скачать книгу бесплатно
Кто-то сказал:
– Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
– Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
– Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой…
Минута
Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду – в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди, и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это – усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья, что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит:
– Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной, – чтобы не поднять сразу головы.
– Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно…
Танюша серьезно отвечает:
– Нет.
Подумав еще, прибавляет:
– По-моему – нет.
– Так-с, – говорит Вася. – Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
– Потому что… как-то… почему за вас, Вася? Мы просто знакомы… а тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
– А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
– По-моему, замуж, это – кто-то является… или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
– Ну уж и всю жизнь! Сходятся – расходятся…
– Я знаю. Но это – если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
– Все это – суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще – к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он – самый лучший. Вот уж на кого можно положиться.
Вася тает на экране. Тень «того, кто является», скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами… И был бы он совсем незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
«Приведенный отрывок достаточно красноречиво…»
Какой «приведенный отрывок»? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
– Барышня, сойдите к бабушке…
Смерть
В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья.
В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены связки старых газет и журналов – поживы никакой. Но рядом, через коридор, была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты, особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо молодых слышало ночью ее визг.
Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник сказал:
– Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет.
Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом – заела век молодых.
К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры.
Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть, – и спросить не решалась. А так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась единственным живым, что осталось от бабушки.
По бороде профессора катилась слеза; повисла на завитушке волоса, покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так страшно; она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе, рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась новая суетливая работа.
У постели Аглаи Дмитриевны остались два ребенка, совсем старый и совсем молодой. У старого ушло все; у молодого осталась вся жизнь. На окне в соседней комнате кошка облизывалась и без любопытства смотрела на муху, лапками делавшую туалет перед полетом.
Событие настоящее было только в спальне профессорского домика в Сивцевом Вражке. В остальном мире было все благополучно: хотя тоже пресеклись жизни, рождались существа, осыпались горы, но все это делалось в общей неслышной гармонии. Здесь же, в лаборатории горя, мешалась мутная слеза со слезой прозрачной.
Только здесь было настоящее.
Бабушка умерла любимой.
…земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, амо же вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйа…[11 - …Земнии убо от земли создахомся… – фрагмент надгробной молитвы «Сам Един еси Бессмертный сотворивый и создавый человека…» (Псалтирь. Последование по исходе души от тела. Песнь 6. Икос.).]
Ночь
Два крыла распластала ночная птица над домом старого вдового птичьего профессора. И закрыла звездный блеск и лунный свет. Два крыла: оградить его от мира, почтить великую старикову печаль.
В кресле, удобно просиженном, в ореоле седин, затененных от лампы, – и тихо-тихо кругом, от здешней думы до границ Мира, – сидит старый старик, на тысячи лет старше вчерашнего, когда еще слабым дыханьем цеплялась за жизнь Танина бабушка, Аглая Дмитриевна. А в зале, где блестящими ножками смотрит рояль на у гроба горящие свечи, ровным внятным голосом, спокойным ручьем льет монахиня журчащую струю слов важных, ненужных безмолвной слушательнице под темной парчой. И плотно придвинут к носу подбородок покойной.
Весь в памяти профессор, весь в прошлом. Смотрит вглубь себя и почерком мелким пишет в мыслях за страницей страницу. Напишет, отложит, вновь перечтет написанное раньше, сошьет тетрадки крепкой суровой ниткой – и все не дойдет до конца своей житейской повести, до новой встречи. Не верит, конечно, в соединение в новом бытии – да и не нужно оно. А в небытии уже скоро оно будет. Считаны годы, дни и часы – и часы, и дни, и годы уходят. Ибо прах ты – и в прах возвратишься.
Стены книг и полки писаний – все было любимым и все плод жизни. Уйдет и это, когда «она» позовет. И видит ее молоденькой девушкой – ямочкой на щечке смеется, кричит ему поверх ржаной полосы:
– Обойдите кругом, нельзя мять! А я, так и быть, подожду.
И пошли межой вместе… а где и когда это было? И чем – не светом ли солнечным так запомнилось?
И вместе шли – и пришли. Но теперь не подождала – ушла вперед. И опять он, теперь стариковской походкой, обходит полосу золотой ржи…
Вошла Танюша в халатике и спальных туфлях. Нынче ночью не спят. Ночная птица над домом огородила деда и внучку от прочего Мира. В этом маленьком мире печаль не спит.
– Без бабушки будем теперь жить, Танюша. А привыкли жить с бабушкой. Трудно будет.
Танюша у ног, на скамеечке, головой у дедушки на коленях. Мягкие косы не заколола, оставила по плечам.
– Чем была бабушка хороша? А тем была хороша, что была к нам с тобой добрая. Бабушка наша; бедная.
И долго сидят, уже выплакались за день.
– Спать-то не выходит, Танюша?
– Мне, дедушка, хочется с вами посидеть. Ведь и вы не спите… А если приляжете, хоть на диван, я все равно около посижу. Прилегли бы.
– Прилягу; а пока ссиделся как-то, может, так и лучше.
И опять долго молчат. Этого не скажешь, а вдвоем мысль общая. Когда через стены доносится журчанье словесных монахини струй, видят и свечи, и гроб, и дальше ждут усталости. Так добра к ним обоим была бабушка, теперь лежащая в зале, под темной парчой, – и вокруг пламенем дрожащие свечи.
