скачать книгу бесплатно
Венецианская вечерня
Михаил Пантаев
Стыдно писать книги – ведь уже написано обо всем.Не можешь удержаться?Можешь. Но есть вещь, которую удерживать не нужно.Благодарность… Напоказ? И не стыдно?Стыдно. Но смиришься с этим, если хочешь писать.Хочешь? Зачем?Чтобы преодолеть стыд. Странно? Но каждый, кто бывал в Венеции, отмечал эту странность: желание писать о городе.Данное путешествие не преследует ученых целей: это рассказ о том, как наш соотечественник узнавал в лагунном городе многое из того, что было скрыто от него прежде…
Венецианская вечерня
Михаил Пантаев
Иллюстратор Ольга Демидова
Корректор Мария Яковлева
© Михаил Пантаев, 2021
© Ольга Демидова, иллюстрации, 2021
ISBN 978-5-0051-6291-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
I
Несколько лет назад мой друг Леонид отправился в тишину зимней Венеции подлечить истомленные нервы и успокоить пылающий мозг. Он хотел побродить по ее улочкам и посидеть в ее церквях, но накануне отъезда узнал, что должен угодить в суету карнавала. У него в памяти это событие почему-то связывалось с концом февраля, а никак не с началом; что определяет сроки, он не задумывался. Разочарование? Неудача всего замысла? Или в церквях тишина сохранится и в суматошные дни, а мест, куда не докатится празднество, тоже хватает? Как бы там ни было, до открытия почти неделя, и надо спокойно оглядеться. К этому дню Леонид пришел, потеряв и истратив многое, – кроме того, что приобрел недавно: инстанции, принявшей его таким банкротом, каким он был – или считал себя. И если б мог, заходил бы в каждый храм, благодаря за то, что он снова здесь. Не такой ли будет вся поездка? Но и другая ее сторона проявилась тотчас – тоской по жене и детям, оставленным дома.
Устроившись в гостинице, Леонид вышел на улицу, спеша окунуться в любимую атмосферу. Особой суеты вокруг не наблюдалось – как всегда в это время, когда туристов почти нет. Но странно: ни следа невероятно густого тумана, который совершенно скрыл Венецию при посадке самолета – час-два назад… Сколько он ни всматривался, прильнув к иллюминатору, разглядеть ничего не мог, пока колеса не ударились о землю. Выбравшись из аэропорта и достигнув морского причала, он подумал, что туман не помешает, а, пожалуй, даже поможет его намерениям, но не будет ли ему сопутствовать еще и «высокая вода» или иные погодные сюрпризы? Кораблик Alilaguna отправлялся через четверть часа, и Леонид одиноко посидел на пристани, в молоке, затопившем все. Вдруг мутная мгла выплюнула чету без чемоданов; оказалось – соотечественники, спланировавшие в Венецию из альпийского курорта. Леонид сразу расположился к этим людям в лыжных костюмах, вспомнил собственный первый приезд, охотно рассказывал о городе и окрестностях, которыми они плыли. И незаметно, в свободной беседе туман исчез… Теперь Леонид удивленно оглядывался: а был он? О нем напоминают лишь тонкие белые нити, невесомо скользящие в вышине. Нестрашно приезжать сюда в туман, даже впервые; он словно предупреждает: оставьте торопливость, надежду увидеть все сразу. Здесь каждое дело требует терпения.
Первым долгом он поинтересовался порядком вечерних богослужений – чтобы начать с этого. Ближайшая церковь Санти-Апостоли была закрыта, как большинство церквей среди дня; доступны в основном те, что работают и как музеи. Осторожно переступив порог Санта-Мария Формоза, он остановился перед отделенной шнурком капеллой с надписью «solo per pregare», но, не зная, имеет ли право прямо пройти туда, и не желая объясняться со служителем-контролером, будка которого светилась в глубине – у главного, видимо, входа, – повернул обратно. К счастью, у Санти-Джованни-э-Паоло он снова обрел способность различения и приметил вполне конкретное orario: из него следовало, что по будням мессу служат в шесть тридцать – как и в родных широтах. Удовлетворившись, Леонид отправился на Сан-Марко.
Прежде это казалось ему почти недостижимым – отнестись всерьез к патриарху и культурно-историческому хранилищу, по которому обычно течет вереница туристов выделенными, огороженными тропинками. Но в этот январский вечер посетителей было немного. И выяснилось, что и в Сан-Марко есть уголок для молитвы – слева от алтарной части.
Молитва в таком месте? Но что в ней особенного? Какая разница, где возносить сердца? Да, только не везде это удается. Но если в тебе еще не угасли молодые восторги от храма, вобравшего в себя все лучшее с Востока и Запада, и ты помнишь, как стоял, прислонившись к колонне, у Bocca di Piazza, когда собор впервые возник перед тобой, – так же, на закате, укрывшем его точно ризой, – то молитва твоя легка и благодарна, и ты счастлив: уста площади улыбнулись тебе и заговорили с тобой. А что слез не удержишь никаким усилием, это ничего.
Есть мудрость в том, что внутреннее пространство храма почти полностью перекрыто веревками и погружено во тьму. Зачем так уж пристально рассматривать почтенного свидетеля истории? Фигуры Христа и апостолов чернеют в золотистой полумгле. Всё очень торжественно и величаво, но и это исчезнет когда-нибудь, говорит полумгла; когда придет последний час. Поэтому не к прекрасным и грустным творениям рук человеческих устремляешься, а к тому, что вечно, стремлением к чему созданы мозаики и полы.
К началу мессы в Санти-Джованни-э-Паоло Леонид едва поспел. Храм, казалось, спал, касса закрыта. Будет ли служба? Пока он раздумывал, мимо в призывную темноту, скрывавшую могучий интерьер и готические надгробья, промчалась пожилая синьора с покорно-молчаливым ребенком. Леонид двинулся следом. А женщина уже входила в дальнюю левую капеллу, где горел свет и слышались голоса. Там и будет служба? Когда Леонид проделал полпути, знакомая донна снова пронеслась мимо него: теперь – в правую капеллу в средней части храма; за ней шли два священника. Он машинально повернул туда же. Здесь тоже было светло, и по обеим сторонам сидело несколько женщин. Едва Леонид, встретившись глазами с Мадонной в белой короне, успел опуститься на лавку в ногах какого-то святого, идущего по водам серебристой реки, как появились священники (нет: священник и министрант) и месса началась.
Отрывок из Послания к евреям прочла бойкая молодая девушка, она же приятным голосом пропела псалом; Евангелие читал высокий черноволосый священник. Хорошо было, проехав 2000 верст, в первой же церкви застать тот же богослужебный чин, что и дома.
