
Полная версия:
Актеон
Он отошел от окна и засвистал, – но это уже не был свист долгий и пронзительный, каким он оглашал свою холостую квартиру в Петербурге… Голос его потерял звонкость, движения потеряли резкость.
– Друг мой, – сказала ему Прасковья Павловна, входя в комнату… – я хочу поговорить с тобой.
– Поговорить? Хорошо, маменька.
– Сядем сюда, на диван.
Сын повиновался.
– Друг мой, ты знаешь, что вся моя жизнь в тебе, мой ангел.
– Знаю-с.
– Ну, поцелуй же меня… Давно я собиралась поговорить с тобой о жене твоей… Она добрая, тихая… но… позволь мне сказать тебе, мое сердце, что ты имеешь над нею мало влияния… Посмотри на нее, что у нее за манеры – ни малейшей приветливости… такая неласковая… Мне, например, хотелось, чтоб она подружилась с Анеточкой, – а Анеточка моя преумная и преобразованная девушка, ты сам видишь… Что ж? Ольга Михайловна совершенно оттолкнула ее от себя своею холодностию… Кажется, в столице получила образование, такого отца дочь, а не знает первых приличий… Гости приезжают, она, вместо того чтоб занять гостей, бежит от них… Помнишь, когда ты в первый раз обедал у Андрея Петровича? Фекла Ниловна так интересовалась ею, подсела к ней, завела с ней разговор. А она, поверишь ли? – я сама была свидетельница (другим бы я не поверила) – хоть бы какое-нибудь внимание показала ей. Ну, все-таки она старшая летами и к тому же уважаемая у нас целой губернией. Та спрашивает ее о чем-то, а она едва отвечает; потом сбираемся ехать домой, ищем ее, а она на галерее с учителем…
Прасковья Павловна остановилась на секунду и внимательно посмотрела на сына.
– Прилично ли это, мой друг, я тебя спрашиваю? Она говорит, что он учил ее там чему-то, ходил в дом ее тетки, – прекрасно: так со всеми учителями после этого и позволять себе фамильярное обращение; не нашла она, что ли, равных себе, с кем разговаривать? Вот Семен Никифорыч, например, гостил здесь, – во все это время хоть бы она малейшее приветствие ему оказала… Я знаю, он бы и дольше прогостил, – да говорит: что ж? я вижу, что хозяйке дома неприятно мое присутствие, – и уехал… Если она будет так отталкивать хороших людей и знаться с какими-нибудь учителями, бог знает, что из этого выйдет…
Петр Александрыч слушал свою маменьку довольно равнодушно. На лице его не заметно было ни малейшего волнения; оловянные глаза его бессмысленно упирались в стену. Беззлобный и тихий, он инстинктивно понимал превосходство жены своей над собою, предоставляя ей всегда полную свободу. Он был очень доволен ею, потому что она также нисколько не вмешивалась в его времяпровождение; безбоязненно проигрывал он в карты, волочился и хвастал. В первые месяцы брака многое, впрочем, казалось ему странным в ней: он не понимал, отчего не отвечала она на его ласки и как будто старалась избегать их; отчего, живя в полном довольстве, скучала и не хотела выезжать и отчего не гуляла с ним по Невскому в отличном бархатном капоте, который, по мнению его, долженствовал произвести величайший эффект. Но впоследствии он привык ко всему этому. В Петербурге никто не вмешивался в семейные дела их: отец Ольги Михайловны, казалось, начинавший раскаиваться в том, что выдал дочь свою против ее воли, щадил ее грусть. И тоскливая тишина постоянно царствовала в доме Петра Александрыча до приезда его в деревню.
Но уже нетрудно было предвидеть, какая участь ожидала здесь Ольгу Михайловну. Она должна была возбудить против себя и сплетни, и клеветы, и оскорбления, и участие – все эти орудия раздражительного и злобного невежества, которое тяжко и беспощадно мстит тем, кто выходит из-под его уровня…
Прасковья Павловна была поражена спокойствием, с каким Петр Александрыч выслушал ее речь.
– Что ж ты, Петенька, молчишь? – снова начала она изменяющимся голосом, – или, может быть, ты недоволен, что я начала с тобой разговор об этом предмете?.. По крайней мере я считала долгом, любя тебя, посоветовать…
– Да я, признаюсь вам, маменька, – перебил Петр Александрыч, – не понимаю, как же вы говорите, что жена моя не знает приличия… Она получила отличное воспитание, это в Петербурге все находили. Одному музыкальному учителю ее платили, кажется, рублей двадцать за урок… ей-богу. А у нее уж такой характер, знаете, мрачный. Эта ничего; что ж!
