
Полная версия:
Дочь чиновного человека
– Вот, Саша! – говорила старушка сквозь слезы, – порадуйся, друг мой! вот бог дал мне на старости кормилицу. Он, милосердый, даст и тебе счастье, моя родная, – продолжала она, обращаясь к Софье, – за то, что ты так утешаешь старуху, что ты не гнушаешься бедными.
И Софья в эту минуту, точно, была вполне счастлива. – Да какая ты рукодельница, моя матушка! Посмотри-ка, Саша, а? (старушка рассматривала свой чепец). Какой нарядный! В воскресенье же обновлю его к обедне.
Все это происходило чрез два месяца после описанного нами первого дня знакомства Софьи с Палагеей Семеновной.
Между тем Александр трудился над своей Ревеккой. Картина его шла чрезвычайно удачно; он был весел, как дитя, отказался от выгодных заказов, для того чтобы посвятить все время на свою любимую картину. Старушка кой-как перебивалась: она получила за треть свой пенсион, и у нее оставались еще деньги, вырученные Александром за портрет какой-то сорокалетней барыни с розой в руке, писанной им в последнее время.
Еще раз чиновница Теребеньина была права: Александр писал свою картину в присутствии Софьи. Софья, казалось, уже принадлежала к их семейству; без нее было скучно старушке: так она привыкла к ней в самое короткое время. Если день или два ее не было, Палагея Семеновна тосковала; покачивая головой, она беспрестанно говорила: «Что это сделалось с моею Софьею Николаевною? сколько времени не видать ее! не занемогла ли она, моя голубушка? Сохрани бог!..» Александр тоже в тот день, когда не приходила Софья, был сам не свой; он чувствовал себя в нерасположении, хотел задумываться и ничего не думал, как будто вдохновение его непосредственно зависело от ее присутствия… Случилось, что ее не было дня три; на третий день Александр, облокотясь на руки головою, сидел у стола, в состоянии совершенного бездействия; он несколько раз принимался за кисть, но тотчас же бросал ее и опять впадал в тяжелое и мучительное бездумье: никогда тоска так не давила его.
Он взял книгу, отвернул переплет и с полчаса просмотрел на заглавный лист. Книга закрылась сама собою. Так прошел целый день.
«Что со мною делается? – подумал он. – Неужели мне так скучно, потому что я давно не видал ее? Разве ее присутствие становится для меня необходимостию?»
Он вздрогнул, до того испугался этой мысли. «Какой вздор! – говорил он самому себе, – разве это в первый раз со мною?.. Выдаются иногда такие несчастные дни – без всякой причины тяжело и грустно… Но если она больна? Опять об ней! да что же мне за дело до ее болезни?»
И он старался смеяться над самим собою.
Но когда, на четвертый день, он увидел Софью, сердце его внятно заговорило, что она очень не чужда ему, и это убеждение увеличивалось по мере того, как он узнавал ее.
Однажды, разговорясь с старушкою о своих детских воспоминаниях, она невольно перенеслась мыслию в то блаженное для нее время, которое провела она в деревне.
– Мне там было легко и свободно, – говорила она, – то были самые счастливые дни в моей жизни. Я так живо помню все это… Когда мы приехали в деревню, после долгой дороги, и когда я взошла в ту комнату, которую мне назначили, – поверите ли? – я запрыгала от радости, я беспрестанно повторяла: как весело! В комнате моей, кроме дивана, двух стульев и старинного круглого зеркала, не было никакой мебели; но эта комната, не знаю почему, мне очень понравилась. Долго я не могла заснуть, мне хотелось поскорее утра; несколько раз вскакивала я с постели и подбегала к окну, но ничего не могла рассмотреть. Утомленная дорогой, я проснулась довольно поздно; горничная моя отворила окно, и ветви сирени, акации и жимолости, густо разросшиеся возле и прислоненные к стеклу, вдруг ворвались в мою комнату. На меня так приятно пахнул свежий воздух, смешанный с ароматом цветов. О, это было чудесное июньское утро – в Петербурге нет таких! Сирени были в полном цвету, роскошно качаясь на ветках, колыхаемых утренним ветерком, и отражаясь в зеркале, которое висело против окна. Я соскочила с постели, чтобы сорвать цветок сирени, несколько минут впивала в себя запах, потом начала вглядываться в ее красивые формы и искать счастья. Вы не можете себе представить моей радости, когда я отыскала лепесток о шести листочках: я начала прыгать, как сумасшедшая, целовала лепесток и кричала горничной моей: «Посмотри, посмотри, какое счастие нашла я!» С тех пор я уж не искала счастья в сирени!.. Когда я оделась и вышла из своей комнаты, мне сказали, что маменька