Что было хорошо? Сходство с посещением любимого кафе, к которому привык в прошлые приезды? Или любимой площади, канала, библиотеки? Хорошо было объединиться с людьми, и не просто перекинуться с ними улыбками или хилыми фразами, но возвысить силу своего голоса, чтобы на их языке вознести благодарение, вместе с ними воззвать о хлебе насущном. Леонид посчитал это удачным началом своего нынешнего пребывания здесь; не залогом успеха, а, скорее, просьбой о помощи, которую услышали. Помощи в чем? У него были установки, планы? Трудно сказать, на что он полагался, не зная ни в одной букве, какими они будут, эти несколько дней паломничества. Может быть, отсюда удастся бросить некий внешний взгляд: как на себя самого, так и на тех, кто тебе дорог?..
Когда Леонид вернулся в гостиницу, колокола у св. Апостолов пробили девять. Больше никуда не пойду, решил он. Замкнусь в комнате; мне есть о чем поразмыслить в этот зимний вечер… Таможенники на пересадочном пункте – в либеральном Амстердаме – спросили его: «Why?» – почему он едет в Венецию в канун своего пятидесятого дня рождения? И даже если бы он сносно владел языком, было неясно, как это объяснить, чтобы они поняли. Ведь и знакомые удивлялись: «Юбилей… вдали от родины?..» А что, если здесь она и находится, родина его души?.. Леонид не знал, как расценить вопрос чиновников: как равнодушную бесцеремонность или глупость? Вот если бы он обрядился в костюм Арлекина или приделал себе ослиные уши и, блаженно мыча, носком висел на руках у друзей, все было бы понято как должно. Своей поездкой он, казалось, обнаружил нечто, не предназначенное для посторонних, признался в какой-то чуть не постыдной слабости. Но избежать признания значило бы отказаться от чего-то слишком важного…
Итак, в Москве полночь. Начинается день, в который каждый имеет право ублажать себя. Но за что? За то, что доставляешь радость другим? Когда поздравляют старшие, видишь в их глазах радостное удивление: надо же, и этот мальчишка тоже старый. Когда молодые – удовлетворение: у нас-то еще все впереди… Поздравляют? Спасибо. Но раздувать дальше: собирать тех, кто считает своим долгом к тебе прийти или вправду хочет – зачем? Довольно электронных весточек. И если стоишь на неважности юбилея, то не акцентируйся на этом и сам, а поблагодари – за жизнь, оказавшуюся длинной и благополучной.
Венеция вошла в него давно, задолго до того, как он побывал в ней, и в повседневных мелочах ему порой просвечивали венецианские мотивы. Но, несмотря на то, что он довольно часто говорил о Венеции: в школе у себя он даже уголок завел – по слову Анри де Ренье: «Venise chez soi», – говорил он о ней, как правило, с людьми, в ней не бывавшими, стараясь приподнять образ Города Вод над уровнем тех впечатлений (гондолы, голуби, маски), из которых состоит для непосвященных понятие «Венеция». Поэтому тема приобрела оттенок вымысла, сна, за который отвечает он один. Он почти допускал, что венецианская страница его жизни исчерпана, но решился приехать сюда еще раз, чтобы поклониться городу и его церквям, если они хоть в какой-то мере помогли ему разорвать кольцо одиночества. Надо ли это объяснять? Сдержанность внушала ему: опасно делиться с кем-то мыслями, выходящими за рамки естества. Но если они действительно таковы, то умолчать было бы не вполне правильно, ибо это было бы молчанием не о том, что имеет лишь частный характер, а, напротив – по самому происхождению своему предназначено для распространения. И тогда… Он повторил стих псалма, слышанный на мессе: «Я не возбранял устам моим… Правды Твоей не скрывал в сердце моем…» Но… Как распространять? И что: известные слова – или иное? Не попытка ли это поделиться блеском того алмаза, которого у тебя нет?..
II
Утром – молочным, прохладным, гулким – Леонид простился с белым геральдическим львом, сторожившим гостиницу, и отправился в церковь Сант-Альвизе: так венецианцы, любители поиграть с именами, переиначили святого Людовика (но не короля-крестоносца, а его племянника – епископа Тулузы). Мог ли он не прийти с благодарением туда, где находилась, он считал, старшая сестра той обители, что приняла его в родном городе?.. Наверное, из-за того, что входишь через боковую дверь, а не через главный портал, над которым много веков скромно сидит небесный покровитель церкви, сразу видишь великолепный потолок, изображающий Храм как таковой, с надписью в центре: «Domus mea domus orationis est». Против входа – алтарь св. Людовика: нас встречают с ожидаемым выражением евангельской открытости во взоре, никакого лукавства. Глядя на него, понимаешь, что значит «Паси овец Моих»: будь тем прибежищем, где они найдут утешение, когда им грустно, тоскливо, плохо… Слева – Тайная вечеря Джироламо да Санта-Кроче, художника малоизвестного, но выполнившего свою работу на совесть. Все апостолы обозначены. Иаков Алфеев беседует с Матфеем, Симон слушает, Варфоломей и Иаков Старший, обнявшись, делятся друг с другом мыслями. Иоанн, справа от Христа, лежит на столе – он уже получил ответ на свой вопрос. Петр, слева, весь обращен к Учителю. Иисус протягивает руку в сторону Искариота, который – один из всех – находится по другую сторону стола. Андрей, с вопросом в очах, смотрит прямо на предателя. Трое – Фома, Фаддей и Филипп – спорят. Снизу золотая табличка: «Нет больше той любви…»
В церкви – никого, кроме укутанной служительницы в будке; поэтому Леонид, хоть и впрямь зябко было, спокойно посидел тут и там, вслушиваясь в новое для себя ощущение. Он совсем недавно стал заходить в церкви, понимая, куда заходит: что это не музей и не филармония. И в библиотеку, и в театр можно приходить как к себе домой – или на работу. Но, работая, или занимаясь хозяйством, делаешь это ради чего-то; и здесь, в тишине, можно спросить себя: где оно, твое сокровище, а вместе с ним и сердце?
Какой язык подобрал самое родное, естественное слово? Ecclesia… Chiesa… Eglise… Church… Kirche… Каждый потрудился на славу… После томительных передряг – десятилетий, прожитых в споре с миром, – церковь кажется каким-то чудом. Стоит в стороне и ждет, что ты заметишь этот ковчег, где обретает покой душа…
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался. Слезы
Невольные и сладкие текли…
Орган сейчас молчит, но ты слышишь его, этот особый инструмент, для которого был избран один композитор – и не венецианский или парижский, где его появление, казалось, уже подготовлено, а продолжатель дела бедных канторов и школьных учителей нищей страны: чтобы сказать на нем все, что должно быть сказано, и никто больше не упражнялся, не пытался развить; призванный указать на величие, неизмеримо превышающее человека, как орган превышает скрипку или клавесин.
Другой алтарь, справа от главного (сейчас закрытого), у которого служится месса – Пьета. На белоснежной скатерти – раскрытый Миссал, сосуды для причастия. В исповедальне, над тем местом, где стоит кающийся, – небольшое распятие и поодаль – Мария. Всё здесь живет молитвой – в согласии со второй надписью на потолке, которую замечаешь позже и, выходя, уносишь с собой как напутствие: «Vigilate et orate».
