Читать книгу Литературные воспоминания (Иван Иванович Панаев) онлайн бесплатно на Bookz (22-ая страница книги)
bannerbanner
Литературные воспоминания
Литературные воспоминанияПолная версия
Оценить:
Литературные воспоминания

5

Полная версия:

Литературные воспоминания

«– Как… я не дослышал… что такое? Какое место? – произнес директор, устремляя на меня резкий взгляд.»

«Я, проклиная внутренне свою доверчивость, повторил глухо: „место директора московских театров“.»

«Его превосходительство так улыбнулся, что я не знаю, чего бы я ни дал в эту минуту, только бы не видать этой улыбки.»

«– Какое же вы имеете право претендовать на это место? – спросил он, – вы знаете ли, что это генеральское, очень важное место?»

«Я не совсем связно отвечал ему, что так как Загоскин, вероятно, получил это место вследствие своей литературной известности, то я полагал, что, пользуясь также некоторою литературною известностию, могу надеяться…»

«Но директор прервал меня с явною досадою…»

«– Напрасно вы думаете, что Загоскин имел это место вследствие того, что сочинял романы… Покойный Михайло Николаич был лично известен государю императору, – вот почему он был директором. На таком месте самое важное – это счетная часть, тут литература совсем не нужна: она даже может вредить, потому что господа литераторы вообще плохие счетчики. На это место, вероятно, прочат человека опытного, знающего хорошо администрацию, притом человека заслуженного и в чинах…»

«Я сидел как на иголках. При этих словах я вскочил со своего стула и начал неловко извиняться и оправдываться в том, что обеспокоил его превосходительство.»

«– Ничего, ничего, – проговорил он, – я сожалею, что не могу быть вам полезным, но я вам должен сказать откровенно, что вам никак нельзя было претендовать на такое место…»

«Я не знаю, как я вышел от директора…»

«– Ну, нечего сказать, славную штуку сыграли вы со мной, – сказал я моему знакомому, посоветовавшему мне отправиться к директору, и передал ему, какой прием был сделан мне.»

«– Скажите! – отвечал он добродушно: – а я ведь, право, думал, что он, как литератор, примет вас, нашего первого романиста, с распростертыми объятиями и готов будет все сделать для вас. Вот как иногда ошибаешься в людях! Ну кто бы мог это предвидеть? Ах, как жаль, как жаль!.. Да я и представить себе не могу, кого же они назначат на это место? Я все – таки убежден, что оно, по всем правам, принадлежит вам».

Лажечников не столько досадовал на директора канцелярии и на господина, посоветовавшего ему итти к нему, сколько на самого себя, и сам подсмеивался над своею доверчивостию и наивностию…

* * *

Немногие даже из замечательных людей сберегают до старости то живое начало, ту смелость духа, те благородные стремления, которые одушевляли их и давали им силу в молодости. На таких старичков, благословляющих, а не клянущих новые поколения, смотреть легко и отрадно. Они одушевляют юность на подвиги и вселяют в нее ту веру, без которой мертвы дела.

Но зато ничего не может быть жалче и печальнее, когда видишь человека, разбитого жизнию, бессильного, пережившего самого себя, старающегося насильно удерживать за собою власть, принадлежавшую ему некогда по праву, человека, прикидывающегося молодцом, когда уже ноги дрожат и изменяют ему на каждом шагу, и с злобною завистью отрицающего действительную силу, проявляющуюся в новом поколении… Такое зрелище представлял, к сожалению, в последние годы своей жизни некогда сильный литературный боец, под влиянием которого воспиталось почти все наше поколение. Я говорю о Полевом.

