
Полная версия:
Опыт о хлыщах
Щелкалова мы не видали более; он не только не подходил ни к кому из нас, но как будто боялся даже взглянуть в нашу сторону и отправился с великолепным обществом.
Мы возвратились в наш флигель уже без стихов и песен… Дорогою всех говорливее был Астрабатов, всех молчаливее Наденька и Лидия Ивановна.
У порога флигеля нас встретил Веретенников.
– Что, душа моя, – сказал ему Астрабатов, – ты так вдруг как будто в воду канул, а об тебе там все эти княгини и графини очень беспокоились. Они узнали, что ты с нами, и всё говорили: да где же это мусье Веретенников? Подавайте нам мусье Веретенникова!
Астрабатов погрозил ему пальцем.
– Ты, канашка, знаешь, видно, где раки-то зимуют. Тебе подавай все эдаких в амбре, да в валансьенских кружевах!
Веретенников поправил свои воротнички, приподнял голову, взглянул на Астрабатова и пробормотал сквозь зубы:
– Это остроумие, что ли? И потом обратился ко мне:
– А вы слышали, что Щелкалов уехал? говорят, графиня Софья Александровна увезла его с собою.
– Это, я думаю, не совсем деликатно со стороны его, – заметил я.
В самом деле, минут через пять управляющий явился к Лидии Ивановне и объявил ей, что «барон приказали-де очень извиниться перед всеми, что они должны были уехать с их сиятельством графиней Софьей Александровной и что они, дескать, просят г.
Веретенникова вместо них распорядиться танцами и всем».
– M-r Веретенников, вы слышали? – сказала Лидия Ивановна с иронической улыбкой, – извольте же исполнить поручение барона. Примите на себя все распоряжения. Верно, уж встретилось какое-нибудь очень непредвиденное обстоятельство, что барон так неожиданно оставил нас.
Лидия Ивановна в высшей степени была оскорблена поступком Щелкалова и едва могла скрывать это; Иван Алексеич пришел от того также в немалое замешательство, тем более, что все приставали к нему с бароном.
– Я, господа, – говорил он, – не отвечаю ни за кого, кроме самого себя. Что мне такое барон? Я всегда знал, что он пустой человек и, как все светские люди, рассеянный; он не может отвечать за себя; но все-таки он имеет свои достоинства.
Притом, что ни говорите, он очень умен, господа!
И Иван Алексеич значительно покачал головою.
Начались танцы, но они шли как-то вяло. Веретенников не умел или не хотел дирижировать ими. Он важно расхаживал по зале, поправляя свои воротнички и по временам взглядывая на себя в зеркало. На бедную Наденьку жалко было смотреть – она усиливалась казаться веселою и беспрестанно изменяла себе. Ее волнение и расстройство бросались всем в глаза. Только две пары веселились от души и танцевали с жаром – влюбленный молодой человек с бойкой барышней, для которой он, казалось, уже совершенно забыл Наденьку, и Аменаида Александровна с Астрабатовым, который, танцуя, выделывал различные штуки: поводил плечами и глазами, делал удивительные антраша, прижимал руку своей дамы к своему сердцу и даже становился перед нею на колени.
Несмотря на это, все как-то не клеилось, и мы разъехались в исходе одиннадцатого часа…
С этого дня бог знает какие слухи и сплетни начали распространять про бедную Наденьку.
Прошло две недели после этого пикника. Грибановы уже перебрались в город. Я зашел к ним и нашел все семейство в расстройстве: Наденька была нездорова; Лидия Ивановна не имела той приятности и предупредительности в лице, как обыкновенно;
Иван Алексеич был раздражен, и старик даже немного грустен…
После обыкновенных расспросов о здоровье и о прочем Лидия Ивановна с довольно ядовитою усмешкою объявила мне новость о том, что Федор Васильич (молодой человек, влюбленный в Наденьку) уже объявлен формально женихом Ольги Ивановны (бойкой барышни) и что у него есть богатый дядя, который дает ему, говорят, сто тысяч.
– Подцепила женишка хоть куда! – прибавила в заключение Лидия Ивановна, – и не мудрено. Уж такая бойкая особа, что беда!
– А вы знаете, какую штуку сыграл с нами этот барон-то? – сказал Иван Алексеич, ходя по комнате и вдруг остановившись передо мною.
– То, что он убежал-то от нас?