В тихом церковном дворике Леонид еще немного посидел, повторяя про себя: «Иное упало на добрую землю, и дало плод, который взошел и вырос; и принесло иное тридцать, иное шестьдесят, и иное сто…» Он по-прежнему пытался что-то сделать со своей жизнью, с почвой своего сердца. И в двадцать лет это неизбежно, а в пятьдесят – не стыдно ли? Чехов бы, конечно, посмеялся: он-то уже в молодости наставлял старших братьев и называл это «быть воспитанным». Братьев, но не отца же… Быть? Или становиться?.. В чеховском катехизисе Леонида когда-то особенно пронзили слова: «Из уважения к чужим ушам воспитанные люди чаще молчат… Они стараются облагородить половой инстинкт» – факультативное изложение заповедей. Можно ли что-то радикально изменить в себе? Или становиться – это и значит быть? «Нужно смело плюнуть и резко рвануть» – из того же трактата. «Нужно воспитывать в себе эстетику»… Выставлять себя на посмешище не хотелось, но и отступать: теперь Леонид чувствовал, что влечет его не только тяга к самосовершенствованию, а нечто иное, стремление к чему-то менее абстрактному. Похоже, ему суждено каждый день повторять: «Да, уехал, но не для того, чтобы скрыться от ближних, а чтобы яснее осознать то, что ведет меня».
Оглядываясь по сторонам, на прихожан своего храма, он в каждом склонен был видеть ходячий кладезь богословской мысли и живую икону. Почувствовав, что едва ли это так… нет, ему не стало спокойнее, и он не захотел смириться со своим невежеством; но и не разочаровался – к счастью. Услышав: «Не праведников, а грешников…» – он с удивлением осознал, что церковь позволяет ему не только не быть святым, но не быть и исчадием ада, глаз не смеющим поднять на солнце, изгоем, единственное назначение которого – трепетать в ожидании суда. Позволяет быть самим собой, но не останавливаться на этом.
Тайна не рассеялась, окружающие явно чем-то обладали – и благодаря этому Леонид не чувствовал себя чужим среди них… Вдали хорошо размышляется о любви. Видят ли ее те, к кому она обращена? Точнее: веришь ли ты, что они видят, или думаешь, что им это не нужно? А может, ее и нет, и им нечего видеть?
Чехов считается (кем?) неверующим. Почему? На основании собственных его признаний – как в том письме, где он вспоминает: «Когда отец заставлял нас с братом петь на клиросе, мы чувствовали себя маленькими рабами… Теперь веры во мне нет»? Но не все согласятся; Святою ночью, Убийство – читая эти рассказы, хочешь сказать: мне бы так понимать. Первая добродетель входит в человека незримо, и детские годы, проведенные в церкви, отразились в словах, которые повторяешь в тишине: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать одиноко, наедине со своей совестью…»
Ближайшей к Сант-Альвизе была церковь Мадонна делл’Орто, но в нее Леонид решил не заходить – чтобы перевести дух. Постоял на пустынном поутру кампо (сказочное уединенное место), рассеянно пересчитывая пинакли и апостолов, белые одеяния которых окрашены в цвет неба, подошел к порталу. Справа заметил вделанный в стену медный крест с полустершейся надписью «Cui bacia questa croce aquista 5 giorni d’indulgenza».
Наклонившись к реликвии, Леонид задумался о том, что составляло суть этого отпущения – о своем внутреннем к нему отношении. Верил ли он в него? Что происходило, когда священник говорил: «Прощаются тебе грехи твои»?
Грехи… Здесь налицо две крайности: вообще не признавать такого понятия – и ставить греховность во главу угла. С первой – счастливой – позицией все ясно. А вот вторая… Страх согрешить не спасает от греха. Что же спасает? Радость о Боге, может быть? Но эта радость – не индульгенция, делающая искушения невидимыми: ты способен их заметить – что нелегко, особенно в нежном возрасте неофита. Ему прежде всего о радости и хочется кричать; а те, кто ее не знают, отворачиваются: «Что происходит? Ясно же: ты поднимаешься с колен, говоря: „Слава Тебе, Господи“, – и бежишь хулиганить со спокойным сердцем». Пожалуй, можно и так думать; здесь, как и везде: «Не все разумеют, но кому дано». И мера разная. Чада праха готовы на что угодно ради своих целей – кроме покаяния. Им палки в колеса не суй… Леонид начинал сознавать, что, получая отпущение, еще больше обязанностей берет на себя: пока он оставался вне церкви, вопрос о грехе, если и возникал, не имел твердого основания и решался обычно к полному своему удовлетворению. Но и твердое основание недолго оставалось таким, неведомое той тростинке, что пыталась на него опереться, срастись с ним.
Индульгенция, инквизиция, иезуиты: три «и», выставленные институтом марксизма-атеизма против римской церкви. Но пусть падение сего института было великое, тема не утратила злободневности – многие бывшие студенты его еще живы… Леонид догадывался, что индульгенциями не всегда торговали, а иезуиты – «использовали любые средства», и мог назвать несколько сочинений, поразивших его не меньше, чем в юности – впервые прочитанные вершины литературы и философии. Поразивших не изображением страстей человеческих – душепопечительством. Но имена авторов «не вертит толп бурун», как и имена тех отцов, что проводят удивительные «реколлекции в молчании», без которых уже не мыслишь свое бытие. А инквизиция – не жила ли она в нем самом, готовом испепелить ближнего за окурок, брошенный на траву?
Пять дней прощения грехов… В этих словах ему виделось не столько освобождение от епитимьи, сколько приглашение – к духовным упражнениям особого рода: собиранию себя заново в течение пяти дней венецианских, подаренных ему теми, кто его любит. Виделся некий пост, хотя и не слишком строгий гастрономически, но естественный в его положении; и молитвенный настрой был кстати. Добрые дела? В их число с оговоркой включалось посильное приношение в бюджет города: Леонид вспомнил смиренного служителя в Сан-Марко, с внешностью профессора, ловко выдававшего билетики на «Visita alla Pala d’Oro».
Индульгенция? Нет, не соблазн легкого отпущения привел его в церковь, и обрел он там вовсе не чистую совесть – отныне и навек. «Упорен в нас порок, раскаянье – притворно…» Впрочем (говорит традиция) участники паломничеств – как и крестовых походов – заведомо получают remissionem peccatorum.
Леонид посмотрел на небо – которое еще подремывало, прежде чем начать готовиться к нарядной весне, – и не спеша двинулся дальше. Постепенно Венеция узнавалась – несколько лет не был он здесь… Узкие пеналы каналов, зачехленные моторки, голубые, рябью разрушаемые водные прямоугольники от просвета между домами, удивленная каменная маска с открытым ртом и закопченным, точно подбитым, левым глазом. Над розоватым трехэтажным строением ясно читалась альтана – прозрачная клетка, сквозь которую белело небо. В углу кампьелло кривой мостик переводил на другую сторону – чтобы юркнуть в расщелину. Букетик желтых бессмертников вставлен в грубую железную скобу почти на уровне плитняка, веерное деревце облокотилось на колодец. Сбоку от водного трамвайчика бежит пенистая дорожка… Особенный взгляд здесь на воду: ракурс, нигде более невозможный. Когда плывешь по морю или гуляешь по высокой набережной, этого нет. Здесь ты как святой Петр – пока не забоишься.