Входят в мир через узкую дверь, боязливые, плачущие, что пришлось покинуть покоящий хаос звуков, простую, удобную непонятливость; входят в мир, спотыкаясь о камни желаний, и идут толпами прямо, как лунатики, к другой узкой двери. Там, перед выходом, каждый хотел бы объяснить, что это ошибка, что путь его лежал вверх, вверх, а не в страшную мясорубку, и что он еще не успел осмотреться. У двери – усмешка, и щелкает счетчик турникета.
Вот и все.
Сна нет, но нет и ясности образов. Между сном и несном слышит старик девичий голос по ту сторону последней двери:
– Я подожду здесь…
Пойти бы прямо за ней, да нельзя рожь мять. И все залито солнцем. И спешит старик узкой межой туда, где она ждет, протянув худые руки.
Открыл глаза – и встретил большие, вопрошающие лучи-глаза Танюши:
– Дедушка, лягте, отдохните!
Сапоги
Дворник Николай сидел в дворницкой и долго, внимательно, задумчиво смотрел на сапоги, лежавшие перед ним на лавке.
Случилось странное, почти невероятное. Сапоги были не сшиты, а построены давно великим архитектором-сапожником Романом Петровым, пьяницей неимоверным, но и мастером, каких больше не осталось с того дня, как Роман в зимнюю ночь упал с лестницы, разбил голову и замерз, возвратив куда следует пьяную свою душу. Николай знал его лично, строго осуждал за беспробудное пьянство, но и почтительно удивлялся его таланту. И вот, сапоги Романовой работы кончились.
Не то чтобы кончились они совсем нежданно. Нет, признаки грозящей им старости намечались раньше, и не один раз. Три пары каблуков и две подошвы переменил на них Николай. Были на обеих ногах и заплаты в том месте, где на добром кривом мизинце человека полагается быть мозоли. Одна заплата – от пореза сапога топором; Николай едва не отхватил тогда полпальца, да спасла крепкая кожа. Другая заплата на месте, протершемся от времени. И каблуки и подошвы менял еще сам Роман. В последний раз он поставил Николаю на новый каблук такую здоровенную подкову, что обеспечил целость каблука на многие годы вперед. И в подошвы набил по десятку кованых гвоздей с толстыми шляпками, а сбоку приспособил по чугунной планке. Стали сапоги пудовыми, тяжелыми, громкими, – но с тех пор о сносе их Николай забыл думать.
И как это случилось – неизвестно, но только пришлось однажды в день оттепели сменить валенки на сапоги. Николай достал их из ящика близ печки, где они лежали, аккуратно с осени намазанные деревянным маслом, чтобы не треснула кожа. Достал – и увидал, что подошва на обеих ногах отстала, на одной совсем, на другой поменьше, а среди гвоздяных зубьев была одна труха, и была дыра сквозная. Николай погнул подошву – и дыра пошла дальше, без скрипу. И тут он увидал впервые, что и голенище так износилось, что просвечивает, а тыкнешь покрепче пальцем – получается горбик и не выправляется.
Снес их к сапожнику, Романову наследнику, но наследнику мастерской, а не таланта. Тот, как увидал, поднеся к свету, сразу сказал, что больше чинить нечего, кожа не выдержит. Николай и сам видел это и никакой особенной надежды не питал.
– Значит – конченое дело?
– Да уж… и думать не стоит. Пора о новых подумать.
Николай вернулся с сапогами, положил их на лавку и не то чтобы загрустил, а крепко задумался.
Думал о сапогах и вообще – о непрочности земного. Если уж такая пара сносилась – что же вечно? Издали посмотрел – как будто прежние сапоги, и на ногу зайдут привычно и деловито. Ан нет – это уж не сапоги, а так, труха, не годная и на заплаты, не то что на дворницкую работу. А ведь будто и подкова не совсем стерлась, и гвоздь цел; внутри же и он ржавый.
Пуще всего поражали Николая внезапность происшедшей безнадежности. Ставя последнюю заплату, сапожник головой не качал, гибели не предсказывая, просто показал пальцем, что вот отсель и досель наложит, пришьет, края сгладит. Это была обычная починка, а не борьба с гибелью. Была бы борьба – и утрата была бы проще. А так – полная гибель пришла внезапно.
– Видать – внутре оно гнило. И гвозди проржавели, и кожа сопрела. А уж аккуратно. И, главное дело, работа не простая, а Романова, знаменитая. Ныне так не сошьют.
Пока заправлял в лампе фитиль, все думал, и не столько о том, что вот нужно новые шить, сколько о бренности земного. Кажется – ничем не сокрушишь, и снаружи все ладно. А пришел день, ветром дунуло, дождем промочило, внутри труха – вот тебе и сапоги. И все так! И дом стоит, стоит – и упасть может. И с самим человеком то же самое.
Зашел повечеру соседний дворник, тоже уже пожилой, непризывной. Рассказал ему Николай о сапогах. Посмотрели их, поковыряли:
– Делать тут нечего. Новые надо. Выкладывай денежки. Сейчас такого товару и в заводе нет.
– Справлюсь. Не денег жалко – работы жалко. Работа была знаменитая.
Покурили. Сразу стало в дворницкой дымно, кисло и сытно.
– Тоже вот, – сказал Федор, – все? Дела сейчас непрочны. И тебе война, и тебе всякий непорядок. Нынче постовой докладывал: и что только делается! Завтрашний день, говорит, может, нас уберут. И на пост, говорит, никто не выйдем, будем дома сидеть, чай пить.
– Слыхал.
– А уж в Питере, говорит, что делается – и узнать нельзя. Может, и царя уберут. А как это без царя? Непонятное дело.