– Что! это бы еще ничего! Нет, послушайте. Вчерашний день является к папеньке этот повар француз Дюбо. Папенька, натурально, удивился зачем… Что же оказывается, как вы думаете? Надобно вам сказать, что этот Дюбо теперь без места: он в продолжение нынешнего лета брал на себя устройство пикников, различных загородных parties de plaisir и прочее. Он давно известен почти всей этой богатой молодежи и по ней знает барона и, разумеется, считает его также богачом. Барон адресовался к нему насчет нашего пикника, и Дюбо обязался устроить все самым лучшим образом, как и было, за пятьсот рублей. Барон дал ему сто рублей задатку, да в день самого пикника пятьдесят, – тем все и кончилось.
За остальными тремястами пятидесятые рублями он ходил к нему ежедневно, и барон все говорил «завтра», наконец объявил ему, что еще не собрал деньги, что у него теперь нет своих, что будто бы… слышите?.. папенька взялся собирать и что он ждет этих денег с часу на час, да на другой день и улизнул в Москву. Дюбо, разумеется, пришел к папеньке, объяснил все: говорит, что он в ужасном положении, что с него требуют и погребщики, и фруктовщики, что на него хотят подать жалобу, и прочее. Хорошо, что у папеньки случилось триста пятьдесят рублей, он отдал последние. Как вам это нравится?.. Папенька сделал еще неосторожность, – прибавил Иван Алексеич, немного приостановившись, – он дал ему две тысячи взаймы. Вот худо, если эти деньги пропадут, а после всего очень может статься…
– Ну, полно, Иван! – возразил старик, несколько нахмурясь, и махнул рукой. – Бог с ним! Нет, он отдаст все эти деньги… я уверен… немножко замотался, знаешь, да не сумел вывернуться вовремя. Это, конечно, нехорошо; но он поправит все, я уверен. Вы, пожалуйста, только никому не рассказывайте этого, – сказал мне Алексей Афанасьич самым убедительным голосом.
Но я, однако же, не выдержал и все рассказал господину с злым языком. Тот послушал меня, улыбнулся и сказал:
– Я ведь говорил вам, что он кончит дурно. Теперь еще какая-то Арманс в два дня вскружила ему голову, и он черт знает зачем поехал с нею в Москву. Неисправим, батюшка, ничем не исправим… Впрочем, вы успокойте этого господина Грибанова; его деньги не пропадут, я вам за них отвечаю.
И в самом деле, тотчас по возвращении Щелкалова из Москвы и через несколько дней после того, как я виделся с нашим приятелем, Алексей Афанасьич получил триста пятьдесят рублей, но при самом, впрочем, грубом письме, да еще с наставлениями.
«Я не привык, – писал ему Щелкалов, – чтобы кто-нибудь сомневался в моей чести, – и никому не позволю этого. Вам не следовало платить деньги Дюбо ни в каком случае и вмешиваться в мои с ним счеты: отвечал за все я, а отдав ему эти деньги, вы показали свое сомнение в отношении ко мне.
Примите, милостивый государь, уверение в том, что я никогда не был и не буду несостоятельным должником, в чем вы убедитесь, получив аккуратно в день срока деньги, которыми вы меня ссудили, с причитающимися на них процентами.
Имею честь быть…» и прочее.
Алексей Афанасьич нисколько, впрочем, не оскорбился этим: он отдал нам письмо, улыбаясь.
– Спрашивается, как же назвать такого молодца? – спросил глубокомысленно Пруденский, пробежав письмо через свои очки и возвращая его Алексею Афанасьичу.
В числе присутствующих тут в эту минуту находился один господин, чрезвычайно веселый юморист и славный рассказчик.
– Я знаю как, – возразил он. – Это хлыщ! Таких господ надобно непременно звать хлыщами.
– Что такое? – воскликнул Алексей Афанасьич, расхохотавшись, – как? как? повтори-ка еще.
– Хлыщ!
– Да что же такое это значит? Какое это слово? откуда оно? Я первый раз его слышу.
– Ну, об этимологии его вы меня, пожалуйста, не спрашивайте. Я не знаю. Это слово сорвалось у меня с языка; но мне кажется, что оно совершенно характеризует такого рода господ, как, например, ваш барон.
Нам всем очень понравилось это слово: мы приняли его без возражений и пустили в ход. Теперь оно, по нашей милости, начинает распространяться.
– Ну, а Астрабатов – это что такое? – спросил Иван Алексеич.