Добравшись до церкви Сан-Джоббе, Леонид уже снова хотел войти. В Сант-Альвизе он взял Chorus Pass – нечто вроде абонемента на право посещения ряда церквей, и Сан-Джоббе значился в списке. Вновь его встретили тишина и величие. Глаза сами собой обратились к главному алтарю, перед которым возвышалась небольшая квадратная колонка с белоснежным агнцем на связке дров. Снизу надпись: «Abramo uomo della Fede».
Как не присесть на лавку и не поразмышлять о патриархе? Принципиальная фигура: резкая, решительная, как и положено древним людям. Муж веры. Всматриваясь в его черты, переданные художником, или в строки книги Бытия, или в то, что писали о нем те, кому он мешал спать, пытаешься осознать, что это такое – верующий человек? Но многое ли могут дать описания, слова, в конце концов? Разгадку и рецепт на всю оставшуюся жизнь? Или это попытка изнутри понять Авраама, как Кьеркегор (потрясающий трактат Страх и трепет с «отстранением этического»)? Не опасно ли: куда спокойнее тихо восхищаться им, как иконой. Любоваться на этого чудного ягненочка, терпеливо ждущего, когда его сожгут.
Отец верующих? Во всяком случае, мимо его опыта не пройдет отец, которому суждено если не потерять сына, то на изрядное время расстаться с ним, – потому что ребенок уезжает в далекую страну, «выбрал для себя изгнание». А именно такой была теперь домашняя ситуация Леонида… Едва месяц оставался до этого отъезда, и Леонид уже давно жил с ощущением, что от него требуется какое-то серьезное слово, напутствие. Причем вначале он думал, что должен приложить все силы, но удержать сына от этого шага, осуществление которого по бюрократическим подробностям растянулось на несколько лет. И часто слышал слова пророка: «… дитя протянет руку на гнездо змеи»; ему казалось, что сын это и сделал, – но раньше времени.
В один августовский день желание высказаться сделалось столь сильным (а сына рядом не было, он находился там, за океаном, работая над свершением своей мечты), что, жадно схватив лист бумаги, Леонид написал сбивчивое и многоречивое послание, которое, правда, никуда не отправил, по окончании усомнившись, так ли выразил должное, не увлекся ли своими фантазиями. Люди, посвященные в надвинувшееся на него горе, внушали: думай о сыне, о его счастье… Но что есть счастье? В чем оно? Нужна точка отсчета… Кроме того: они, родители, тоже необходимы сыну, а не только он – им… Необходимы? Прекрасно: записав мысли, в которых, возможно, есть доля истины, надейся, что она проявится не в словах твоих, а помимо них, в жизни. Но разве уже не проявилось, не выросло все, что было посеяно? И завтра Вячеслава не унесет ветер? Поздно.
Леонид, однако, подумал: не послать ли вдогонку некие «Письма утешителя» – не для того, чтобы как-то особенно успокоить адресата, но хотя бы утешиться самому, испытуя собственную веру в то, о чем пишет, поделиться тем великим утешением, что получил даром? Начинание пришлось ему по душе и, вспоминая старого поэта, он говорил себе:
Ich will meine Liebe erg?ssen
Sich all in ein einziges Wort.
Ибо если, покидая родину, сын и ждет от тебя чего-то, какого-то слова, то оно должно быть таким – чтобы знать: да, ты не одобряешь его решение, но все равно ты всегда с ним. Это делает замысел хрупким и трудным, но и необходимым. Сына гонит страх, он изнемог в безутешности, из которой надеется выбраться под сенью статуи Свободы.
И Леонид взялся за работу, желая подвизаться в древнем жанре, у истоков которого стоял Людовик Святой, а новую жизнь дал лорд Честерфилд (чьи Письмак сыну он прочел когда-то до середины). Верил ли, что его послушают? Немногие из сверстников Леонида были на это способны. И он не столько хотел, чтобы его послушали, сколько готов был радоваться, если бы его выслушали. Но в это он, как ни странно, верил; в то, что его прочтут. И если писал, а не говорил о предельно важных вещах (есть, к счастью, и скайп, при помощи которого даже исповедь совершают), то потому, что кое-кому легче писать, чем говорить, легче читать, чем слушать. Вдобавок в тот день, когда он задумал свое послание, литургия предлагала для размышлений отрывок: «Никто, зажегши свечу, не ставит ее под сосудом…» И начать, решил он, надо с того, чтобы выяснить, почему он сам по-прежнему верен стране, в которой родился; тогда стержнем будет желание рассказать сыну о церкви – не то, что можно где-то прочесть, а то, что он недавно пережил, о той церкви, которую узнал, когда у сына уже был паспорт. Но рассказать – вдохновенно, цветисто, – мало, надо явить ее – тому, кто ее не принял. Отец, сделавшийся вдруг ребенком, полагал, что и взрослого сына спасет следование по пути, на который он ступил. Как иначе?
Леонид не пытался ни защищать родной край, ни тем более обвинять его; как быть вместе с ребенком, который получил жизнь через тебя, – вот в чем закавыка; как сохранить с ним связь… Глядя на белоснежного ягненка, Леонид не понимал, кто является жертвой: сын или он сам, неспособный отправиться в неизвестную страну, как старец из Ура Халдейского, который – говорят – может быть путеводной звездой для всех, кто охвачен страхом, и служить опорой, если тебе суждено потерять своего ребенка, – когда его забирают или посылают в изгнание. Все ж тебе легче, чем Аврааму, который собственноручно занес нож над Исааком. Растить сына ради того, чтобы отпустить его от себя: разве этим не разломана жизнь надвое, как кусок хлеба? Но смеешь ли ты наставлять взрослого человека? Что, если он, как урский странник, должен выйти из своей земли, повинуясь великому зову, и ему тоже было сказано: «Посмотри, вот север, юг, восток, запад, вся земля твоя», так что он устремился к обещанному? Но, подавляя доводы, которые, считаешь, необходимо выдвинуть перед ребенком, чтобы не допустить его отъезд, ты чувствуешь, что и сам поднял нож… «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого любишь, и отпусти в чужую страну, где он будет счастлив без тебя»…
Агнец, предусмотренный промыслом, лежит в ожидании своей участи. Сын Леонида, в надежде на лучшую жизнь, скитается в иных землях… Он бежал туда от ножа, который отец занес над ним, как Авраам над Исааком, – воспитанием своим (или отсутствием оного), тем, как сам жил в те годы, когда сын рос, как презрительно говорил о родине… Или это другая история? «Дай мне мою часть имения…»? Что ж, и это его право; а ты не смеешь нянчиться с ним, ограничивать его свободу. Вячеслав волен сам препоясываться и ходить, куда хочет.