Прасковья Павловна изменилась в лице.
– Друг мой, я не стану говорить тебе, как я тебя люблю… сколько жертв я принесла для тебя в жизни…
На глазах Прасковьи Павловны показались слезы.
– Я до сих пор молчала об этом… (Это не совсем справедливо, потому что о своих жертвах Прасковья Павловна непременно упоминала в каждом письме своем к сыну.) Любовью своей к тебе я не хвастаю: смешно было бы мне не любить единственное мое сокровище, оставшееся мне после покойного… дитя, которое я носила под сердцем…
Прасковья Павловна зарыдала.
– Но если, милый мой, я не заслужила любви твоей, если я не стою твоего внимания, если ты променял меня на жену свою, если она дороже тебе, бог с тобой… Я покорюсь своей горькой участи, уеду отсюда, найму себе маленькую избушечку возле Воздвиженского монастыря… мне ни прислуги не нужно – никого, никого, кроме девки – без девки уж я не могу… надо же будет кому-нибудь накормить меня, питье подать… посвящу себя богу, – это, впрочем, мое давнишнее намерение… там же живет одна моя знакомая старушка – истинно добродетельной жизни, – она закроет мне глаза.
На лице Петра Александрыча показалось беспокойство.
– Помилуйте, маменька, да что это значит? что это с вами сегодня?
Прасковья Павловна тяжело вздохнула и закачала головой.
– Не сегодня, мой ангел, – нет; ты только ничего не замечаешь, а я многое, к сожалению, вижу.
Прасковья Павловна махнула с огорчением рукой.
– Ну, да что говорить!.. Я далека от того, чтоб заводить в доме неприятности, ссору… Это не в моем характере, сохрани господи! Но Ольга Михайловна явно невзлюбила меня – и не понимаю, не могу себе отдать отчета – за что. Я, ты знаешь, умею любить; ты сам видел, как я за ней ухаживала, просто, можно сказать, в глаза ей смотрела, как будто я невестка, а она свекровь… И какая же мне награда за это? Видно, уж моя доля такая!.. Кому ни оказывала в своей жизни внимания, кому ни делала благодеяний, никто не чувствовал этого. Вот, слава богу, вы здесь, кажется, более трех месяцев, – ласкового взгляда от нее не видала, поверишь ли? А по всему, кажется, она бы должна была во мне искать, а не я в ней: так по крайней мере я рассуждаю по-деревенски. Что делать? Я не получила модного воспитания, моим учителям не давали по двадцати рублей за урок, а, слава богу, до сих пор не уронила себя нигде, умела всегда чувствовать свое достоинство.
Прасковья Павловна встала с дивана и остановилась против сына.
– У меня есть до тебя просьба, мое сердце, – уверена, что ты мне в ней не откажешь, успокой меня, ради бога, успокой!.. Может быть, после этого я уж не стану ничем тревожить тебя. Кажется, жена твоя сердита на меня за то, что я взяла на себя хозяйство в твоем доме, а может, и за другое за что-нибудь… до поры до времени я молчу. Может, она хочет сама всем распоряжаться – и прекрасно, очень рада, – отдай ей все, пусть ее будет полной хозяйкой в доме… Мне бы и не следовало вмешиваться не в свое дело – глупо поступила, признаюсь. Я, впрочем, думала, что она еще женщина неопытная, не привыкла к деревенскому хозяйству; что я, взяв все заботы на себя, помаленьку буду приучать ее ко всему; что она ко мне, как к матери, будет приходить во всем спрашивать советов… Ошиблась, сама винюсь, что делать!.. Так ты избавишь меня, друг мой, от всяких хлопот, не правда ли?
– Помилуйте, маменька: как это можно? – возразил Петр Александрыч, – ни за что в свете… Я очень рад, что вы взяли на себя хозяйство. Вы на это мастерица, и управляющий говорил мне, что уж такой хозяйки трудно сыскать, как вы…
– Нет, нет – и не говори мне лучше об этом и не проси… Я, чтоб избегнуть всех сплетен, твердо решилась предоставить все Ольге Михайловне. Пусть она как хочет, так и распоряжается. А мне уж трудно на старости переносить огорчения – да еще при моем слабом здоровье! Мне немного и жить остается. Назначу Анеточке в духовном завещании двадцать тысяч, она за мной и за больной ходила, как дочь, и всегда была при мне, – ты, верно, против этого ничего не скажешь… Остальное, голубчик, ведь все тебе достанется, с собой в гроб ничего не возьму. Поплачешь и об матери, когда она на столе будет лежать; узнаешь тогда и мне цену!