Если бы он после рокового произвола, обрушившегося над ним, присмирел поневоле и продолжал бы честно и смиренно трудиться с единственною целию поддерживать свое многочисленное семейство, имя его осталось бы незапятнанным в истории русской литературы. Но Полевой с испугу поспешил употребить слабые остатки своего таланта на угодничество, лесть, которых никто от него не требовал; беспрестанно унижал без нужды свое литературное и человеческое достоинство, протягивая свою руку людям отсталым, пошлым защитникам тех принципов, против которых он некогда ратовал, отъявленным негодяям, и – что всего хуже – с завистливою ненавистию отвернулся от нового поколения. Я редко бывал у Полевого, он знал мою дружбу с Белинским и потому был очень осторожен при мне, но, несмотря на это, не мог скрывать своего недоброжелательства к нему. Он не мог простить Белинскому того, что тот пользовался любовию и уважением молодежи в той же степени, если не более, какими пользовался некогда он… Ему хотелось показать, что Белинский приобрел значение не по праву, что он не имеет для критика достаточного образования, не владеет тактом и мерой, «хотя бесспорно отличается большою бойкостию пера»…

– Да и на нынешнюю молодежь-с, – прибавлял он, – угодить, ей-богу, не так трудно… Она нетребовательна-с… Это не то, что молодежь нашего времени-с…

Я не спорил с Полевым. Это было бы напрасно. Полевой, кажется, успокоивал свое уязвленное, больное самолюбие такими невинными парадоксами до конца жизни.

Хотя он совершенно потерял в последние годы свое литературное значение и популярность, но смерть его всех на мгновение примирила с ним. Полевой, восхвалявший романы частного пристава Штевеиа, писавший «Парашей-Сибирячек» и другие тому подобные произведения, был забыт.

В простом деревянном гробе, выкрашенном желтою краскою (он завещал похоронить себя как можно проще), перед нами лежал прежний Полевой, тот энергический редактор «Московского телеграфа», которому мы были так много обязаны нашим развитием.

Полевого отпели в церкви Николы Морского. Церковь была набита битком. Все почти литераторы присутствовали на его похоронах. Гроб его студенты несли до кладбища на руках.

Полевой, впрочем, скоро после похорон был забыт, как забываются все люди, имеющие несчастие умереть еще заживо.

Перед этим уже многие литературные деятели прежнего времени, о которых упоминал я в 1-й части моих «Воспоминаний», окончили свое земное поприще… Умерли Свиньин и Воейков, к удовольствию г. Краевского. Их смерть сделала его собственником «Литературных прибавлений» и «Отечественных записок». Г. Краевский был счастлив на журнальные вакансии, как Скалозуб…

Воейков, говорят, за четверть часа до смерти так же хитрил и лицемерил, как всю жизнь. За ним ухаживала в последние минуты какая-то девушка. Он беспрестанно просил пить, и всякий раз, когда она подносила ему питье, он, щипал ее и схватывал за волосы. Чтобы избежать этого, девушка поставила перед ним стакан на стол и уже не подходила близко к постели… Воейков начал стонать, кряхтеть, охать, жаловаться на свое беспомощное положение, клялся, что не может поворотить ни рукой, ни ногой, и слабым, умоляющим голосом обратился к девушке, прося, чтобы она Христа ради поднесла ему стакан к губам… Но лишь только она исполнила его желание, он приподнялся с постели, снова с ожесточением схватил ее за волосы и упал, ослабевши от этого усилия, на постель.

Через четверть часа после этого он снова и сильнее прежнего начал стонать, охать и звать к себе девушку, говоря, что он умирает…

Она не поверила. Он прохрипел и остался недвижим. В этот раз это было уже не лицемерие, а действительная смерть; но девушка еще долго не решалась подойти к постели умершего, все думая, что Воейков притворяется умирающим…

После смерти Полевого, кое-как поддерживавшего «Сын отечества», в нашей журналистике осталось только два видных органа: «Библиотека для чтения» Сенковского, выдыхавшаяся и терявшая с каждым годом подписчиков, и «Отечественные записки» Белинского, успех которых возрастал с каждым годом… Все талантливые люди из нового поколения, появлявшиеся в Москве и Петербурге, присоединялись к «Отечественным запискам». Булгарин в своих субботних фельетонах тщетно употреблял всевозможные усилия, чтобы поддержать «Библиотеку для чтения» и убить «Отечественные записки», но он сам, не замечая того, с каждым годом утрачивал свой авторитет, потому что поколение, веровавшее в него, старело, теряло вес и сходило со сцены. Его протекции и рекомендации потеряли всякую силу. Г. Каменский выхлопотал дозволение возобновить журнал С. Н. Глинки «Русский вестник»; Булгарин принял г. Каменского и будущий его журнал под свою протекцию, кричал из всех сил: «подписывайтесь, подписывайтесь на „Русский вестник“… Я отвечаю, что журнал будет превосходный» и т. д. Но по выходе первой книжки «Русского вестника» журнал этот должен был прекратиться за неимением подписчиков.