В минуты этих размышлений Леонид чувствовал себя одним из тех камней, которые, если потребуется, превратятся и в детей Авраама…
Покинув центральный неф, он остановился у бокового алтаря – гондольеров. Значит, им тоже положено?.. Фигуры-то довольно комичные, как и сухопутные их собратья – таксисты. Ренье неизменно сравнивает их с арлекинами, и литература не слишком их жаловала: в эпоху расцвета Венеции они якобы все пели Тассо над разомлевшими путешественниками, но потом стали заботиться только о том, чтобы обобрать туриста или увлечь на скользкий путь (если окажется женщиной). Вспомним самые последние обращения к теме у Кортасара и Дины Рубиной… Всезнающий Джеймс тем не менее называет лучших из них великими искусниками. Гондольеры – как и таксисты – могли интересоваться и чем-то еще, далеко выходя за рамки шаблонного образа. Взять хотя бы такого таксиста, как Гайто Газданов. Невольно представился старый гондольер – беглец из России, – у которого есть что добавить к Ночным дорогам. Но зачем ходить так далеко? Три года назад, когда Леонид отправился в Венецию, чтобы показать ее сыну, в аэропорт их доставил довольно удивительный мастер руля, которого следует, наверное, назвать «бомбилой поневоле».
Это был мужчина без возраста – ему можно было дать и 40 лет, и 60, – охотно размышлявший вслух на потеху клиентам…
– Моя жизнь зависит от того, выйдет ли кто-то мне навстречу с протянутой рукой. Я могу работать по вызовам? Неважно, это форма, а не содержание. Работа – рыбная ловля: клюет – не клюет. Предпочитаю женщин: мужик – это почти наверняка криминал. Гроша ломаного за него не дам, не стану из-за него жизнью своей рисковать. Сам доберется. Женщина – дело другое: ей нужно. А мужик – он обыкновенно бывает пьяный и через минуту начинает разглагольствовать о политике: могу и сблевать (хотя пил он). И как они голосуют? Двумя пальцами, указывая куда-то себе под ноги. «Давайте, налетайте, я бабки плачу!» Захочешь – не остановишься. Так что мои любимые пассажиры – это женщины за пятьдесят. Сначала молчим, уважая настроение друг друга (серьезное), но какой-нибудь пустяк (кто-то у нас под носом разворачивается через две сплошных) выводит на разговор. Темы известные: хамство, барство. Однозначно согласны друг с другом. На мой вопрос: почему всё «как всегда», несмотря на волю разумных людей, желающих жить по-человечески, понимающих, что для этого надо делать и чего делать нельзя? – она поворачивает ко мне умные глаза и молчит. Мы оба хотели бы знать, почему эта страна не была предназначена для разумных существ. И сознаем, что, говоря о хамстве, нас окружающем, говорим, в сущности, и о себе. Увы, здравомыслящая женщина едва ли сядет в неизвестную машину. И не из боязни, что ее, так сказать… Боится она – и законно! – что водитель – чужак; может, он состоит на учете в психдиспансере (или должен состоять): разве не безрассудно вверять себя? Иногда им приходится, но соглашаются они на это нехотя, и неудивительно, что садятся сзади. Говорят: «Если попадется лихач, шумахер с большой дороги, такого страха натерпишься за свои же деньги, что потом не скоро решишься снова поднять руку, становясь приманкой для браконьера на колесах». И я принужден быть не столь разборчивым: не гнушаться и мужским элементом. Рискованно? Ясный свет. Но что есть риск? Правила жития в мире нельзя выразить в форме заповеди: «Не стой под стрелой». А если ко мне с ходу, с броду обращаются на «ты», я не сержусь: слышу, что со мной говорит некое высшее существо, выбравшее лысого попутчика, едущего за любовницей, чтобы что-то мне показать. И вообще я спокоен, как и надлежит владеющему правдой. Я не суетен, но и не самодоволен: я сосредоточен и благожелателен без слюнтяйства и скопческой улыбочки, которая может раздражать.
Ночью стараюсь не работать. Более эффективно, согласен, и считается, что таксист – лучший друг ночных бабочек. Скажу об этом. Хотя и не открою Америк, объявив, что и среди проституток есть люди, как и среди людей – проститутки. Но жалость к зависимым созданиям и неспособность с должной силой ненавидеть гнуснейшее ремесло – сутенерство – заставляют меня брезгливо отворачиваться и с неохотой останавливаться, если голосует молодка. «Вдруг…? – трепещет трусливая мысль. – Уж лучше инспектор». К чему лукавить: заработать они помогают, но вместо случаев расскажу лучше об одной девушке, пусть и занимавшейся этим делом, но едва ли подпадающей под презренное слово.
Она жила в городе, достаточно маленьком, чтобы самое скромное существование в нем требовало значительных усилий, но одновременно и достаточно большом, чтобы занятие, к которому ей пришлось обратиться, когда умер ее отец (а мать уже много лет была прикована к постели), приносило кое-какой доход. Смерть отца перевернула ее жизнь, в которой – внушали ей с детства – женщина стоит перед выбором, кому отдать себя: Богу или мужу? Теперь стало ясно, что все ее помыслы будут направлены на то, чтобы заботиться о матери.
Розе, так ее звали, было шестнадцать, и единственное, что украшало комнатушку, в которой она принимала клиентов, – старая икона: Христос во славе. В детстве Розу крестила покойная бабушка, от которой ей достались и образ, и некоторые наивные, но твердые представления о христианском учении. Сталкиваясь глазами с иконой, девушка на миг забывала о горестной судьбе, и лицо ее озарялось отблеском радости и надежды. Болтливые посетители смеялись над иконой, висевшей в таком месте, и задавали Розе вопрос, который Гретхен адресовала Фаусту: о вере. И девушка простодушно отвечала, что у нее нет другого способа спастись от голодной смерти. А что касается веры, то Христос, без сомнения, ее понимает, он же не судебный пристав.
Какое-то время Розе удавалось сводить концы с концами и помогать матери, но однажды у нее обнаружились все признаки печального заболевания. Не имея возможности обратиться к врачу, она прибегла к средствам, рекомендованным подругами по ремеслу, но они оказались бесполезными. Наконец толстая Сарагина сказала Розе, что есть последний рецепт: отдать болезнь кому-то из клиентов.
К сожалению, на это Роза пойти не могла. Нет, она не знала, что Учитель завещал делать другому только то, чего желаешь себе; но представляла, как обычно оканчивается эта болезнь, поэтому из жалости к человеку, который может пострадать через нее, она решила никогда больше не возвращаться к своему ремеслу.
Разумеется, этим она обрекала себя на скорую смерть, если не от самой болезни, то во всяком случае от голода. Что делать? Просить милостыню? Первым делом Роза приблизилась к иконе и, встав на колени, горячо помолилась. «Господи Иисусе! Прости мне это занятие, которое позволяет мне кормить маму. Другим оно в радость, но я отказываюсь от него, чтобы из-за меня не пострадал невинный человек. По слабости я могу уступить искушению: умереть-то придется не только мне, но и ей, которая во всем от меня зависит. Поэтому не введи меня в него, Господи. Больше мне надеяться не на кого. Но я не боюсь смерти: разве тот, кто не сделал никому ничего дурного, не должен попасть в рай?»