дожидается меня на террасе, что там приготовлен чай. То, что все наши люди называли террасой, была, в самом деле, длинная галерея, выходившая в сад. В середине ее был спуск на дорожку сада, полузаросшую травой. Эта дорожка шла прямо по небольшой площадке и вдруг упадала вниз, исчезая в разросшихся под горой кустах ракитника, а там, за этими кустами… о, я никогда не забуду моего восторга! – там была река, такая чудесная, точно наша Нева. Как игриво разливалась она на просторе и как красиво ее струи золотились солнечными лучами! Так это-то Кама!.. Ах, как здесь хорошо! – думала я. Маменька не обращала внимания на мою восторженность, отдавая различные приказания управителю. Не допив чая, я сбежала вниз по дорожке, раздвинула своею рукою густые ветви ракитника, и струя воды плеснула к ногам моим; я отсторонилась, обернулась назад, посмотрела вверх – и передо мною из густой рощи дубов и кленов красиво возвышался старинный двухэтажный дом наш, с длинным балконом наверху. Это была очаровательная картина! Долго любовалась я видами, глядя то на Каму, то на крутой берег ее, по которому так роскошно и живописно разрослись вековые деревья. Я была поражена дикою прелестию этой местности. Никогда мне не было так приятно; в первый раз в жизни я почувствовала таинственное сродство человека с природою. Вышед из задумчивости, я вдруг с резвостию десятилетней девочки взбежала на гору и пошла по едва заметной тропинке. Тропинка эта так узорчато вилась между деревьями, что голова моя начала кружиться. Я сделала еще несколько шагов и очутилась на краю крутого оврага; я прислонилась к первому дереву, чтоб отдохнуть. Деревья спускались в овраг в живописном беспорядке, и одно из них росло у самой окраины, совершенно горизонтально к земле, касаясь своею вершиною другой стороны оврага. Это был мостик, живописно брошенный природою. Я отдохнула. Прямо против того места, где остановилась я, за оврагом, на небольшом возвышении, чернелась старая, некрашеная деревенская церковь. На дороге мне часто попадались такие церкви, и я не могу передать вам того странного впечатления, какое они производили на меня. С храмом божиим прежде в моих понятиях неразлучно соединялась идея великолепия, и когда я увидела в первый раз простую деревенскую церковь, без всяких украшений, уединенно стоящую в поле, поодаль деревни, а за нею кладбище, с красными и черными крестами, – у меня сжалось сердце; мне стало грустно, но это была грусть приятная, какое-то унылое спокойствие. И в этот раз со мною сделалось то же самое. Прислонясь к дереву, я не сводила глаз с этой церкви. Что-то таинственное показалось мне в этом отсутствии наружной пышности здания. Почерневшие от времени доски, покрытые мхом, местами поросшие травою, и маленькое деревцо, выросшее у самого карниза колокольни, – все это мне показалось лучше мрамора, узорчатых капителей и колонн греческого храма. В скромной простоте этой старинной деревенской церкви, об украшении которой заботились не люди, а природа, я видела глубокое значение. Наглядясь на эту церковь, я тихо пошла назад, но еще раз невольно обернулась, чтобы взглянуть на нее. Никогда не забуду я этого утра; мне было так весело, что только одна мысль не нарушить чем-нибудь этот сон счастия, эту гармонию души моей, изредка заставляла меня вздрагивать. И я боялась встречи, я не хотела идти в дом, я чувствовала, что если бы кто-нибудь увидел меня в эту минуту – один взгляд, один звук голоса расстроил бы все, отвеял бы от меня это отрадное спокойствие… Быть одной – вот что мне было нужно, и я долго, долго ходила одна. Только шелест моего платья да колебание листьев напоминали мне, что я живу, – так это чудное состояние моего духа было похоже на отсутствие жизни. Вечером я сидела на галерее и смотрела на Каму, – она была подернута румянцем зари. Направо от меня густые деревья чернелись на золотом поле неба, а там, за Камою, развертывалась неопределенная даль. Чувство бесконечного – это дивное чувство я ощутила в первый раз. Как жалки показались мне эти люди, которые находят все счастье жизни в бестолковой и удушливой светской суетности. «Они далеки от бога, – подумала я, – потому что они бесчувственны к природе». Я долго сидела на этой галерее, долго смотрела на розовую зыбь реки… Уже она начинала бледнеть, уже синее становилась отдаленность, лес почернел совершенно, вода перестала дышать и застыла гладким свинцом. Я молилась…
Что совершалось в душе художника в эту минуту, когда говорила она?