Только одни мелкие, дряхлевшие петербургские литераторы, всю жизнь пробавлявшиеся рутиной и фразой, были добродушно убеждены в том, что царству Сенковского и Булгарина не будет конца и что куда же Белинскому тягаться с такими гениями!.. Из литературных авторитетов один Кукольник был открыто на стороне Сенковского и Булгарина; отживавшие литераторы-аристократы держали себя совершенно в стороне: они не терпели Сенковского, презирали Белинского, но, не имея своего органа, изредка, почувствовав желание видеть в печати свои стишки, поневоле отсылали их в «Отечественные записки», потому что имя г. Краевского, некогда красовавшееся рядом с их именами на обертке «Современника», было небезызвестно им, и к тому же собственно г. Краевский никогда не оскорблял их самолюбия. Иные из молодых петербургских литераторов, пользовавшиеся некоторым, довольно сомнительным, впрочем, успехом, колебались между «Библиотекой для чтения» и «Отечественными записками», не имея особенного влечения ни к одному из этих журналов. К числу таковых принадлежал Э. И. Губер, человек очень добрый и мягкий, владевший до некоторой степени стихотворным даром, но, к сожалению, имевший претензию на какую-то философию, полученную им в наследство от своего наставника.

Философия эта нисколько не служила к просветлению взгляда Губера на жизнь и искусство, а напротив, затемняла его голову и придавала ему мрачный характер, что-то таинственное, очень нравившееся, впрочем, дамам. Некоторые из них, принадлежащие к высшему кругу, приняли Губера под свое покровительство и под их влиянием наш философ вздумал писать фельетоны в «С. – Петербургских ведомостях», издававшихся тогда А. Н. Очкиным. Эти фельетоны, излагаемые весьма туманно, состояли из великосветских сплетен. Они имели успех в своем маленьком кружку, очень волновали его, но в публике проходили совершенно, незамеченными…

Граф В. А. Соллогуб, лучший из наших беллетристов сороковых годов, вовсе не разделяя убеждений Белинского, печатал, однако, свои повести в «Отечественных записках», во-первых, по старому своему знакомству с г. Краевским, а во-вторых, потому что «Отечественные записки» приобретали все больший успех в публике; а известно, что молодые люди вообще, и в особенности светские, всегда увлекаются успехом, даже иногда и не сочувствуя ему.

Глава IX

Мое знакомство с графом Соллогубом. – Его литературные успехи. – Огарев и К. Булгаков. – Чтение у меня на даче «Медведя». – Граф Мих. Юр. Виельгорский. – Константин Булгаков. – Середы у графа Соллогуба. – А. П. Башуцкий и Булгаков. – Появление Ф. М. Достоевского. – Успех его «Бедных людей». – Увлечение Белинского. – Достоевский на вечере у Соллогуба. – Чтение «Нахлебника» Тургенева у князя Одоевского и «Свои люди – сочтемся» Островского у Соллогуба. – Впечатление, произведенное этими пиесами на великосветскую публику. – Дружеские вечера у А. Н. Струговщикова. – Брюллов и Кукольник на этих вечерах. – Закат Кукольника.


Я познакомился с гр. Соллогубом, когда он еще был дерптским студентом и приезжал на вакансии в Петербург.

Страсть к литературе развита была в нем тогда сильно, но он как будто стыдился обнаруживать ее.

Он говорил, что ему вздумалось набросать небольшой рассказ, что его Краевский взял у него, и спешил прибавить к этому, что он вовсе, впрочем, не намерен быть литератором, а так иногда пишет от нечего делать, от скуки.

