Ты обещал мне эту маску.

— Помню.

— Сделаешь?

— Сделаю.

Она хмыкнула. Коротко, через нос. Отвернулась от стены, пошла к двери. Вышла. Дверь закрылась.

°°°

... Стекло. Зелёное, толстое. Фольга на горлышке — помятая, будто кто-то сжимал и передумал.

Бутылка оттягивала руку. Дорогая. Француз вылепил её на совесть — он видел, как старик трясся над заготовкой, зажмурившись, перебирая пальцами воспоминание о каком-то погребе в Реймсе. Шампанское здесь пенилось иначе. Оседало на языке липкой, сладкой тяжестью, от которой немели дёсны.

В левом кармане пиджака лежала настоящая вещь.

Тяжёлая. Холодная.

Серебряная пудреница с маленьким зеркальцем внутри. По краям — остатки земной пудры, бежевой, спрессованной в мелких трещинках. Безделушка первого порядка. Оттуда. Зеркало в Хляби — штучный товар. Три скарабея сползли со шнурка ожерелья, покинули насиженное тепло на его груди. Аукцион в Своде. Не для бедных.

Бред. Сумасшествие.

Но она любила такие вещи.

Дверь открылась до того, как он поднял руку.

Свеча.

Он увидел её первой — толстая, белая, стояла на низком столике у дивана. Фитиль нетронутый. Раньше, в другой жизни, он бы не обратил внимания. Раньше свечи горели. Здесь — нет. Здесь огня не было и быть не могло, ни один скульптор не слепит пламя, оно живое, оно каждую секунду другое, его нельзя вспомнить как вещь. Свеча в Хляби — это мебель. Мёртвый столбик воска, который никогда не выполнит своего единственного предназначения.

Он каждый раз хотел спросить. Зачем.

Она стояла за свечой, чуть дальше, в дверном проёме. Тонкая ткань обтекала бёдра, лепилась, как мокрая. Волосы убраны наверх, шея открыта. Длинная. Улыбка — кривоватая, сонная.

Живот подобрало.

— Шампанское, — сказал он. Поднял бутылку. — Настоящее. Ну, почти.

Она отступила, пропуская. Комната пахла чем-то тёплым. Сандал. Или то, что здесь считалось сандалом — чья-то память о запахе, пойманная в раму и медленно тающая. Раньше, в Нью-Йорке, он различал духи по брендам. Chanel, Guerlain, Shalimar. Здесь всё было проще и честнее: либо пахнет, либо нет. Если пахнет — значит, хозяин ещё держит реальность. Значит, ещё жив по-настоящему.

Она пахла.

Бокалы. Два. Мутноватые, чуть кривые — ладильщик, не формовщик, работа средняя. Она достала их с полки привычным жестом, не глядя. Поставила. Фольга захрустела под его пальцами. Пробка вышла глухо, без хлопка — здешнее шампанское не стреляло, не умело, как будто воспоминание о давлении внутри бутылки было недостаточно точным.

Он разлил. Пузырьки. Крупные, ленивые, не как настоящие. Они поднимались медленно, будто тоже устали. Шампанское, которое не совсем шампанское, в бокалах, которые не совсем бокалы, в мире, который не совсем мир.

Сели.

Низкий диван. Она подобрала ноги, повернулась к нему боком. Бокал в длинных пальцах. Глоток. Он смотрел, как двигается её горло.

... Родинка над верхней губой. Слева. Маленькая, тёмная, чёткая. Он знал её наизусть. Каждый раз — будто впервые. Эта точка делала с ним что-то, чего он не понимал и не пытался понять. Тянула. Каждый раз, когда она пила, или говорила, или просто молчала — он смотрел на родинку, и внутри что-то поджимало. Хотелось дотронуться. Языком. Только бы убедиться, что она настоящая, что она здесь, что она его.

— Зачем тебе свеча? — спросил он.