Слезы катились по щекам Прасковьи Павловны, и голос ее дрожал, когда она произносила последние слова. Петр Александрыч также прослезился. Ему стало жаль ее, и в первый раз неудовольствие и подозрения зародились в нем против жены. Он поцеловал ручку Прасковьи Павловны и сказал:
– Успокойтесь, маменька; уж я вас ни на кого не променяю.
Она крепко прижала его к своему сердцу. И таким образом минуты с четыре мать и сын пробыли в объятиях друг друга. Прасковья Павловна после долгих и неотступных просьб его решилась оставить под своим заведованием хозяйство и вышла от него торжествующая.
Дочь бедных, но благородных родителей ожидала ее в своей комнате.
– Ну что, Прасковья Павловна?.. – спрашивала она, бросаясь к ней навстречу, – ах, как вы расстроены, вы плакали… Не хотите ли помочить виски одеколоном?
Она сделала жалостную гримасу.
– Ничего не нужно, мой друг… Благодарю моего бога, я еще не потеряла сына. Она еще не успела искоренить в нем чувства, а уж старалась, как старалась! Сначала он очень неприятно выслушал, когда я заговорила об ней, потом немного тронулся моим горем и слезами… Ну, Ольга Михайловна! признаюсь – хороша штучка!.. Ты проницательнее меня, Анеточка! Ты ее угадала с первого раза… Вот в тихом-то омуте черти водятся, правду говорит пословица. Я ему ничего не говорила, знаешь, о том, что ты мне рассказала… Погожу еще немножко; посмотрю, что будет; да и к чему теперь говорить? может, еще и получше что-нибудь узнаем… Перехитрить думает нас, столичная барыня! Нет, мы хоть и деревенские, а не поддадимся в обман.
С этого дня Прасковья Павловна начала решительнее обнаруживать власть свою в доме сына. Она выписала из своей деревни несколько дворовых семейств и этим еще более увеличила и без того многочисленную долговскую дворню; уговорила сына, чтоб он целое семейство подарил Семену Никифорычу, и ему же в подарок приказала выткать шесть дюжин тонких салфеток и четыре скатерти. Звонкий голос Прасковьи Павловны раздавался по всему дому. Она целый день была в хлопотах и занятиях, мерила холстину, надзирала за девками, сама изволила ходить за грибами с Анеточкой; сердилась, кричала на неповоротливую прислугу; для возбуждения ее деятельности употребляла иногда меры более действительные, чем брань и крики; по вечерам же посылала для своего развлечения за попадьей. Дьяконицу она не любила и называла «сплетницей». С Ольгой Михайловной виделась только во время чая, обеда и ужина; говорила ей вы и нарочно при ней еще более обыкновенного оказывала нежности своей Анеточке. Дочь бедных, но благородных родителей вела себя довольно хитро и осторожно. Она, как всегда, оказывала всевозможное внимание Ольге Михайловне, старалась даже угождать ей, и между тем была душою заговора, составившегося против нее. Прасковья Павловна играла в нем роль второстепенную и руководствовалась во всем советами своей Анеточки. В тайны этого заговора были допущены – Агашка, Антон и Гришка, которые должны были следить за малейшим движением Ольги Михайловны и обо всем доносить Прасковье Павловне. Антон, питавший прежде зависть к своему собрату, приехавшему из столицы, у которого все платье было из тонкого сукна, совершенно примирился с ним с тех пор, как Агашка приняла Гришку под свое покровительство. Прасковья Павловна, деспотически обращавшаяся со всеми дворовыми бабами и девками, – оказывала беспредельную благосклонность одной Агашке.