Он стоял, скрестив на груди руки и не отводя глаз от нее. Как бы хотелось ему слова ее превратить в краски, рассказ ее перенести на полотно! Это была бы чудесная картина, думал он… Сумрак объял все – и воды, и лес, и неизмеримое пространство полей… На картине нет людей, только одна она – эта девушка, благоговейно созерцающая необъятное величие творца в творении…
– Уж мастерица рассказывать, – сказала старушка, приподнимаясь со стула и смотря на своего сына, – нечего говорить – мастерица! Словно соловей поет. Постой-ка, матушка, вот я схожу на кухню, и ту же минуточку возвращусь к тебе.
Старушка вышла. Они остались вдвоем. Это было в первый раз. Минуту они оба молчали, потом она оборотилась к нему.
– Что, вы скоро окончите вашу картину? – спросила она его робким голосом.
– Не знаю, право; может быть, недели через две, через три.
Она подошла к станку.
– Вы мне позволите посмотреть?..
Александр вдруг изменился в лице при этом вопросе, – она еще не видала оконченным лицо Ревекки.
Он стоял перед нею, как преступник, потупив голову и не смея взглянуть на нее.
Долго и пристально смотрела девушка на это полотно, чародейно одушевлявшееся под перстами его, и вдруг, может быть, узнав себя в Ревекке, как будто испуганная этой мыслию, вздрогнула и оборотилась к нему… Ни он, ни она не сказали ни слова, но он и она поняли друг друга.
– Я не мог выразить в этом лице того, что хотел, – решился наконец заметить он. – Горе иметь посредственное дарование! лучше быть простым ремесленником.
«Таково сомнение гения, – подумала она, – так сомневался и Корреджио».
– Я не могу дать жизни этим глазам, – продолжал он после минуты задумчивости, – посмотрите, они не говорят так, как те глаза, которые я видел, не теплятся чувством, как они.
Он ждал ответа и решился взглянуть на нее. Ответа не было, и, кроме тяжкой грусти, ничего не выражало лицо ее. Она отошла от станка и прислонилась к стене. Тогда кто-то постучался у дверей в прихожей, она вздрогнула. В комнату вошел, низко раскланиваясь, какой-то человек в вицмундире, с зеленоватыми крошечными глазками, которые двигались с удивительною быстротою из стороны в сторону.
– Вы господин Средневский-с, живописец? – спросил он, обращаясь к Александру и улыбаясь.
– Я. Что вам угодно?
– Извините-с, что вас обеспокоил, – имею желание списать с себя портрет, то есть не собственно для себя, а так, единственно по просьбе одной моей знакомой девицы. Пристает все ко мне: спишите, говорит, портрет с себя. Видно, желает иметь вроде сувенира, что ли-с, уж не могу вам достоверно сказать. Вас мне рекомендовали с весьма отличной стороны-с.
Тут глаза чиновника встретились с глазами Софьи – и он заикнулся.
– У меня нет времени исполнить ваше желание, – говорил Александр, невольно улыбаясь и выпроваживая его от себя самым учтивым образом, – обратитесь к кому – нибудь другому.
– Очень хорошо-с, не взыщите, что помешал-с, что… – Он еще раз искоса посмотрел на Софью и начал пятиться к двери, озираясь между тем кругом и заглядывая на картину.
– Эта картина не кончена, ее нельзя смотреть! – вскрикнул Александр, взяв чиновника за руку и отводя его от станка.
– Ах, извините-с! А какая она большая, должно быть-с что-нибудь в роде «Последнего дня Помпеи». Мое почтение-с!
– Прощайте. – И Александр с досадой захлопнул за ним дверь.
Она все стояла на том же месте, прислонясь к стене. Когда он подошел к ней, она сказала:
– Я здесь одна. Где же ваша матушка?
Она хотела сказать: «Я не должна быть здесь одна с вами», – но в эту минуту вошла старушка, кашляя и извиняясь, что захлопоталась на кухне.