– Это также хлыщ, – отвечал веселый господин, – только барон великосветский хлыщ, а этот – трактирный. Ведь хлыщи бывают различных родов.
Провинциальный хлыщ
I. Детство
Мне было тринадцать лет, когда меня решили отдать в Благородный пансион. День отъезда моего из дома останется незабвенным в моей жизни. Карета уже была заложена и стояла у крыльца. Маменька, в шляпке с цветами, весело разговаривала с приживалкой в зале, где собралась вся наша дворня: лакеи, горничные, казачки, судомойки, поломойки и проч. провожать меня. Я стоял, совсем уже готовый к отъезду, возле моей старой няни, которая заливалась слезами и от времени до времени целовала меня, произнося задыхающимся голосом: «Голубчик ты мой!» Сердце мое болезненно билось, слезы беспрестанно выступали на глаза. Мысль, что я расстаюсь с родным кровом, со всем, близким мне, с моим добрым дедушкой, с няней; что я не буду ночевать в своей комнате, на своей постели, под своим одеялом, не увижу кота Ваньку, мурлыкающего против на лежанке, – все это вместе казалось мне ужасным, и я едва удерживался, чтобы не зарыдать вслух. Дверь из кабинета в залу отворилась, и на пороге появился дедушка. На нем был фрак со стоячим воротником, белый галстук, рубашка с манжетами, панталоны, застегнутые у колен пряжками, и сверх белых чулок высокие сапоги; волосы его были тщательно причесаны по старинной моде и напудрены. Светлое лицо его, полное кротости, любви и доброты, было серьезнее обыкновенного. Дедушка, как будто не замечая никого, прямо подошел ко мне, обнял меня, крепко поцеловал, перекрестил и произнес: «Господь с тобою! учись прилежно, этим ты утешишь свою мать и меня…
В субботу я сам за тобой приеду…» И он еще раз поцеловал и перекрестил меня.
Все на минуту присели и потом поднялись. Няня начала укутывать меня, не выдержала и зарыдала. Все люди смотрели на меня жалостливо. «Полно, няня, полно, – говорил дедушка, – как тебе не стыдно! Ведь я через шесть дней привезу его тебе… О чем плакать?» Но голос дедушки несколько дрожал, на глазах его также показались слезы, хотя он старался удерживать их и улыбался своей привлекательной, симпатичной улыбкой… Я целовал руку дедушки и как ни крепился, а мои слезы крупными каплями падали на его морщинистую руку.
– Ну, поедем, мой друг! – сказала маменька, вытирая глаза платком. – Простись со всеми людьми.
Я кланялся им, всхлипывая; они кланялись мне; некоторые из женщин плакали; появился и кот Ванька, который также смотрел на меня как-то жалостливо.
«Простись с Ванькой-то, батюшка!» – сказала мне няня, утирая слезы. Я наклонился к Ваньке, погладил и его поцеловал. Дедушка надел шубу и шапку и вышел провожать меня на крыльцо; за ним двинулась вся дворня. Няня не выпускала моей руки до той минуты, когда я занес ногу на ступеньку кареты.
– Няня, няня! – кричал дедушка, – поди в комнату. Ты простудишься: ты в одном платье.
Но няня не слышала ничего. С выбившимися из-под платка седыми волосами, с глазами, распухшими от слез, она не спускала глаз с окна кареты, в которое глядел я, делала мне различные приветливые знаки, крестила меня и кричала мне:
– Шейку-то закрой, батюшка, шейку-то! у тебя шейка открыта.
Дедушка также все смотрел на меня, улыбался и кивал мне головой.
Карета двинулась… Я в последний раз высунулся из окна. Людей уже никого не было. На крыльце оставались только дедушка и няня, – дедушка, осенявший меня крестным знамением, няня, кричавшая мне в совершенном отчаянии: «Прощай, голубчик ты мой! прощай, родной ты мой!» У меня замерло сердце, и я упал головою к коленям, зарыдав и залившись слезами.
На полдороге, когда я пришел в себя и вытер глаза, маменька поцеловала меня и сказала:
– Ну, перестань! полно… хорошо ли, приедешь в пансион с распухшими глазами?