Рассказ этот под названием «Сережа» был напечатан в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» 1837 г. Он понравился очень многим, но вообще в публике был мало замечен.

В Соллогубе, после выхода из университета, очень резко бросалась в глаза смесь немецкого буршества с русскими барскими замашками и претензиями – странная смесь, вечно ставившая его в неловкое противоречие с самим собою. От этого он казался искусственным, натянутым и как бы постоянно недовольным собою. Все это еще увеличивалось в нем с летами, когда к этому недовольству присоединялись муки неудовлетворенного чиновничьего честолюбия, оскорбленного литературного самолюбия и, наконец, недостаток средств вести ту широкую и беспечную барскую жизнь, к которой он был приготовляем в детстве. Не способный ни к какой самостоятельной мысли, ни к какой серьезной деятельности, ни к какому выдержанному труду, смотря даже на труд несколько презрительно, свысока и по-барски, он с барскою небрежностию обращался с своим талантом, не заботился о его развитии и, несмотря на свои первые блестящие успехи в литературе, остался навсегда литературным дилетантом, хотя такая роль мало удовлетворяла его самолюбие. У него недостало воли остановиться на чем-нибудь, избрать себе какое – нибудь определенное поприще, какую-нибудь специальность… Ему хотелось в одно и то же время достичь какой-нибудь важной административной должности, иметь значение при дворе, играть роль в большом свете и приобрести литературный авторитет, не употребляя для этого, впрочем, никаких усилий. Беспечно гоняясь за всем, он ни на одном из этих поприщей не приобрел никакого значения и остался немножко литератором, немножко придворным, немножко светским человеком и немножко чиновником. С горьким и ядовитым сознанием своей неудавшейся жизни, с тоскою и пустотою в душе, вследствие отсутствия всяких убеждений, не удовлетворяемый рутинными понятиями, в которых погрязал лениво, он неловко разыгрывал в свете роль литератора, а в литературе – светского человека. Но недовольство самим собою, искреннее сознание в своих недостатках и слабостях перед людьми, которых он уважал – все это показывало, что Соллогуб по натуре своей не принадлежал к тем дюжинным господам, которые с апатическим равнодушием легко и дешево примиряются с самими собою…

Успех его «Истории двух калош» был огромный и в литературе и в публике. Повесть эта читалась всеми нарасхват. Критика с увлечением приветствовала ее и начала смотреть на Соллогуба как на одну из надежд русской литературы. Белинский был от нее в восторге. Он с участием и любопытством расспрашивал меня об ее авторе.

«История двух калош» наделала столько шуму, что она читалась даже теми, которые никогда ничего не читали… по крайней мере по-русски; в большом свете с неделю только и говорили об этих «Калошах»… Соллогуб был в ходу. Эти «Калоши» раз только доставили ему небольшую неприятность. При разъезде с бала Д * он, вместе с толпою разъезжающихся дам и кавалеров, остановился на лестнице. В этой толпе был между прочим А* – господин очень бойкий и находчивый. Соллогуб, подсмеиваясь над ним, закричал с иронической торжественностию: «Карету, А – на!» А* посмотрел на него с улыбкою и закричал в свою очередь: «Калоши Соллогуба!..» Все невольно улыбнулись. Самолюбие Соллогуба (действительно не имевшего на этот раз кареты) было уязвлено, и он не мог скрыть своего смущения.

Поощренный успехом, Соллогуб с жаром принялся за другую повесть, и на следующий год в «Отечественных записках» появился его «Большой свет». Этот «Большой свет» в публике имел почти равный успех с «Историею двух калош», но в литературных кружках, которым он тоже очень понравился, его приняли уже гораздо хладнокровнее, чем «Историю двух калош»…

Белинский отдавал справедливость ловкости и мастерству изложения этой повести, упрекал ее за слабость мысли, за неудавшуюся концепцию, за характер Сафьева (в Сафьеве Соллогуб хотел изобразить Соболевского), на которого автор смотрел с некоторым благоговением, как на идеал. Один только Краевский, заранее всем прокричавший об этой повести как о небывалом еще явлении в нашей литературе, упорно отстаивал ее от всяких замечаний, повторяя одни и те же фразы… «Нет, что ни толкуйте, это превосходная вещь, превосходная, большой свет схвачен в ней мастерски, и какой язык-то! Нет, Соллогуб молодец, молодец. Я не ожидал от него этого».

Через несколько дней после этого Краевский, впрочем, уже отзывался о «Большом свете» словами Белинского.

«Концепции нет, – повторял он, – и что это за лицо Сафьев? Можно ли выставлять его как идеал?» и прочее.

После «Истории двух калош», «Большого света» и в особенности «Аптекарши», которая произвела фурор, Соллогуб сделался самым любимым и модным беллетристом и даже нашел некоторых (весьма, впрочем, слабых) подражателей. Все последующие произведения его, если и не имели такого успеха, как его три первые повести, то все-таки читались с жадностию.

Летом 1842 г. я жил на даче в Павловске вместе с Краевским, который лишился в этот год жены. Флигель дачи занимал Языков и Боткин, приехавший в Петербург. Лето это мы провели очень весело. У Языкова во флигеле гостил по нескольку дней Огарев, отправлявшийся за границу, Константин Булгаков, известный своими шалостями, артистическими талантами и остроумными выходками с великим князем Михаил Павловичем, и многие другие наши приятели. Гости не переводились в языковском флигеле.

С Огаревым мы познакомились через Искандера. Огарев очень привязался к Языкову.

Огарев принадлежал к тем мягким, кротким, созерцательным и вместе чувственным натурам, которых обыкновенно называют поэтическими. Такие натуры совершенно не способны к жизни практической, деятельной. Без постороннего влияния, оставленные самим себе, некоторые из них удовлетворяются отвлеченным миром фантазий, в который погружаются с каким-то апатическим наслаждением, и киснут в этих фантазиях, другие просто погрязают безвыходно в чувственных наслаждениях… Огарев с ранних лет дружески сошелся с Искандером, который не допустил его ни до того, ни до другого. Огарев развил в себе под его энергическим влиянием те убеждения, которые поддерживали его во всех переворотах его бурной жизни и осмыслили его существование.

Что-то необыкновенно симпатическое и задушевное было во всей его фигуре, в его медленных и тихих движениях, в его постоянно задумчивых глазах, в его тихом, едва слышном голосе, походившем более на шопот больного. Недаром Искандер, Грановский и многие из наших приятелей любили его с какою-то нежностью.. Грусть никогда не покидала Огарева, даже в минуты самого шумного разгула. Старый, отживающий мир со всеми его нелепыми условиями и формами тяготил его, он не мог подчиниться ни одному из этих условий и с каким-то тайным наслаждением рвал те связи, которые прикрепляли его еще к этому миру. Он отпустил часть своих крестьян на волю, остальное еще довольно значительное состояние он проживал не только с сознательною беспечностию, но даже с каким-то чувством самодовольствия.

– Чтобы сделаться вполне человеком, – говорил он нам своим симпатическим шопотом, попивая, впрочем, шампанское, – я чувствую, что мне необходимо сделаться пролетарием.

И это была не фраза. Он говорил искренно, и на его грустных глазах дрожали слезы…

Огарев беспрестанно путался, спотыкался в жизни, предавался, как блудный сын, всем крайностям разгула, но, как блудный сын, он и в падении не утратил чистоты души своей и не изменил своим благородным убеждениям. Ни капли фразерства и лицемерства не было ни в его жизни, ни в его стихах.

Искренность и задушевность – их главные достоинства. Их можно, пожалуй, упрекнуть в монотонности, вялости, иногда в бессильной грусти, похожей на старческое хныканье, но уж никак не в искусственности и не во фразе…

Огарев и Языков не могли не сблизиться между собою; в них было что-то родственное по мягкости и кротости характеров и по отсутствию в обоих всякого практического такта. Огарев и Языков просиживали иногда напролет целые ночи, тихо беседуя и сладко фантазируя за бутылкою вина… Один раз после бессонной ночи Огареву (в этот раз с ним не было Языкова) пришла фантазия отправиться в Невский монастырь на могилу своего отца… И ему непременно захотелось взять с собою Языкова. Огарев отправился к нему в половине пятого часа утра и разбудил его… Языкова нимало не удивило, а, напротив, показалось очень натуральным предложение Огарева, и он тотчас же оделся и с великим удовольствием отправился с ним на кладбище.

Приезд Огарева, который провел в Павловске трое суток, оживил Языкова и заставил всех нас провести три бессонных ночи. Однажды к нам присоединился Соллогуб, живший в Царском селе. После окончания музыки в вокзале мы возвратились в языковский флигель, пили чай, заваривали жженку и просидели незаметно до 2 часов. В 2 часа мы отправились провожать Соллогуба. Соллогуб зазвал нас к себе. Мы влезли к нему в кабинет через окно, посидели у него с полчаса и отправились встречать утро в царскосельский сад и умываться к Молочнице… Домой мы вернулись часам к 8 и принялись завтракать. Такая безалаберная жизнь очень нравилась и Языкову и Огареву, но внутренний комфорт Огарева нарушался, если в наши ночные беседы и прогулки вмешивалось постороннее лицо… «Соллогуб, может быть, очень хороший человек, – говорил Огарев, – но бог с ним, он не наш, мне с такими господами неловко, я при них и говорить не умею»…

И действительно, при Соллогубе было неловко в прямом, бесцеремонном, дружеском кружке. Он тотчас нарушал его гармонию, внося, против своей воли, искусственность, ложь, ломанье, фатство, от которых он никак не мог отделаться и которые становились его второю натурою. Он желал ближе сойтись с многими из нашего кружка, но при отсутствии всякой простоты и искренности и при его смешных барских выходках и замашках – это было невозможно. Препятствий к такому сближению было с его, а не с нашей стороны, а он добродушно жаловался на нас и упрекал нас в том, что мы его дичимся и удаляемся от него.

Отсутствие простоты доходило в этом человеке до комического. Ему хотелось прочесть нам свою новую повесть, и, вместо того чтобы просто передать нам свое желание, он, встретив меня однажды в Павловском вокзале, завел со мною такую речь небрежным, вялым тоном, нехотя и отвлекаясь беспрестанно посторонними предметами:

– Не правда ли, что сочинять повести это ужасно глупое занятие? а? Как вы думаете об этом?

Примечания

1

Перевод Дирина «Об обязанностях человека, наставление юноше», с эпиграфом «Правда бо бессмертна есть», напечатан в 1836 г. Пушкин, вместо обещанного предисловия, напечатал в 3 No своего «Современника» краткий взгляд на сочинения Сильвио Пеллико, и Дирин перепечатал этот отзыв в вступлении к своему переводу.

2

Повесть эта была напечатала в «Телескопе», как я упомянул выше.

3

Граф Толстой, после выпуска коллекции своих медалей к войне 112 года, получил письмо от Гете, в котором великий германский поэт в очень лестных фразах отзывается о таланте русского художника.

4

Известно, что «Библиотека для чтения» в первый год существования своего имела пять тысяч подписчиков – цифра, до которой не достигал ни один из русских журналов того времени.

5

Одна только статья Гоголя в 1 No «Современника»: «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году» наделала большого шуму в литературе и произвела очень благоприятное впечатление на публику.

6

Эта вторая часть, как, вероятно, заметят читатели, еще более первой имеет отрывочный характер. Я печатаю только то, что нахожу возможным. Если бы тем из критиков, которые обратили внимание на мои «Литературные воспоминания», угодно было принять в соображение то, что это только выборки из воспоминаний, – они, вероятно, судили бы меня снисходительнее.

7

Статья эта против Греча была написана, кажется, самим г. Краевским, по крайней мере он очень гордился ею и часто ссылался на нее как на образец остроумной полемики.

8

См. подробности об этом в книге г. Анненкова о Станкевиче.

9

Это видно из писем к Грановскому Станкевича, помещенных г. Анненковым в его биографии Станкевича.

bannerbanner