В то же утро Аграфена Петровна знала о том, что черномазенькая барышня была в гостях у Палагеи Семеновны и сидела одна с ее сыном. «Вероятно, у них было решительное любовное объяснение, – подумала она. – Хорошо! теперь вы оба, голубчики, в моих руках!»
Глава VI
Художник! Как я не люблю этого слова. Ну, что это такое? Другое дело – барин, вот это слово что-нибудь да значит!
Из разговора барыни– От материнского сердца ничего не укроется; поверь ты мне, я очень хорошо вижу, что ты неспроста так печалишься. У тебя есть что-то на душе. Картина твоя, кажись, кончена; все художники не нахвалятся ею, просят у тебя позволения ее выставить, говорят, что ты выручишь за нее хорошие деньги. Чего бы лучше? С помощию божьею мы устроим наши делишки. Уж после этого тебе не нужно будет покровительства какой – нибудь Аграфены Петровны! – Так говорила однажды Палагея Семеновна сыну, который стоял в раздумье перед своею оконченною Ревеккою.
– Нет, я не отдам этой картины, матушка! Пусть люди засыплют меня грудами денег, я не отдам ее и за эти груды! К чему мне будет блеск их золота, когда они у меня отнимут ее? Нет, я не могу, я не расстанусь с нею ни за что в свете. Вам, может быть, это кажется странным? Но тут, право, нет ничего странного. Художнику тяжело разлучаться с своим созданием, с этим созданием, которое он лелеял и дни и ночи, с мыслию о котором засыпал и просыпался, которое сроднилось с ним, сжилось с его существованием, которое составляет часть его самого, – разлучиться и навсегда! Поэт – другое дело. О, в этом случае он гораздо счастливее художника: его творение всегда с ним! Вы понимаете меня? Я выменяю эту картину на деньги и не увижу ее более.
– Ну, конечно, если тебе так тяжело расстаться со своею картиною, то оставь ее при себе: спокойствие дороже денег. Видеть тебя, друг мой, веселым и счастливым – в этом все мое счастие. Но ты еще не продал картины, а уж ходишь такой скучный, не пьешь, не ешь ничего. Ах ты, господи! что это с тобою сделалось? Будь откровенен со своею матерью. У тебя никого нет, кроме меня, а вместе и горевать легче, голубчик мой! Боюсь я подумать, не любовишка ли сокрушает тебя! Дело известное, молодой человек, – еще в этом нет никакого греха!
– Ради бога, оставьте меня, матушка, я прошу вас…
– Друг мой, Сашенька, не говори мне так, не обижай своей старухи. – И слезы катились по лицу ее. – Уж как ты хочешь, а я не оставлю тебя, я и без того долго молчала. Я знаю, почему ты не хочешь продать своей картины. Причина, о которой ты говоришь, может статься, сама по себе; а есть другая… Ох, не скрывай, от меня этого. Я знаю – я вижу все.
Он посмотрел на мать с выражением глубокой муки; краска вдруг пропала с лица его. И он, безмолвный, грянулся к ногам ее, дрожа всем телом.
– Встань, встань, Саша! Мне и без того тоишнехонько… Встань, голубчик. – Она не говорила, а рыдала.
– Родная, мне так легче… – И он целовал ее ноги.
– Встань да садись возле меня. Вот, что я хочу сказать тебе. Послушай меня, старуху: хоть ты и умнее меня, и ученее меня, да ты молод, неопытен. Отца нет у тебя… Скажи, ты очень любишь меня?
– Можете ли вы в этом сомневаться?
– Да, ты любишь меня… – И она гладила его волосы… – Очень любишь. Экая я дура, об этом спрашивать!.. Но я сама не знаю, что говорю. Дай-ка мне подумать хорошенько. – Она отерла рукою слезы. – Да, вот что: мы люди бедные и незначащие: нам не должно заноситься высоко. Покойник отец твой говаривал (упокой господи его душу! Никогда не забуду слов его): «Все несчастия оттого происходят, что люди всё, видишь ли, вон лезут из своего состояния, всё хотят выше… Всякий сверчок знай свой шесток»; а покойник никогда ничего не говаривал даром. И мне тоже сдается, уж коли господь бог указал нам наше место, так не будем гневить его и останемся на этом месте, – так, видно, надобно. Есть и в нашем состоянии девушки хорошие, добрые. Сашенька, друг мой, если можешь, оставь свои мысли – и мы хоть без денег, а все-таки будем спокойны и счастливы. А эта любовь до добра не доведет, вспомни мое слово.