Ведь над тобой все будут смеяться. И о чем так плакать, я не понимаю! Ведь не вечно же тебе сидеть с дедушкой и нянькой… Тебе уж, кажется, пора отвыкать от няньки. И тебя отдают не в какую-нибудь народную школу: ты вступаешь в пансион, где все дети богатых и знатных отцов, все генеральские, графские и княжеские дети; тебе должно быть приятно иметь таких товарищей. Эта мысль должна утешать тебя. Старайся понравиться товарищам, заслужить их любовь. Это может быть тебе полезно со временем.
Маменька вздохнула и прибавила как будто про себя:
– В жизни главное – хорошие знакомства и связи.
Когда мы вышли из кареты и всходили на лестницу к директору, с семейством которого маменька уже предварительно познакомилась, с лестницы навстречу нам сбегал мальчик лет пятнадцати, мой будущий товарищ, с белым, румяным и круглым лицом, с карими масляными глазками, с волосами, густо напомаженными и тщательно приглаженными, в форменном собственном сюртуке очень тонкого сукна, с перетянутой талией.
Маменька остановила его вопросом:
– Позвольте вас спросить, миленький, господин директор дома?
Мальчик очень ловко раскланялся и отвечал:
– Дома-с; я сейчас только от него.
– А я вам привезла нового товарища, – продолжала маменька с любезною улыбкою, – это сын мой. Полюбите его.
Мальчик взглянул на меня, наклонил голову, улыбнулся, вынул из кармана тонкий платок, который пахнул духами, поднес его к носу, пробормотал: «очень рад-с», еще раз раскланялся маменьке и побежал.
– Какой прелестный мальчик! – заметила маменька, – и какие у него манеры! Вот тебе образец. Сейчас видно, что это благовоспитанное дитя, из хорошего дома.
Мальчик действительно в первое время моего пребывания в пансионе был для меня образцом к удовольствию моей доброй маменьки.
Фамилия его была Летищев – фамилия не совсем аристократическая, но он имел довольно важное, хотя отдаленное родство с материной стороны. Маменька его причиталась троюродной сестрой одному графу, занимавшему значительную должность при дворе, которого она называла всегда кузеном.
Отец Летищева умер в чине гвардии полковника, за несколько лет до вступления сына в пансион, оставив в наследство жене и сыну огромные долги. Г-жа Летищева по смерти мужа, несмотря на затруднительные обстоятельства, не стесняла образа своей жизни. Когда, говорят, один из родственников ее мужа, вошедший в ее дела по ее просьбе, решился деликатно заметить ей, «что если все опять пойдет так, то может кончиться худо», она захохотала, измерила его с ног до головы и сказала:
– Например? что вы разумеете – худо?
– Да векселя будут представлены ко взысканию, имение продано с аукционного торга, вы останетесь ни с чем, и, может быть…
– Что же может быть?
– Вы меня извините, но может кончиться тем, что вас посадят в тюрьму.
– Меня? в тюрьму? – воскликнула она. – Это мне нравится! Во-первых, кто же сажает порядочных женщин в тюрьмы? Сажают бродяг… вон что ходят по улице. А к тому же я – вы, верно, не взяли этого в соображение – по рождению графиня Каленская… Александр Федорыч мой… cousin…
– Все это я знаю, – возразил родственник, – все это очень хорошо, но только закон не берет ничего этого в соображение.
– Какой закон! Что такое? Бог знает, что вы говорите! Позвольте мне вам сказать, что все порядочные люди в долгу, как в шелку, однако ж все, слава богу, живут, дают балы, выезжают, и никого не сажают в тюрьмы…
После таких убедительных возражений рассуждать было нечего: родственнику оставалось только раскланяться родственнице и оставить ее в покое. Он так и сделал. Все это я узнал впоследствии. В пансионе же мы считали Летищева страшным богачом, потому что он уезжал из пансиона и приезжал в пансион в карете четверней на вынос, привозил из дому множество конфект и разных сластей, рассказывал о том, какой у маменьки бывает приезд, сколько у дяденьки-графа орденов, звезд и комнат, как дяденька его любит, и проч., причем прибавлял, что у дяденьки нет наследников и что маменька говорит, что он будет дяденькиным наследником. Некоторые товарищи не совсем доверяли Коле Летищеву, особенно касательно его дяденьки, зная привычку Коли все несколько преувеличивать и пускать пыль в глаза; но когда однажды сам дяденька во всем блеске и во всех украшениях явился в пансион, произведя величайшее смущение и суматоху, и, потрепав племянника по щеке, отдал ему, в присутствии директора и столпившихся кругом учеников, билет в ложу и произнес:
– Вот тебе, Федя, ложа в театр. Пригласи своих товарищей. Г. директор отпускает вас на сегодняшний спектакль, по моей просьбе.