Нелегко ей далось ее решение, но иного выхода она не видела. Прежние знакомцы порой пытались склонить ее к тому, что оставило в их памяти приятные воспоминания, но она решительно их отваживала, предъявляя свидетельства своей болезни.
Все же однажды вечером на пороге ее комнаты возник докучливый посетитель. Казалось, он был до того пьян, что потерял дар речи, и Роза не могла понять ни единого его слова. Это был совершенно незнакомый ей человек, который как-то узнал ее адрес и забрел поразвлечься. Объяснить ему, что она больше не практикует, не удавалось. Но она не чувствовала страха, ей даже показалось, что она где-то видела этого человека, давным-давно, когда была маленькой, и он сделал или сказал ей что-то приятное.
Это был человек уже немолодой: волосы с проседью, неухоженная борода. Он носил синий плащ и время от времени затягивался сигаретой. К счастью, ей, по-видимому, удалось разъяснить ему, что к чему, потому что неожиданно он отступился и сел на стул, как бы обдумывая, что делать дальше. Роза не торопила его, напротив – терпеливо ждала, пока он придет в себя. Привыкшая болтать, не ожидая, что ей ответят, она даже что-то ему рассказывала, а он то одобрительно кивал головой, то смеялся, как будто хорошо ее понимал. Снова ей стало казаться, что она уже где-то видела этого человека.
Увы, через некоторое время он резко сунул руку в карман и бросил на стол скомканную бумажку. Конечно, Роза поняла, что это означает, но поскольку ее решение было непоколебимо, отрицательно покачала головой. Тогда он рассмеялся и вынул еще одну бумажку: очевидно, подумал, что ей этого мало. Не зная, как втолковать ему, что дело не в деньгах, Роза снова повторила свой жест. Какое-то время между ними продолжалась эта немая игра, но когда на столе валялось уже с полдюжины купюр, девушка рассердилась и, встав со стула, энергично топнула ногой, желая окончить нелепую пантомиму. И тут же икона, висевшая на стене, сорвалась с гвоздя и упала на пол.
Девушка бросилась поднимать свою святыню. Вешая образ на место, она, естественно, посмотрела в глаза Христа и в этот миг отчетливо поняла, что смотрит на нее тот самый посетитель, что сидел у нее за спиной.
Это открытие полностью сковало ее волю. Таинственная сила развернула ее к незнакомцу. В эту минуту она уже не помнила о своем решении. Не в силах отвести взгляд от его лица, Роза, как загипнотизированная, подошла к незваному гостю. Не тратя времени даром, он вскочил со стула и жадно обнял ее. А она неотрывно смотрела ему в глаза, чувствуя, что вся горит от любви, которой никогда не знала в жизни…
Когда на следующее утро Роза проснулась в своей постели, рядом с ней никого не было. Разумеется, вместе с гостем исчезли и бумажки, которые он давеча щедрой рукой разбросал по столу. Не приснилось ли ей все это? Неожиданно она ощутила в теле невероятную легкость и поняла, что ужасная болезнь ее покинула. Значит, она перешла к тому человеку? В таком случае… Пав на колени, Роза страстно возблагодарила Господа, сошедшего в ничтожный городок, чтобы ее исцелить.
Человека, которого наивная девушка приняла за Иисуса, хорошо знали местные жители. Случайным товарищам он потом хвастал, что провел ночь с молоденькой проституткой, а когда она уснула, удрал, ничего ей не заплатив. Однако через некоторое время у него открылось тяжелое заболевание головного мозга – следствие заражения болезнью, которую он подхватил, ведя беспутную жизнь, – по-видимому, от Розы, которая после этого случая никогда больше не болела.
Леонид узнал историю «Нанкинского Христа», пересказанную в неожиданной обстановке: одно из бесчисленных свидетельств того, как в жизнь человека приходит нечто иное… Что думал об этом сам рассказчик? Знал ли оригинал? Ничего этого неизвестно.
Но как прозрачно все устроено. Минуту назад Леонид почти невидящим взором смотрел на картину (читаем надпись) Париса Бордоне Петр, Андрей и св. Николай из Бари. Но здесь картины – и истории, рассказываемые гидами, – как-то подготавливают. И постепенно изображение вползало в фокус. Сочетание имен не было произвольным, наоборот, казалось Леониду непосредственно к нему относящимся, соединением всеобщего и личного. Петр – камень, на котором воздвигнута церковь. Андрей – брат его, от которого христианство достигло Руси. Св. Николай? Но не на его ли улице семья жила первое время после переезда в столицу?.. Арбат в Венеции вспоминается постоянно, – особенно с тех пор как его сделали пешеходным. «Ты течешь, как река…» Здесь, как и там, смотришь – и видишь иное: не праздный люд, а общие дела, итальянцы в Кремле, Алевизы. Тянется нить: младенчество, крещение (о котором никогда и не думалось), детство-отрочество в Москве. Годы, бывшие залогом; каждый день открывает их центростремительную сущность: мы не просто живем – идем куда-то. «И позвал к Себе, кого Сам хотел…» Услышана молитва старушки, окрестившей тебя по великому зову…
Он снова поднялся с лавки. Зажег свечу и присоединил к другим, повторив за надписью у подсвечника: «Господи! Я не могу долго пребывать в храме Твоем, но, оставляя свечу, мною зажженную, оставляю Тебе частицу самого себя, лишь малую долю того, что хотел бы дать Тебе. Помоги мне продлить мою молитву во всех делах этого дня». Замечательна забота о душах, трепещущих в храме, как пламя свечей: они не пускаются без защиты в смуту жизни.
С этой стороны хорошо просматривалась капелла напротив, украшенная цветной майоликой (Луки делла Роббиа) – пять тондо купола, – которую упоминают многие писавшие о Венеции, да и снимки их нередки в альбомах. Есть чему восхититься. Видя в вышине эти знакомые зеленые плитки, успокаиваешься. Восхищение не самоцель, но эта радость не случайно здесь припасена: она нужна, нужна…
Но вот и алтарь Иова (Джоббе): Бог является верному своему слуге, который окружен друзьями, павшими на лице свое. Главный алтарь Иов уступил «старшему», и Леониду слышался некий разговор между патриархами, в котором участвовал сам… «Что это Я слышу о тебе? Дай отчет в управлении твоем, ибо ты больше не можешь управлять…» Не можешь?.. отчет?.. Господин твой отнимает у тебя управление домом; что делать? как говорить с сыном?.. «Твоими устами буду судить тебя, ленивый раб…» Верно: кому дается много земных благ, тому доверия нет, а кого любят, того испытывают. И рядом с Иовом расправляешь плечи: я тоже страдал. Но: какие твои страдания? Ты многое потерял – или многого хотел? Сравнимы твои беды с бедами Иова?.. Но зачем сравнивать горести? Всем больно по-разному: живущий несравним. И после того как горести отступят – хоть ненадолго – может быть, потому что ты упорно просил, чувствуешь себя иначе: эпителий твой сделался помягче, и ты стал чуточку доверчивее к людям, к самой жизни…
А если не отступят? и ты сам не отпускаешь от себя мысль, не дающую тебе уснуть?.. Сделав несколько шагов, Леонид заметил у стены четверть креста – планку длиною метра полтора – и перед ней купель. Надпись: «Fai il segno di croce con l’acqua benedetta e ricorda il dono di battesmo». Не раздумывая долго, Леонид опустился на колени и произнес Отче наш. Благодарность за дар крещения звучала в его сознании день и ночь – почти всю жизнь он едва ли не добровольно отказывался от него; а теперь пытается наверстать.
В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть…
И, стоя на коленях, почувствовал вдруг, что летит: на миг поднялся над всем, что его тревожило и окружало сетью…
Хотя церковь оказалась весьма щедрой, чего-то словно не хватало, какого-то еще штриха, некогда ей присущего, но потом… Стертого?.. Что-то относящееся к Джованни Беллини (его особенно полюбил сын) … Не вспоминается… И мысли Леонида обратились к философу Льву Шестову, который столь тесно связывал себя с Иовом, что зашифровал его в своем псевдониме, а памятную книгу назвал На весах Иова.
«Если бы взвешена была горесть моя, и вместе страдание мое на весы положили, то было бы оно песка морей тяжелее». Весы Иова – страдание. Ты весишь столько, сколько выстрадал. Но многим ли будет сказано, как Валтасару: «Ты взвешен на весах и найден очень легким»? Избежать страданий нельзя. Другое дело, что они бывают и праздными – если гнаться за призраком, или даже принудительно толкать себя на страдания. Чувствительны ли весы к этому?..
От Шестова готовых ответов не получишь; критики отмечали, что он не излагает свое мировоззрение явно, а лишь чужие разрушает; как по обязанности ставит под сомнение очевидное для других. Есть вещи, которых и косвенно касаться опасно, а особенно важное и значительное обычно так говорится, чтобы никто не услышал. Имеет ли смысл открытое исповедание веры? Шестов считал его неприемлемым и невозможным: вера – это не декларации, а нечто более глубокое. И не допускал промежуточной инстанции. Философ, всю жизнь писавший о Боге, кажется, «ни единым словом» не упомянул о Христе. И бесстрашно вывел: «Наш творец нам не помогает. Он закрыл себя облаком, чтобы не доходили молитвы наши…»
Эту обиду легко усвоил Вячеслав, добавив от себя: «Бог – это произвол и насилие, Он непредсказуем и парадоксален. Иногда Он милосерд, но никакой философии спасения на этом не построишь: всё будет опрокинуто. „На Твой безумный мир ответ один – отказ“. Ибо и закон на земле царствует тоже один: умножение зла».
От этих жутковатых слов и загадок нет спасения тому, кто не хочет быть всего лишь читающим бездельником (и отцом-утконосом). Выбросишь ты эти книги, отречешься от них? Они много говорят о церкви воображаемой – и литературно-исторической, – но не замечают живой. Почему? Или философ не знал лично ни одного священника? Не слышал церковной музыки, не видел Амьен и Шартр, работ Фра Анджелико?
Чтобы нарушить равновесие, нужна трагедия. Но кто же будет искать ее? Не явится ли она сама – наградой беспокойному уму? И он скажет: «Не надо иронии – надоела. Не надо пафоса – в нем искусственность. Не надо спокойствия – оно симуляция. Что же надо? И вопросы надоели, и ответы фальшивые. Стало быть, не писать. Это возможно. Но не думать – нельзя». И не писать – тоже, судя по биографиям. Даже умираете за письменными столами. Спасибо вам!..
Прежде церкви, в которые Леонид заходил, были каменной оболочкой живописи и скульптуры, местом, где можно послушать орган. Теперь его поражала грандиозность того, что слабый и неблагодарный человек воздвиг, поклоняясь. Да, в венецианских церквах работали искусные мастера: резали фигуры, творили алтарные полиптихи, расписывали своды и выкладывали мозаичные полы. А потом они ушли… Оставив после себя радость. Детскую радость видеть Венецию: чудо на воде! Радость чудесной картины, стихотворения, неземной музыки… Пророк вопрошал: «Время ли вам жить в домах украшенных, когда сей дом Божий в запустении?» Венецианцы восстановили равновесие. Кто-то говорил, что в этом городе естественная жизнь заканчивается – продолжаясь в ином измерении. Venezia Eterna!.. Хроники свидетельствуют, что, ограниченные пространством, венецианцы создали уникальную атмосферу единства и согласия. Все знали друг друга, и это вело к такому доверию, какое в других городах не распространяется дальше семейного круга. Венецианцы отличались способностью к быстрому и эффективному деловому сотрудничеству. Торговая компания, даже такая, которой требовался изрядный начальный капитал и несколько лет для развития, связанного со значительным риском, на Риальто создавалась за несколько часов. Договор скрепляло доверие, и обещания не нарушались.
Разве это не «град Божий», спрашивал Леонид. И кавычки означали, что ни на миг не считал себя вправе употреблять данный термин. Но вопросы, которые он, казалось, давно решил, неожиданно снова восстали перед ним. Со стороны это не проявлялось почти никак, ибо он молчал о том, что не давало ему спать, «из уважения к чужим ушам». Но про себя чувствовал, что обязан говорить, благовествуя мир, во исполнение заповеди, ему данной; пусть и не способен делать это ладно и складно.
Что есть церковь в мире? Она пытается быть структурой, идти в ногу со временем?.. И возможна ли вера в таком человеке, который и тридцать лет назад бегал на Страсти по Матфею, учил немецкий по Евангелию Лютера… Что-то изменилось?
После Сан-Джоббе Леонид с радостью влился в венецианскую жизнь, кипящую на канале Каннареджо в этот оживленный предобеденный час, когда обитатели окрестных домиков – далеко не дворцов – еще не успели попрятаться для сиесты, толпясь и воркуя возле лавок и лотков, на мостиках и у причалов. Широкая артерия канала открывала возможность перспективного взгляда – «панорамы». Домам здесь вольготно: они могут позволить себе балконы и лоджии – выдвижные ящики письменного стола, и из каждого торчала голова в кепке и высилась кадка с цветами. Крыши были утыканы «уголками» антенн, как подсолнухи обращенными в одну сторону. Оглянувшись назад, на мост Три арки с его причудливой белой окантовкой, Леонид вновь ощутил странное блаженство, которое испытывает взгляд, следуя по этой ленте, как тело – не спеша переходя по этому мосту, лишенному прагматического духа. На другой стороне темнела громада палаццо, помнится, Нани, с двумя угрюмыми мужскими головами на фасаде – жилище, кажется, некоего нотариуса. Глядя на закопченные статуи в нишах, почерневшие пилястры, смуглых лёвиков под балконами, он думал: живи я здесь, каждый день вылезал бы с тряпкой и протирал. Но было радостно за людей, которые в этих невозможных условиях строительства не поленились завести полуциркульные или стрельчатые, а то и трехлопастные завершения окон среднего этажа – и не заложить их в эпоху австро-французской оккупации, когда налог на палаццо зависел от количества окон, выходящих на канал. В Венеции празднично даже без солнца. В садике Саворньян Леонид встретил кошек, но старые друзья изобразили изумление: «Разве мы знакомы?» Похоже, они не привыкли к вниманию со стороны двуногих; поэтому и пишется: «Attenti alla gatta». Яркие красные цветочки – предвестники будущего шалфея и олеандров – уже распустились посреди сухих переплетений, свисавших клочьями, как старая паутина.
У моста Обелисков он взял вправо, по Листа ди Спанья – бывшему каналу, засыпанному, чтобы увеличить пропускную способность и отвести толпу, приносимую поездами. Люди неслись по плитам, не боясь столкновений, и Леонид решил отдохнуть на скамеечке поодаль, перед церковью Сан-Джеремия, в которой (надпись у входа) «si venera il corpo di S. Lucia»… Мощи? Св. Лючии?.. Когда читаешь Данте, поражает торжественность этого зачина: как все небо переполошилось из-за того, что кто-то заблудился в сумрачном лесу, и бросилось на помощь, передавая друг другу эстафету: Мария – Лючии, та – Беатриче, Беатриче – уже Вергилию… Мать-заступница в качестве исходного порыва понятна, но остальные фигуры – уже личный пантеон поэта. Надо думать, Данте не случайно выбрал св. Лючию, как и Беатриче с Вергилием. Эти дружественные… luci начинают дело утешения – прежде всего философией, которое апробировал еще Боэций. Как там? «Пока я в молчании рассуждал сам в себе, записывая свои жалобы, явилась мне женщина с огненными очами, зоркостью превосходящими человеческие, которая сказала: вижу, ты – несчастный изгнанник, но как бы далеко ты ни был от своего отечества, ты не столько изгнан, сколько сбился с пути…» Утешение – в зоркости, в том, чтобы прозревать то, что «глазами не увидишь» – особенно рай. Paradiso не зря писалось неподалеку: природа здешних мест способствует… И как никогда прежде Леониду были внятны начальные строки:
На небе – там, где наибольший свет, —
Я был и видел то, о чем поведать,
В наш мир сойдя, ни слов, ни силы нет…
Мы пошли дальше поэта – и заблудились в небе, не в лесу. Когда ты родился, о Библии не говорилось вслух, а теперь – стоит нажать кнопку и можно прочитать толкование любого стиха, услышать голоса святых. Рай близок, но сейчас ты неспособен идти в церковь: хорошо, что время обеда и она закрыта… Отложим до завтра…
Слева от Леонида возносилась мрачноватая стена палаццо Лабиа, которую он поначалу посчитал глухой, под стать генштабу в какой-нибудь империи зла; кампанила церкви, казалось, была встроена в само здание. И трудно вообразить, что по ту сторону царит танцевальный мир, половодье фресок Тьеполо, Клеопатра подставляет Антонию голубые жилки для поцелуя. Угроза галантного духа по-прежнему страшила Леонида: не возражая против карнавала как богатого исторического феномена, он до головоломности боялся угодить в тот маскарад, что звался этим именем ныне. И был рад, что пиры и неги удачно экранируются неприветливой частью дворца, которую охраняет одинокий геральдический орел под крышей. Но не мог же не заметить, что бегство, пусть и краткое, от затверженных форм в поисках подлинности – тенденция вполне карнавальная, хотя силен в ней и отказ от сотворения рая вокруг себя. Пока он не мог иначе. Привычка к одиночеству сразу не проходит… Что с того, что у тебя появились новые знакомые, принадлежащие к той же церкви? Внешне это едва ли отличалось от прежних дружб и связей, но ты уверен: «брезжил над вами какой-то таинственный свет…» Ваши встречи, начинания (не говоря о молитвах), они не были делом двух (или более) человек – и все; происходящее касалось не только вас: незримо присутствовал кто-то еще. И, с одной стороны, это преодолевало, устраняло одиночество, с другой – утверждало в небывалой степени, меняя при этом его качество: делало сознательным уединением. Обретенное спокойствие не позволяло замкнуться в самодовольстве, наоборот – влекло распахнуть себя настежь – для тех, кто стоял спиной…
Разговор с Вячеславом следовало начать с «како веруеши?». Но не упущен ли час? Не разошлись ли вы дальше, чем эллины и иудеи?.. Упущен? Скажи лучше: тебе страшно бередить сей вопрос, чтобы не услышать от сына: «А ты пытался дать мне веру – или, потешаясь, отнял ее?.. Я обращаюсь к Богу напрямую – посредники ни к чему. Заповеди? Законы? Каждый различает сердцем добро и зло. Разве Иосиф не ответил жене Потифара: Как могу я сделать это великое зло и согрешить перед Богом?.. То, что он почитал злом, еще не ствердело заповедью. Значит, сознание греха дано нам изначально – с тех пор как праотец узнал, что он наг. Но одеться не удалось. И Ветхий Завет дает вполне реалистическую картину нашего существования: никаких иллюзий и надежд на чье-то милосердие. Надо отвечать за свои поступки – вот альфа и омега. А „заповедь новая“, странные притчи, „подставь другую щеку“ – зачем все это? Не понимаю. И вечное морализаторство, попытки словно сделку заключить. А на деле: „В мире скорбны будете“. Будем. Надеяться не на что. Но… „мне мерзок человек, святыню превративший в ремесло!“ – помнишь, у Гёльдерлина?.. На что мне церковь, если есть Бах и Рембрандт?»
Но они же не слышат тебя, смешной дуралей! Не ответят и не спасут… Церковь – это небо на земле, в ней мы рождаемся заново, по-настоящему… Мог ты сказать это? Думая так же чуть не всю жизнь? Да и… как ребенку понять роль Спасителя? Пока он не приобрел опыт и сознание греха?.. После этого Христос, возможно, станет реальностью, а не персонажем литературы. И будь рядом добрая бабушка или дядька, он, не понимая, полюбил бы хоть обряды, установленные церковью в поклонении, – или архитектуру, апсиды и колокольню родного храма. Не сподобился… Почему ж девочки подхватили?
Сознание греха… Все-таки коснуться этого? Рассказать о вечернем испытании совести – как оно устраняет поспешное самооправдание и лишает притягательности перенос ответственности за свою жизнь на других?.. Поговорить бы с ним в тишине летнего вечера. Но на бумаге это окончится – вместо утешения – нападками на его святыни: «демократические преобразования», «социальную защищенность»; в надежде убедить, что нельзя сделать больше того, что делает церковь, которая молится за правителей, а не злословит их; что царства падут, демократические ли, деспотические ли, только любовь останется – которой ты поделился, которую сумел явить. Или не сумел…
«От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься»… Но писать надо, ему надо, чтобы ты писал. Он ищет утешения…