– Мне грешно было бы перед вами скрываться – я должен высказать вам все. Не вините меня, матушка, что я полюбил ее, эту девушку, которая выше меня всем. Что же мне делать? Я и сам не знаю, как это сделалось, но я люблю ее, люблю всею силою души моей…
– Что об этом говорить, ее нельзя не любить! Ах, если бы она не была такого знатного происхождения! шутка, дочка такого важного человека! Она-то, голубушка, и не думает об этом, но ты видел ее мать: сам ты знаешь, какая она важная; она нас, простых людей, и людьми-то не считает, а отец ее, говорят, еще гордее.
– Что мне за дело до ее отца и матери? Лишь бы она не пренебрегала мной, лишь бы она понимала меня… И что мне за дело до ее происхождения? Я люблю ее душу, ее ум, ее сердце; кто бы она ни была, для меня все равно. Разумеется, я не могу быть ее мужем, но, божусь вам, мне более ничего не нужно, как глядеть на нее, любить ее, слушать ее речи… Она будет моею светлою мечтою, моим вдохновением, моею святынею.
– Бог тебя знает, что это ты говоришь, Саша! Полюбить – значит захотеть жениться, это так искони века водится. Например, полюби ее какой-нибудь граф или князь, то есть посватайся за нее, ее сейчас выдадут замуж и не спросят у нее, у бедной, и согласия. Это знатные всегда так делают. Он задумался.
– Что вы говорите, матушка? Всегда так делают? Нет, это делывали в старину, но теперь, когда мы все стали так образованны, – теперь такой поступок считается варварством. Выдать девушку замуж против ее согласия… Невозможно!
– Ничего-то ты не знаешь, как посмотрю я. Еще и такие ли вещи делаются теперь? Ученость ваша, видно, не помогает. У кого нет доброго сердца, так хватай тот хоть звезды с неба, да что в этом толку? Не будь у нее доброго сердца, она так же бы, как другие, пренебрегала нами и не ходила бы сама, моя голубушка, украдкой от отца и от матери к нам, и не думала бы утешать нас и помогать нам. Бог заплатит ей за доброе дело!..
Старушка замолчала, облокотилась рукой на стул и вздохнула; потом через минуту продолжала вполголоса: «Да и она, как видно, совсем забыла нас; сколько времени перестала ходить к нам! Правда, она не от себя зависит. Ну, да что об этом говорить! Будь ты у меня только весел, здоров да молись почаще, и все пойдет хорошо, и старуха твоя будет счастлива…»
– Я буду веселее, будьте только вы покойны.
– А что, ты нисколько не меньше меня любишь с тех пор, как ты полюбил?..
– Еще более, еще более, если это только можно, матушка!
Старушка взяла его голову обеими руками и долго и горячо целовала ее.
Когда она вышла из комнаты, он встал со стула и, мучимый сомненьем, начал ходить большими шагами.
«Что, если в самом деле?.. О, дай мне силы, боже, перенести эту мысль! А когда она сама полюбит какого-нибудь графа или князя, когда она скажет ему: да, я согласна – от сердца? Что будет с тобою в ту минуту, глупый мечтатель, жалкий пачкун, маляр, заносящийся так высоко? Ты осмеливаешься класть свою кисть наряду с графскою или княжескою короною? О, безумец, безумец! До чего дошел я! Из любви к женщине я унижаю тебя, святое искусство, я ругаюсь над тобою!.. Мне казалось, однако, что она неравнодушна ко мне, – иногда в ее взгляде я видел более, нежели участие. Но ведь все это могло мне представиться. По доброте сердца она ходила к нам, чтобы помогать моей матери, чтобы утешать ее в несчастии; теперь более месяца мы не видим ее, верно, потому, что она нашла кого-нибудь еще беднее, еще несчастнее нас!..»
Как смешны бывают вообще предположения!.. Три недели перед этим случилось… но, позвольте, прежде…
Глава VII
В породе и в чинах высокость хороша…
и проч.
КрыловПредставьте себе большую, продолговатую комнату, убранную следующим образом: три письменные стола, один большой, посредине комнаты, два, поменьше, у окон; на этих столах в строгом, систематическом порядке разложены бумаги в серых обертках с печатными надписями: на каждом из столов стоят чернильницы, и в граненых стеклянных вазочках вложены связки чиненых перьев; множество распечатанных конвертов в беспорядке разбросано между бумагами; посредине большого стола, кроме бумаг, два тома «Свода законов», раскрытый Адрес-календарь, зажженная свечка и бронзовый колокольчик; вычурное готическое кресло средних веков – и на нем брошенный Месяцеслов в золотом обрезе. Стены комнаты украшены тремя портретами министра; один из них небольшой, гравированный, другой еще поменее, литографированный, третий во весь рост, написанный масляными красками, – все три в золотых рамах. К потолку привешена люстра из бумаги, сделанная под бронзу, и в ней необожженные свечи. В одном из углов стоят старинные часы с башенкой. Уголья догорают в камине. На ручке кресел, стоящих у камина, лежат «Академические ведомости». Лучи солнца, проходя сквозь пунцовые занавесы, отбрасывают красноватый цвет на всю комнату. На бумагах и мебелях пыль слоями, на потолке и на люстре паутина висит нитями.
Был одиннадцатый час утра. Человек лет пятидесяти пяти, очень тучный, с заспанными глазами и с блестящей лысиной на голове, в ваточном халате из шелковой материи, прохаживался взад и вперед по этой комнате. Двумя пальцами левой руки держал он золотую табакерку рококо, а указательным пальцем правой руки повертывал ее кругом; по временам он открывал крышку табакерки, переминал табак в руке и с расстановкою нюхал.
Это был сам г. Поволокин.
При входе, почти у самых дверей, была пригвождена к стене небольшая рыжая фигурка с бессмысленно вытаращенными глазами, с руками, сложенными назади, в вицмундире, застегнутом от первой до последней пуговицы.
Это был один из тех мелких чиновников, которым особенно покровительствовал г. Поволокин.
– А что, братец, сегодня сильный мороз?
– Сильный, ваше превосходительство!
– Гм, сильный!
При сем г. Поволокин подошел к камину. Минуты две было молчание.
– Ну, а что, братец, нового? Я другой день что-то не вижу «Санкт-Петербургских ведомостей» – а?
– Они находятся у ее превосходительства. Она изволит делать выписки вещам, продающимся с публичного торга.
– Гм. То-то!
Опять минута молчания.
– Да, я забывал все тебе сказать, что это, братец, как у меня в последний четверг играли, такие были скверные карты, – черт их знает! – ну вот так к рукам и прилипают. Уж, полно, отборные ли это?
– Отборные-с, ваше превосходительство!
– Да отчего бы они прилипали? Ты присматриваешь ли за Максимкой?
– Я имею постоянный надзор за этим-с.
– То-то! Скажи-ка, братец, Герасиму Ивановичу и Осипу Ильичу, чтоб сегодня к половине двенадцатого приготовлены были мне бумаги к подписанию.
– Слушаю-с.
– А после присутствия зайди-ка в Ниренбержскую и возьми табаку; у меня весь вышел. Да спроси у Надежды Сергеевны, не нужно ли ей будет курительных свеч или чего-нибудь этакого.
– Слушаюсь, ваше…
Чиновник не успел договорить, потому что дверь кабинета с шумом отворилась в эту минуту. Он отскочил от двери и низко поклонился вошедшей даме.
– А вот, кстати, и сама Надежда Сергеевна, – заметил супруг. – Здравствуйте, матушка! Не будет ли каких поручений от тебя, скажи ему (указывая на чиновника): он пойдет после присутствия в Ниренбержские. – Надежда Сергеевна при этом слове взглянула на чиновника и едва кивнула ему головой.
Он в другой раз отвесил ей самый низкий поклон; но когда глаза его встретились с глазами Надежды Сергеевны, он вдруг изменился в лице и начал неловко обдергиваться. Это было не без причины: чиновник очень хорошо изучил игру физиономии ее превосходительства; в одну минуту узнавал он, в хорошем или дурном расположении она находится, так или иначе, таким или другим тоном надобно заговорить с нею… Часто он видал ее в гневе, и в сильном гневе, и никогда не смущался; но в эту минуту глаза ее метали такие молнии, эти глаза были так страшны, что поневоле мороз по коже пробежал у бедного чиновника, поневоле он растерялся совершенно и от убийственной мысли: «Не прогневил ли я чем-нибудь невзначай Карла Ивановича или ее самое», – у него закружилась голова, и светлые точки замелькали перед глазами…
– Мне ничего не нужно, – произнесла она – и, боже, каким голосом!.. У чиновника так и запрыгало сердце под вицмундиром…
Мановением головы Надежда Сергеевна значительно указала ему на дверь.