Спросил наконец. Каждый раз собирался и каждый раз забывал, потому что она делала что-нибудь — поправляла волосы, касалась его колена, — и вопрос соскальзывал.

Она посмотрела на белый столбик воска. Усмехнулась. Не весело — задумчиво. Провела пальцем по нетронутому фитилю.

— Жду.

— Чего?

— Кого.

Пауза. Он отпил. Пузырьки лопались на языке — мелко, щекотно.

— Здесь нет огня, — сказал он. Мягко, снисходительно. Раньше, в зале суда, этим тоном он объяснял присяжным очевидное. — Ты это знаешь лучше меня.

— Знаю.

— Тогда зачем?

Она пожала плечом. Одним. Ткань соскользнула, обнажив ключицу.

— Верю в чудо. Найдётся кто-нибудь, от кого она вспыхнет.

Глупость. Детская, сладкая чушь. Они оба это понимали. Она улыбнулась — открыто, без защиты. Он засмеялся. Коротко, через нос.

Но где-то внутри, в том месте, где раньше жил нью-йоркский лоск, а теперь жило только голое, ненасытное тщеславие, — что-то шевельнулось. Тёплое. Тупое. Знакомое.

Он подумал: «А вдруг — я».

Не додумал. Отпил ещё. Шампанское ударило в голову — мягко, лениво, как здесь всё. Раньше он пил Veuve Clicquot на крышах Манхэттена, и город гудел внизу, и он чувствовал себя хозяином. Здесь крыш не было. Здесь вообще не было верха. Но ощущение — то же самое. Я — наверху. Я — главный. Я беру то, что хочу.

Ирония. Сарказм, тонкий, привычный. Пинг-понг, в котором он всегда оставлял за собой последний удар. Она смеялась, запрокидывая голову. Шея. Белая, открытая.

Он смотрел на жилку. Пульсировала.

Думал о том, как методично, как красиво он приручил эту закрытую, дикую женщину. Вскрыл. Отмычка за отмычкой, месяц за месяцем, и вот она — сжата в кулаке, тёплая, послушная, его.

Раньше он приручал жюри. Коллег. Женщин на благотворительных вечерах. Здесь — то же самое. Другие декорации, те же правила. Он — хищник. Он так думал.

Он не знал, что за глухой матовой стеной, в соседней комнате, сидит на полу ребёнок.

Мальчик. Ноги скрещены. В расширенных зрачках отражалось то, чего не видел, не мог видеть самоуверенный хищник с бокалом шампанского.

Две прозрачные сферы.

Сфера адвоката была кристально чистой. Идеальная вода. Никакой мути. Никаких сгустков сомнения или инстинкта самосохранения. Тщеславие и похоть очистили эту среду лучше любых фильтров, любой химической сыворотки. В прозрачной толще беззащитно, как на ладони, пульсировали яркие узлы его синапсов. Абсолютная открытость. Заходи и бери.

Простыня. Смятая, влажная.

Он навис над ней. Мышцы спины налились дурной, тяжёлой кровью. Она выгнулась навстречу. Длинные ногти скользнули по его лопаткам, оставляя горячие полосы.

Она притянула его к себе. Он почувствовал её упругие соски под своей грудью. Губы у самого уха. Жаркий, влажный шёпот.

— Войди в меня... Я так ждала этого момента... Я поглощу тебя... полностью.

Гордость плеснула в голову горячей волной. Он выдохнул. Рвано, слепо. Отдался инстинкту, падая в неё всем своим весом, всем своим непомерно раздутым «я».

Две невидимые сферы столкнулись и слиплись краями.

За стеной мальчик улыбнулся.

Поднял руку. Взял светящийся хрустальный шарик из левой, женской сферы. Осторожно перенёс в правую. Внутри правой били тонкие, слепые, разноцветные фонтанчики струй — нервные узлы, пустые порты приёмника. Мальчик опустил бледно голубой шарик на вершину струи такого же цвета. Шарик затанцевал на воде, поймал баланс. Сел намертво. Ментальный драйвер встал в паз.

Хорошая игра. Понятная. Мальчик потянулся за следующим шариком. Он перебрасывал их из одной сферы в другую.

… Воздух. Обжёг горло. Оргазм обрезало, будто острым лезвием.

Тело на кровати дёрнулось, выгибаясь. Спазм. Неправильный. Мышцы сократились не там, где должны. Центр тяжести сместился вниз, впёкся в таз. Грудину сдавило тяжестью. Он попытался сделать глубокий вдох — горло выдало тонкий, жалкий сип. Чужой. Женский.

Он попытался сжать кулаки. Тонкие пальцы царапнули мокрую простыню. Внизу, между бёдер — зияющая, влажная пустота вместо привычной тяжести.

Ужас. Не мысль — звериный, животный рефлекс. Комок льда рухнул на самое дно желудка.

Он распахнул глаза.

Над ним нависал мужчина. Широкие плечи. Знакомый шрам над правой ключицей.

Его плечи. Его шрам.

Он смотрел в своё собственное лицо. В свои карие глаза с золотистой крапинкой. Но взгляд...

Взгляд был чужим. И до одури знакомым.

Этот тяжёлый, затягивающий, тёмный взгляд. Так она смотрела на него секунду назад с помятой подушки. Так смотрела его любовница, когда выгибалась под ним, когда дышала ему в шею, когда шептала свои последние слова.

Женщина, которую он только что имел, теперь смотрела на него из-под его собственных бровей. С тысячелетним, хирургическим холодом.

Мужчина поднял руку. Свою руку. Большой палец с коротко остриженным ногтем лёг на её — его? — лоб. Кожа к коже.

Голос. Его собственный бархатный баритон, которым он выигрывал суды и ломал чужие судьбы. Теперь он звучал извне.

— Спи.

Слово упало, как бетонная плита. Тяжёлая, глухая волна ударила в мозг.

Сфера захлопнулась. Интерфейс был распахнут настежь долгими месяцами мнимого превосходства, прозрачная вода не дала ни единого шанса на сопротивление. Гипноз вошёл как нож в масло.

Мысли дёрнулись, распадаясь на куски.

Я в ней. Моя любовница... во мне. Забрала.

Темнота обрушилась сверху, стирая сознание.

Эреб моргнул новым, непривычно тяжёлым веком. Убрал руку со лба спящей женщины. Сжал чужие кулаки. Пошевелил пальцами.

Сидят идеально.

Свеча стояла на столике. Белая. Нетронутая.

°°°

...Волосок. Один, тонкий, рыжеватый — выпал из кисти, лёг на выбритую скулу. Кисть прошла мимо, не заметила. Волосок остался. Подрагивал от чужого дыхания над ним.

Девочка склонилась. Близко, не дыша, задержав воздух в груди. Кончиком кисти, в один волос, сняла лишнее. Выпрямилась. Тогда — вдох, через нос.

Гримёрка. Воздух спёртый, плотный. Пахло смолой, тяжело, душно. Ладан, что ли.

Над креслом порхали три девочки в серых халатиках — тихие, быстрые. Поднос с пигментами. Веер кистей. Щипчики, салфетки. В кресле, под их руками, кто-то сидел, откинув голову на высокую спинку, прикрыв глаза. Белая туника. Скулы резкие, надбровье тяжёлое, губы стянуты в нитку. Выбрито гладко, до синевы. Кость да кожа — лицо, которому грим без надобности. Раз положено — наводили.

Перед креслом — серебряная пластина. Тонко отшлифованная, в блик. Что-то в ней стояло — лицо, руки, серые мазки халатиков, — но мутно, поплывше, как сквозь воду. Девочки в неё не глядели. Работали по живому лицу, наизусть.

В стороне, в другом кресле, поодаль, сидел второй. Молодой. Тёмные волосы зачёсаны назад. Лицо гладкое, красивое, без единой складки. Плечи широкие, костюм лёг по фигуре. Нога на ногу, руки на подлокотниках. Молчал. Ни слова девочкам, ни жеста. Смотрел на возню у соседнего кресла. Спокойно. Без любопытства.

— Господин... последний...

— Готово, господин.

Тот, в кресле, открыл глаза. Скользнул взглядом по мутному серебру. Без интереса.

— Идите.

Три халатика склонились. Шорох ткани, стук пузырьков. Дверь закрылась за ними — глухо, плотно.

Тишина.

Тот важный, что сидел перед зеркалом, заговорил первым. Не оборачиваясь. В мутное серебро, своему поплывшему лицу.

— Три таля назад тут сидела Моника. — Пауза. — Теперь ты.

Молодой молчал.

— Как мне тебя теперь звать-то? — Уголок рта дёрнулся. Не усмешка. Что-то кислое. — Тоже Моникой?

Молчание.

— Мог бы и предупредить. — В голосе на миг что-то дрогнуло, не царственное. — Что опять перескакиваешь. Я бы хоть знал, с кем сижу.

Молодой повернул голову. Медленно.

— Это попытка меня контролировать. — Ровно, без тепла. — Брось. Глупости свои оставь.

— Глупости. — Тот обернулся. Лицо властное, костистое, тяжёлое — а губы на миг поджались обиженно, совсем не под стать лицу. — Ты маску обещал. Для Греты. А теперь мне что — опять ждать? Пока ты в силу войдёшь?

Молодой не ответил.

— Значит, снова задержка. — Поморщился. — Пока ты в полную силу войдёшь. Пока разомнёшь это новое тело до себя, до своих мерок. А я сиди жди, как всегда.

Молодой поднялся. Повёл плечами — широкими, чужими ещё недавно. Крутанул шеей. Тело слушалось, но непривычно: другая тяжесть, другой размах, мужская плоть после Моникиной лёгкости. Ничего. Привыкнется. И тело, и одежда садились на нём ровнее с каждым талем — женское отпускало, мужское прирастало, становилось своим.

— Ну вот что. — Остановился. — Теперь я Виктор.

Тот важный поднял бровь.

— И нам надо проработать легенду. Мне нужен допуск. К тебе, в покои — открыто, через дверь. Хватит с меня щелей и обходных троп. — Помолчал. — Заведёшь должность. Хранитель Лика. А я буду — Виктор Лик.

Уголок его рта дрогнул. Сам оценил.

Тот важный не оценил.

— Моника была моей любовницей. — Медленно. — Так все думали. Удобно. А ты теперь мужчина. Сидишь, трёшься рядом. Что заговорят? Что я завёл себе... — Запнулся. Губы поджались. — Любовника.

Виктор усмехнулся. Краем рта, лениво.

— И что? — Плечо пошло вверх и опустилось. — Какая разница, что они там надумают. Для разнообразия. — Шагнул к зеркалу, глянул в мутное серебро поверх его плеча — на оба отражения разом. — Ты Бог Солнца. У такого всякого должно быть вдоволь. Любовниц, любовников. Кому есть дело, чем занят Ра по ночам.

Виктор пошёл к двери. У выхода остановился, будто вспомнил нечто хозяйственное.

— Моника.

Ра поднял глаза.

— Что Моника?

— Кукла свободна.

Пауза.

— Забери себе, если хочешь.

Ра смотрел на него через мутное серебро.

— Зачем?

Виктор чуть повернул голову. Новое лицо оставалось спокойным, почти скучающим.

— Ну как. Я в ней проходил долго. Не один год. Ты успел привыкнуть.

Он помолчал.

— Лицо. Голос. Родинка над верхней губой. Слева. На ней всегда цеплялся твой взгляд.

Пальцы Ра легли на подлокотник плотнее.

— Поставишь у себя. Будешь разговаривать со мной, когда меня нет. Или не только разговаривать. Только не испорть, когда будешь отводить душу.

Виктор улыбнулся краем рта.

— Иногда это удобнее.

Тишина.

В серебряной пластине лицо Ра поплыло, распалось на скулу, рот, тёмную впадину глаза.

— Убирайся, — сказал он.

— Завтра внесёшь меня в списки. Виктор Лик. Хранитель Лика. Постоянный допуск.

Он открыл дверь.

— И не отдавай её кому попало. Всё-таки красивая кукла. Жалко, если достанется человеку без воображения.

Дверь закрылась.

Глухо.

Ра остался перед мутным серебром. Лицо не двигалось.

Только пальцы на подлокотнике так и не разжались.

1.





... Пузырёк.

Маленький, круглый, идеальный. Выскользнул из уголка рта и пошёл вверх — медленно, лениво, покачиваясь, будто ему было совершенно некуда торопиться. На полпути к крышке он столкнулся с другим, помельче, и оба замерли на долю секунды, словно решая, стоит ли объединяться. Решили — не стоит. Разошлись.

Восемнадцать.

Она считала в голове. Не секунды — движения. Восемнадцатое с начала трюка — это правая рука свободна. Левая ещё нет. Пальцы нащупали штифт — скользкий, знакомый, привычный, как дверная ручка в собственном доме. Поддела ногтём. Щёлк. Замок на левом запястье разомкнулся, и цепь поползла вниз, царапая бедро, звеня о стекло тонко и глухо — почти беззвучно, как звенит всё под водой.

Двадцать два.

Ноги. Правая — штифт у щиколотки, три оборота, готово. Левая — два оборота, палец соскользнул, ещё раз, есть. Цепи легли на дно аквариума, свернувшись мягко, как сытые змеи.

За стеклом — лица. Она видела их боковым зрением, не поворачивая головы: первый ряд, рты приоткрыты, глаза мокрые, блестящие. Мужчина в клетчатом пиджаке наклонился вперёд, упершись ладонями в колени. Он смотрел не на цепи. Он смотрел на неё — на живот, на бёдра, на полоску бикини телесного цвета, которая сливалась с кожей так, что со второго ряда не разобрать, где ткань, а где тело. Женщина рядом с ним прижала пальцы к губам — эта хотя бы следила за трюком.

Она знала. Всегда знала. Бикини подбирал отец — телесное, в тон кожи, на грани. Зрелище. Мужчины в зале приходили смотреть на трюк, а оставались смотреть на неё, и это было частью номера, частью бизнеса, частью всего. Тело — рабочий инструмент. Как цепи. Как аквариум.

Двадцать пять.

Справа, за стеклом, за кромкой софитов — отец. Она не видела его лица, только силуэт: чёрный пиджак, вскинутая рука, блеск запонки в луче прожектора. Он стоял вполоборота к залу и к ней — одним глазом на публику, другим на аквариум. Ждал. Она помахала в камеру — коротко, легко. Отработанный жест: я свободна, закрывай.

Тёмная ткань упала сверху. Шторка. Мир за стеклом исчез — лица, софиты, клетчатый пиджак, силуэт отца. Осталось: вода, стекло, её тело, и тишина такая плотная, что давила на барабанные перепонки, как чужие ладони.

Теперь — люк. Двадцать восемь, двадцать девять — она нырнула ко дну аквариума. Пальцы нашли рукоятку вслепую, привычно, как находят выключатель в тёмной комнате. Обхватила. Потянула.

Ничего.

...Ещё... Ещё раз. Обеими руками — обхватить, упереться ногами в стекло, тянуть. Пальцы соскользнули, ногти проехали по металлу — тупая, горячая боль под безымянным. Ещё раз. Рукоятка не шла. Не заклинило — вросла, впаялась, будто никогда и не была подвижной.

Счёт в голове остановился. Не сбился — просто перестал быть нужным. Какая разница, сколько прошло, если выхода нет.

Всегда открывался. Каждый раз. Двести шоу, триста — она не считала. Всегда.

Рот открылся сам. Вода вошла — не холодная, не тёплая. Никакая. Лёгкие сжались, тело дёрнулось, и из самого дна, из живота, из того места, откуда поднимается крик — выбросило. Не голосом. Чем-то другим.

Лицо отца за стеклом. Рот открыт. Она не слышит. Свет. Потом — нет.

… Темнота. Последнее — вода в лёгких, стекло, лицо отца. Потом ничего. Потом — холод. Не снаружи, изнутри. Что-то тянуло из-под рёбер — ровно, мерно, без боли. Не тянуло даже — давило и отпускало, давило и отпускало, как будто кто-то невидимый сжимал её изнутри и выцеживал что-то, чему она не знала названия.

В голове всплыла Присцилла — старая цирковая коза, пегая, с проплешинами на боках и выменем до земли. Присцилла была о себе невероятного мнения. Ходила между фургонами, задрав бородатую морду, как герцогиня на прогулке. Когда её доили, она отставляла заднюю ногу — картинно, с достоинством, будто делала одолжение. Помощник конюха сжимал двумя пальцами — ритмично, равнодушно. Присцилла терпела, глядя поверх его головы.

Вот так. Именно так. Её доили, как Присциллу.

Что-то внутри дёрнулось — не смех, не плач. Что-то между. Меня доят. Как козу. Как старую пафосную козу с выменем до земли. Ну охренеть.

Она бы даже усмехнулась, если бы челюсть не тряслась.

Лежит на боку. Под щекой — мокрое, пористое, тёплое. Мох, жижа. Серое вокруг — не туман, не дым. Рваные клочья, как когда самолёт идёт на посадку сквозь низкую облачность — вязкие лоскуты наплывают, расходятся, снова смыкаются. Видимость — пять-шесть шагов. Если вглядеться долго — марево нехотя расступается, может до десяти. Потом опять стягивается. Не пахнет ничем, кроме сырости и чего-то тухло-растительного. Не пахнет водой. Не пахнет хлоркой. Это первое, что она отмечает.

Она в бикини. Телесном, мокром, облепившем кожу. Босая. Руки пустые. Её трясло — мелко, часто, от затылка до ступней. То ли от холода — хотя снаружи не было холодно. То ли от этого, изнутри, от ритмичного сцеживания, от которого тело вибрировало и не могло остановиться. Она не знала от чего. Проверяет себя — цирковой автопилот: пальцы, запястья, колени, шея. Всё работает. Ожогов нет, боли нет. Лёгкие — целые, сухие. Минуту назад в них была вода. Сейчас — воздух. Не складывается. Отложить. Встать.

Тяжело. Не мышцы — что-то другое. Тело тяжелеет с каждой секундой, и дрожь не унимается. Стоять — можно. Сидеть — хуже. Лежать — нельзя, ляжешь — не встанешь. Она это чувствует шкурой, без слов.

Куда — неизвестно. Марево одинаковое, лоскуты наплывают и расходятся. Мох чавкает под босыми ногами, жижа холодная, склизкая, забивается между пальцев. Идёт просто чтобы не стоять. Дрожь не проходит.

Под ногой меняется поверхность. Мох кончился — что-то плотное, бурое, упругое, тёплое. Пружинит, как живое. Тепло снизу — через ступни. Первое облегчение: сцеживание ослабевает. Не уходит, но тише. Дрожь мельче. Дорога идёт в две стороны. В одну — чуть вверх. В другую — чуть вниз. Она выбирает вниз. Вода течёт вниз, люди живут внизу, города строят в низинах. Здравый смысл, не мистика.

123...5
bannerbanner