Глава VI
Однако ни Прасковья Павловна, ни дочь бедных, но благородных родителей (при всей проницательности) не могли заметить перемены, совершившейся в Ольге Михайловне с того дня, в который Андрей Петрович угощал своих новых соседей обедом и увертюрой из «Калифа багдадского». Эта перемена в ней не могла быть уловима для их глаз: она совершалась внутри ее. Ольга Михайловна реже ощущала эту страшную пустоту, это беспредельное, мучительное сознание одиночества, которое три бесконечные года не оставляло ее. И хотя она после еще видела его только один раз и в этот раз не поменялась с ним ни одним словом, но мысль, что недалеко от нее есть человек, понимавший ее, близкий ее сердцу, – эта мысль действовала на нее успокоительно. Ее страдания иногда утишались и переходили в тихую грусть – в то эфирное чувство меланхолии, о котором он писал ей некогда, объясняя Шуберта. Душа ее чаще открывалась для звуков великого композитора, и она глубже воспринимала их в себе и отраднее упивалась ими. Под влиянием этого вдохновенного, музыкального состояния души она смотрела и на природу, окружавшую ее. И тогда все представлялось ей в другом свете, все получало для нее жизнь и значение – листы, падающие с деревьев, озеро, лениво приподнимавшее свою свинцовую грудь, над которым лентою тянулось стадо диких уток, необозримые нивы, щетинившиеся жнивою, и огонек отдаленной деревни, то ярко вспыхивавший, то потухавший… Она терпеливо сносила насмешливые взгляды Прасковьи Павловны, рассеянно выслушивала ее колкости, вполовину понимала ее тонкие намеки; не видела перемены в обращении с нею мужа и не подозревала, какими сетями приготовлялись опутывать ее. Она как будто забылась на минуту в уединенной жизни сердца. А отношения к ней Прасковьи Павловны и Петра Александрыча делались так очевидны, что скоро вся дворня перестала смотреть на свою молодую барыню с тою робкою боязнию, с какою обыкновенно смотрят лакеи на своих господ. Все наперерыв старались показать свои услуги барину, старой барыне и дочери бедных, но благородных родителей, а об Ольге Михайловне никто не думал и не заботился. Только из всей дворни одна старуха няня своим бессознательным, но сильным чувством привязалась к ней: няня по-своему понимала ее тоску – и, как умела, старалась показать ей свое участие.
– Полно тебе скучать, моя родимая, – говорила она ей, устремляя на нее свои глаза, помутившиеся от старости, и сжимая ее руку своей костлявой и дрожащей рукой, – полно, моя матушка… Бог даст, все пройдет, все переменится. Вот здесь твое сокровище (она указывала на спящего малютку), – посмотри на него, порассейся немножко, авось у тебя будет на сердце полегче. Ох-ох, моя сердечная! и я потерпела много горя на свой век, – а вот дожила себе до старости.
Однажды после обеда (это было в исходе сентября) Ольга Михайловна собралась гулять. Она гуляла всегда одна и отходила довольно далеко от деревни, невольно возбуждая этим подозрения Прасковьи Павловны и тайные насмешки дочери бедных, но благородных родителей. В этот раз Ольга Михайловна вздумала идти по дороге, которая вела к сельцу Андрея Пeтpoвичa. Дорога эта была несравненно живописнее других: она шла извилинами, то возвышаясь, то понижаясь. С правой стороны далеко раскидывались пажити, и только у самого горизонта виднелись горы, издали более походившие на облака. С левой некогда поднимался большой лес, принадлежавший к селу Долговке и вырубленный в разные времена и на разные потребности его владельцами. Остатки этого леса заметны были и теперь; еще кое-где торчали огромные пни и чернели остовы столетних деревьев, а около них начинала подниматься роща дубков и кленов… Между селом Долговкою и деревней Новоселовской, ровно на полдороге, находился глубокий овраг, поросший кустарниками, всегда полный водою и пересыхавший только в самое жаркое лето, а за ним возвышался холм, с вершины которого представлялся отличный вид на окрестности.
Ольга Михайловна незаметно дошла до оврага и поднялась на холм. Воздух дышал осеннею свежестию, гряды облаков тянулись от запада, постепенно бледнея; роща была облита багрецом и золотом; вода глухо журчала, лениво перебираясь между камнями на дне оврага. Деревенская кляча едва тащила воз, тяжело нагруженный хворостом, взбираясь на гору. Близ воза шел мужичок и затягивал заунылую песню… Она вспоминала такой же осенний вечер в подмосковной деревне своей тетки, вспомнила мысли и надежды, одушевлявшие ее тогда.
Она остановилась на холме, любуясь прощальной красотой природы, великолепным убранством ее накануне смерти… Песня мужика замирала в отдалении, все стихало; огонь в облаках потухал; все предметы сивели и становились неопределеннее… Ей стало страшно одной… Она сбежала с холма и скорыми шагами пошла по знакомой ей тропинке домой. В эту самую минуту из рощи вышел человек среднего роста с ружьем на плече. Дорога отделялась от рощи небольшой канавкой, прорытой для стока дождевой воды. Он перескочил эту канавку и остановился перед Ольгой Михайловной, которая от испуга отшатнулась назад.