После этого никто уже в пансионе, начиная с директора до последнего сторожа, не сомневался, что Летищев его наследник, и не только начальство, даже многие из товарищей начали поглядывать на Летищева как-то иначе, гораздо приветливее, а сторожа обнаруживать перед ним большую угодливость и вежливость.
Коля после дяденькиного визита возмечтал о себе ужасно; его смущало только одно, что граф назвал его при всех Федей, вместо Коли, и дал повод некоторым товарищам подтрунивать над тем, что дядя не знает его имени, что он, верно, видит его в первый раз в жизни, и тому подобное.
Впрочем, к Коле и приставали умеренно. Все – не то, чтобы любили его, а так, чувствовали к нему особое приятное расположение, бессознательно образовавшееся вследствие четверни на вынос, приезжавшей за ним в пансион, его тонкого собственного сюртука, склянки духов и банки с помадой, которые лежали в шкапчике у его постели, вместе с щеткой из слоновой кости, и знатного родственника с украшениями.
Коля не отличался ни особенными умственными способностями, ни большим прилежанием; но он имел дар показываться всегда на первом плане. Он вдруг брал смелостью то, что другие приобретали постепенно усиленными трудами. Он озадачивал и приводил в совершенное смущение учителей. Когда доходила очередь до него, он вскакивал со своей скамейки, с самоуверенностью отрезывал урок без остановки, не запнувшись ни на одном слове, и, не давая учителю времени опомниться, садился на скамейку торжествующим. Учитель после минуты сомнения покачивал обыкновенно головою и ставил ему хорошие баллы. После классов Коля умел очень ловко вступать в разговор с учителем и вставлять в этот разговор имя дяденьки-графа. Вследствие всего этого Коля, плохо учившись, умел прослыть прилежным учеником, и его ставили в пример товарищам, которые были во всех отношениях несравненно лучше его. Директор звал его не иначе, как Николаем Андреичем, а директорша, величайшая охотница до танцев, была от него в восхищении, потому что на ее танцевальных вечерах, которые бывали довольно часто, Коля отличался, как большой, угождал ей и ее дочерям, любезничал с дамами и танцевал, как никто…
– Что это за чудный мальчик! – хором твердили обыкновенно гости директорши, жены учителей, гувернеров и инспекторов. – Нельзя налюбоваться им.
– О, да! и притом говорит по-французски, как француз! Он пойдет далеко, – замечала директорша, – и немудрено: он родной племянник и наследник графа Каленского… Притом он один сын у матери, которая обожает его. Ах, какая она милая дама и притом с каким богатством, с каким вкусом одевается!.. Что мудреного: она ездит ко двору, она была фрейлиной… У нас много княжеских и графских детей, но Колю Летищева ведут так, что он ни в чем не уступит ни графским, ни княжеским детям. Его еще лучше держат.
– Он, – замечала при этом инспекторша, – я слышала от ихней компаньонки, Луизы Ивановны, дома носит не иначе, как батистовое белье…
Колю не жаловали только те, очень, впрочем, немногие из товарищей, которые на аристократов поглядывали вообще мрачно. Эти немногие причисляли к аристократам вообще всех тех, которые говорили по-французски, занимались своим туалетом и имели, как говорится, хорошие манеры. Один из этих преследователей аристократии, молодой человек, коренастый и косой, которому на вид можно было дать лет двадцать, ужасно перепутал однажды Колину маменьку. Он был в приемной комнате в ту минуту, когда она приехала и прямо вошла в эту комнату, вся в соболях и в бархатах.
– Вызовите мне, пожалуйста, моего сына, – произнесла она по-французски, обращаясь к нему.
Ученик, ненавистник аристократов, взглянул исподлобья своими косыми глазами на барыню в соболях и бархатах, сжал свои кулаки, что он делал только в минуты совершенного замешательства, и произнес густым басом:
– Кё?
Барыня чуть не упала в обморок при этом кё и при этих кулаках; но, к счастию, в эту минуту вбежал директор, узнавший о ее приезде. Директор, грозным голосом и страшно нахмурясь, закричал на косого ученика:
– Что вы здесь делаете? Подите вон!..
И бросился с низкими поклонами и приятнейшими улыбками к барыне, мгновенно изменив свой грубый голос в самый мягкий и вкрадчивый.
– Quelle horreur! – произнесла Колина маменька, приходя в себя, – как он меня перепугал! Неужели это ваш воспитанник – товарищ моего сына?..
– Да-с, что делать! К сожалению, – отвечал директор с глубоким вздохом, – это какой-то Митрофан, прямо привезенный к нам из деревни.
– Ты, пожалуйста, мой милый, – повторила она потом своему сыну, – держи себя подальше от этого страшного вашего ученика, который говорит кё… Это какое-то чудовище… И какой он ученик? ему пора жениться.
Коле, впрочем, не для чего было делать эти наставления, потому что Коля и без того держался в кругу самом избранном, т. е. между товарищами с именами и с деньгами. Что же касается до косого ученика, произнесшего кё, то он вовсе не был так страшен, как полагала Колина маменька; кроткий, трудолюбивый, прямой и честный по натуре, он не мог выносить только одного: когда видел, как некоторые из его товарищей ухаживали за аристократами, льнули к ним, сияли счастьем, прохаживаясь с ними под руку по коридорам, в виду всех. При таком зрелище косой ученик всегда плевался и произносил:
– Ах, подлипалы поганые, сволочь!
Большая часть товарищей смотрели на него, как на юродивого. Ученики низших классов бегали за ним и дразнили его: показывали ему языки, корчили гримасы, дергали его за фалды, и тогда, выведенный из терпения, он схватывал первого попавшегося ему под руки и начинал его так ломать, что у бедного только кости хрустели. Оттого он получил прозвание костолома; но у этого костолома было самое мягкое и нежное сердце: раз, когда, играя в лапту, он нечаянно хватил палкой по носу одного ученика и чуть не проломил ему кости на носу, он притворился больным, чтобы вместе с ним идти в больницу; в течение месяца не отходил от его постели, ухаживал за ним, как сиделка, изменился, похудел и чуть сам не слег в постель, успокоясь только тогда, когда подбитый им товарищ начал выздоравливать.
Однажды во время гулянья – это было в половине августа – после каникул, воспитанники играли, бегали и ходили по широкому двору, усыпанному песком и обнесенному липовой аллеей. На этом дворе, между двух выдавшихся флигелей, расположен был небольшой садик с клумбами цветов – фантазия инспектора, имевшего большие наклонности к садоводству. Косой ненавистник аристократов, Скуляков, которого, кроме костолома, товарищи звали также Кулаковым, занимался копанием грядки: земляная работа была его страсть. Некоторые из его врагов аристократов и между ними Коля прогуливались под руку по дорожкам садика. Коля нечаянно, а может быть и с намерением, проходя мимо Скулякова, толкнул его и, не обращая на него внимания, прошел дальше. Скуляков воткнул лопатку в землю, скосил глаза более обыкновенного и закричал Коле:
– Эй вы, послушайте! что вы толкаетесь-то?
Коля продолжал идти, не удостоив даже обернуться на эти слова.
Скуляков побледнел, сделал несколько шагов ему навстречу и остановился прямо перед ним. Коля взглянул на него, изменился в лице, но старался принять на себя вид беззаботный и равнодушный.
– Я вам говорю, как вы смеете толкаться! – повторил Скуляков.
– Извините! – пробормотал Коля небрежно, взглянув с улыбкою на товарища, с которым прогуливался, – я нечаянно, я вас вовсе не заметил, – и сделал шаг вперед, чтобы продолжать свой путь.
Скуляков загородил ему дорогу.
– Вы думаете, – продолжал он, – что у вас тонкий сюртук, что вы душитесь и помадитесь, да височки прилизываете, да хвастаетесь своим дядей, да пофранцузски болтаете, так вы можете толкаться, не извиняясь… а это на что? – Скуляков засучил рукав своего сюртука, сжал посиневший от синего казенного сукна свой огромный кулак и подставил его перед глазами Коли. – Видите?
На эту сцену сбежалось несколько любопытных, как обыкновенно водится в таких случаях. Коля сказал:
– Что ж, вы воображаете, что испугаете меня, что ли, вашим кулаком?
– Да уж я там не знаю, а я вот только что вам скажу… вот все будут свидетелями. – И Скуляков обвел своими косыми глазами собравшихся. – Если только вы когда-нибудь посмеете сделать мне какую-нибудь грубость, то я вам кости переломаю… слышите? Недаром же вы зовете меня костоломом… Помните же!