– Простите меня, – сказал он ей, – я испугал вас. Это был учитель.
– Да, в самом деле, – отвечала она, улыбаясь и смотря на него, – вы испугали меня… Вы с ружьем? Давно ли вы сделались охотником?
– С тех пор как приехал сюда. Но отчего, – продолжал он, несколько понижая голос, – отчего вы здесь – и одни?.. Не случилось ли чего с вами?
– Ничего. Я гуляла и слишком далеко отошла от деревни…
– Но прежде чем вы дойдете до нее, смеркнется… В сумерках вас может испугать все – и лист, падающий с дерева… Позвольте мне проводить вас до вашей деревни.
Она отвечала ему наклонением головы, ускорила шаги и закуталась в свою теплую мантилью, потому что воздух становился резок.
Несколько минут они шли, не говоря ни слова.
– Я столько лет не видалась с вами, – сказала она, выходя из задумчивости, – с тех пор изменилось так многое… Зачем вы оставили Москву? зачем вы здесь?
– Ради бога, не спрашивайте меня о моей жизни, – отвечал он грустно.
Разговор прекратился. На его и на ее лице выражалось сильное волнение. Вдруг она остановилась на том месте, где оканчивалась роща. Они были уже в нескольких шагах от деревни… Наступили сумерки… В избах замелькали огни… В речке заблестели лунные лучи…
– Благодарю вас, – сказала она, – я теперь почти дома; но, может быть, вы сделаете нам удовольствие – зайдете к нам… Мой муж…
– Мне очень жаль, – отвечал он, – что я не могу воспользоваться вашим предложением… Я и без того немножко запоздал. Я думаю, Андрей Петрович разослал всех своих гончих для отыскания меня… Но как бы то ни было, я очень обязан случаю, который позволил мне несколько минут провести с вами…
– Это бывает редко, – продолжал он после минуты молчания, – а мне хотелось бы еще раз, только один раз в жизни услышать от вас звуки Шуберта… Наши московские вечера уже не возвратятся; но в душе моей сохранились каждый звук ваш, каждое слово, и только эти звуки, эти слова и примиряют меня с моею жалкою жизнью…
– Прощайте, добрый друг мой, – перебила она, – протягивая ему руку, которую он жадно схватил и целовал. – До свидания… Когда-нибудь я исполню ваше желание…
Лицо ее горело.
– Еще одно слово! – вдруг вырвалось у него, – вы несчастливы?
На губах ее показался едва заметный судорожный трепет…
– Прощайте, – повторила она, вырывая свою руку из его руки, – прощайте…
Он долго смотрел ей вслед и потом тихо пошел домой, беспрестанно оглядываясь… Вдруг в кустах возле самой дороги послышался шорох… Из-за куста поднялся какой-то неуклюжий исполин и закричал сиповатым голосом:
– Что… попался, молодец! в чужих лесах дичь стрелять… да еще за барынями ухаживать, ручки целовать, вот мы те сорвем шею-то, погоди…
И с этими словами исполин, вооруженный дубиною, бросился на учителя. Учитель, однако, не оробел. Он схватил одной рукой исполина за горло, а другой занес ружье над головою его…
– Что ты за человек? что тебе нужно?
Исполин, вероятно, не ожидал такого отпора, оробел и выронил из руки свою дубину.
– Ах, ваше высокоблагородие! извините! – сказал он прерывающим голосом, – ей – богу, ошибся… я думал, что это так какой-нибудь тут прохаживается… Сами знаете, след ли здесь с ружьем ходить всякому… а если б я знал, что это ваше высокоблагородие, да как бы я осмелился подступить к вам… Известное дело – барин, куда же тут нашему брату холопу соваться?.. Ваше высокоблагородие, отпустите…
– Что ты за человек? – повторил учитель.
– Ах, батюшки светы!.. да здешний, вот те крест, здешний, долговский, Петра Александрыча-с… Ихнему дяденьке служил тридцать лет, ей-богу. Меня зовут Антоном. Спросите у кого угодно: все Антона знают… Ваше высокоблагородие, не погубите… Дети… жена…
– Хорошо, я отпущу тебя; но если ты осмелишься кому-нибудь, хоть двухлетнему ребенку, пикнуть о том, что ты видел меня здесь… тогда, брат, – уж пеняй на себя. Я тебя везде найду!
– Ваше высокоблагородие… ваше высокородие! да что я за злосчастный такой, чтоб стал рассказывать?.. И какая же прибыль из того?.. Я ничего и не видал; вот хоть провалиться сквозь землю, чтоб язык отсохнул у меня, если я…
– Ну, смотри же!
Учитель выпустил Антона, и Антон без оглядки во всю прыть пустился в деревню.
Через минуту раздался страшный лай… Стая собак кинулась вслед за бежавшим Антоном…
Ольга Михайловна возвратилась домой к самому чаю.
– Где это вы были, Ольга Михайловна? – спросила ее Прасковья Павловна.
– Я гуляла… – отвечала она. – Виновата… может быть, я заставила вас дожидаться…
– Помилуйте, нисколько… Так вы до сих пор гуляли? Прасковья Павловна значительно взглянула на своего сына и на Анеточку, которая разливала чай.
Петр Александрыч молчал, но посматривал на жену искоса. Прасковья Павловна начала бить такт ложечкой по своей чашке…
– Сегодня был прелестный вечер, – сказала дочь бедных, но благородных родителей… – Вы далеко гуляли, милая Ольга Михайловна?
– Довольно далеко.
– Ах, как жаль, – я не знала, что вы идете, – а уж я непременно навязалась бы вам в компаньонки. Обожаю гулять в сумерки!
– Зачем же навязываться? – заметила Прасковья Павловна. – Может статься, Ольге Михайловне неприятно было бы гулять с тобой; ты, душенька, может, помешала бы ей… мечтать.
Ольга Михайловна ничего не отвечала на это замечание. Минуты две в комнате царствовало безмолвие, нарушаемое только всхрапыванием лакея в передней. Вдруг среди этой тишины послышался отдаленный звон дорожного колокольчика, ближе и ближе, громче и громче…
– Что это значит? – вскрикнула Прасковья Павловна.
– Ах, кто бы это? – воскликнула дочь бедных, но благородных родителей.
И Петр Александрыч оживился… Он встал с своего кресла и, начиная третий стакан чаю с ромом, сказал:
– Уж не к нам ли?
Даже у Ольги Михайловны забилось сердце при звуках этого колокольчика.
Но вот уже раздался лошадиный топот, кажется, у самого крыльца; вот колокольчик перестал заливаться, задребезжал и смолк.
Все, кроме Ольги Михайловны, бросились в переднюю.
– Здесь, братец, Петр Александрыч? – кричал кто-то на крыльце. – Дома он?
Этот голос был знаком только Петру Александрычу; Прасковья Павловна с Анеточкой выбежали из передней.
– Возьми сальные свечи со стола да принеси поскорей восковые, – сказала Прасковья Павловна, толкая в спину лакея, – слышишь?
Из передней раздались восклицания.
– Старый приятель, узнаешь ли меня, мон-шер?
– Здравствуй, братец! какими судьбами? откуда?
И Петр Александрыч ввел за руку приехавшего господина, одетого по-дорожному. Это был давно известный читателям офицер с серебряными эполетами.[2]
– Маменька, вот мой хороший петербургский приятель, господин Анисьев.
Слово петербургский подействовало магически на Прасковью Павловну и на ее Анеточку.
– Очень приятно иметь честь познакомиться с вами, – произнесла Прасковья Павловна, поправляя на себе платок, – извините, что вы нас застали по-домашнему, запросто.
– Помилуйте-с…
Офицер с серебряными эполетами поправлял свой хохол, протирал очки и расшаркивался. Увидев Ольгу Михайловну, он подлетел к ней с поклонами и с комплиментами.
Прасковья Павловна и Анеточка ушли и через несколько минут возвратились переодетые. Последняя навязала сырцовые букли, которыми она. всегда украшала себя в торжественные случаи.
– Ну, расскажи же, как ты здесь очутился? – спрашивал Петр Александрыч у офицера, сажая его к чайному столу.
– Неожиданно, мон-шер, совсем неожиданно. Скоро после твоего отъезда из Петербурга папенька скончался… старик, знаешь, мон-шер, последнее время все хирел…
– Боже мои, какое несчастие! – воскликнула Прасковья Павловна, всплеснув руками.
– А не хочешь ли, брат, вместо чаю – ромашки? это после дороги-то лучше, я полагаю…
– Как! ромашки? – спросила удивленная Прасковья Павловна…
– Да-с, – это у нас, маменька, технический термин; так мы называем ром с чаем.
Офицер с серебряными эполетами засмеялся, закрутил усы и сказал: