banner banner banner
Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии

скачать книгу бесплатно

Он написал:

Пока их сознание не проснется, они не восстанут, но раньше, чем они не восстанут, их сознание не может проснуться.

Это звучит почти как выписка из партийных учебников, – подумал он. Партия, конечно, утверждала, что она освободила пролов от рабства. До революции они жестоко угнетались капиталистами, подвергались избиениям, голодали, женщин заставляли работать в. угольных копях (на самом деле женщины и до сих пор продолжали там работать), шестилетних детей продавали на фабрики. Но в то же время, по принципу двоемыслия, Партия учила, что пролы от рождения – существа низшего порядка, которых, как животных, следует держать в повиновении с помощью немногих простых правил. В сущности, о пролах известно очень мало и нет необходимости знать больше. Пока они плодятся и работают, от них не требуется ничего иного. Предоставленные самим себе, как скот, вольно пасущийся на равнинах Аргентины, они вернулись к образу жизни их предков, который кажется естественным для них. Они рождаются, растут на улице, в двенадцать лет идут работать, затем вступают в короткий период расцвета и полового желания, в двадцать лет женятся и выходят замуж, к тридцати годам достигают среднего возраста, а умирают в большинстве случаев около шестидесяти. Тяжелый физический труд, заботы по хозяйству и о детях, мелкие стычки с соседями, фильмы, футбол, пиво, а больше всего азартные игры – вот и весь их умственный горизонт. Их нетрудно держать под контролем. Небольшое количество агентов Полиции Мысли всегда трется среди них, распуская ложные слухи, беря на заметку и изымая немногих отдельных лиц, которые могут оказаться опасными; но никаких попыток преподать им партийную идеологию не делается. Все, что от них требуется – это примитивный патриотизм, который мог бы проявляться, когда надо согласиться с удлинением рабочего дня или с сокращением пайка. И даже когда они недовольны, что иногда бывает, их недовольство не приводит ни к чему, потому что не имея руководящей идеи, они могут сосредоточить внимание лишь на мелочах. Более крупное зло неизменно ускользает из их поля зрения. У подавляющего большинства пролов нет даже телескрина на дому. Да и гражданская полиция очень редко вмешивается в их дела. В Лондоне громадное количество воров, бандитов, проституток, торговцев наркотиками и гангстеров, – целое государство преступников в государстве, – но поскольку все это происходит среди пролов, этому не придается значения. Во всем, что касается нравственности, пролам разрешено следовать кодексу их предков. Не навязывается им и половой пуританизм Партии. Половая распущенность не преследуется, разводы – разрешены. Точно так же даже и богослужения были бы разрешены, если бы пролы обнаружили хоть малейшую потребность в них. Они – ниже подозрений. Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».

Уинстон нагнулся и осторожно почесал верикозную язву. Она опять начала зудеть. Все дело неизменно упирается в то, что нельзя установить, как в действительности жили люди до Революции. Он достал из ящика школьный учебник по истории, взятый у госпожи Парсонс, и принялся выписывать в дневник следующий отрывок:

В прежние времена (говорилось там), до Великой Революции Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы знаем его сейчас. Это были темные, грязные и убогие трущобы, где вряд ли кто-нибудь из жителей ел досыта и где у сотен и тысяч бедняков не было даже обуви на ногах и крыши над головой. Дети не старше вас должны были работать по двенадцати часов в сутки на жестоких хозяев, которые секли их кнутом, если они работали медленно, а кормили только черствым хлебом да водой. Но посреди всей этой ужасной нищеты стояло несколько громадных домов, где жили богатые люди, имевшие по тридцати слуг. Эти богачи назывались капиталистами. Это были толстые, безобразного вида люди с лицами злодеев, вроде того, что вы видите на картинке на следующей странице. Вы видите, что он одет в длинный черный пиджак, который назывался фраком, а на голове у него странная сверкающая шляпа, похожая на печную трубу – цилиндр, как их называли тогда. Это была форма капиталистов и никто, кроме них, не смел ее носить. Все в мире принадлежало капиталистам, а все другие были их рабами. Капиталистам принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Если кто-нибудь не повиновался им, они могли бросить его в тюрьму или отнять работу, и он умирал с голоду. Когда простой человек разговаривал с капиталистом, он должен был пресмыкаться перед ним, низко кланяться, снимать шляпу и говорить «сэр». Самый главный из капиталистов назывался королем и…

Но он знал остальное. Там, конечно, рассказывалось о епископах, носивших батистовые рукава, о судьях, одетых в горностаевые мантии, о позорном столбе, о бирже, об однообразном изнуряющем труде, о девятихвостке, о банкете у лорда-мэра и об обычае целовать папскую туфлю. Существовала еще одна вещь – j‘aesipirumn sc to, которую, быть может, лучше было бы и не упоминать в учебнике для детей. Так назывался закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой женщиной, работавшей у него на фабрике.

Как можно узнать, сколько во всем этом лжи? Может быть и правда, что среднему человеку живется теперь лучше, чем до Революции. Единственное очевидное свидетельство против этого – немой протест всего вашего организма, инстинктивное ощущение того, что условия, вас окружающие, – невыносимы и что когда-то они должны были быть иными. Его вдруг поразила мысль, что лучше современную жизнь характеризуют не ее жестокость и не то, что человек так не уверен в завтрашнем дне, а просто ее пустота, бедность и безотрадность. Стоит посмотреть вокруг себя, чтобы убедиться, что жизнь не только не имеет никакого сходства с ложью, изливаемой телескрином, но даже с идеалами, к которым стремится Партия. Очень многие стороны этой жизни – отбывание нудной трудовой повинности, битвы за место в метро, штопанье драных носок, выпрашивание таблетки сахарину, собирание окурков – даже для членов Партии нейтральны и не имеют отношения к политике. Идеальный мир Партии представлял собою нечто грандиозное, ужасающее и великолепное: мир стали и цемента, чудовищных машин, грозного оружия, нацию воинов и фанатиков, идущих вперед и вперед в совершенном единстве, одинаково думающих, выкрикивающих одни и те же лозунги, вечно работающих, сражающихся, торжествующих, вечно кого-то преследующих, – триста миллионов людей с одинаковым обликом. А действительностью были: приходящие в упадок мрачные города, где полуголодные люди едва волочили ноги в драных башмаках и кое-как залатанные дома девятнадцатого столетия, в которых вечно стоит запах капусты и грязных уборных. Вид Лондона, казалось, стоял перед ним, как живой: вид громадного разрушенного города с миллионом домов, похожих на мусорные ящики. И этот вид каким-то образом связывался с воспоминанием о госпоже Парсонс, женщине с морщинистым лицом и прямыми космами волос, беспомощно копающейся в забитой сточной трубе.

Он протянул руку и опять почесал лодыжку. День и ночь телескрин вдалбливал в вас статистику, доказывающую, что у людей сегодня стало больше пищи и одежды, чем пятьдесят лет тому назад, что они живут в лучших домах, больше развлекаются, что продолжительность жизни увеличилась, а часы работы сократились, что народ стал выше ростом, здоровее, сильнее, умнее, что он получает лучшее образование. Но ни одно из этих утверждений нельзя доказать или опровергнуть. Партия, например, заявляет, что сорок процентов взрослых пролов теперь грамотны, а до Революции их было всего пятнадцать. Она также утверждает, что смертность среди детей равняется теперь лишь ста шестидесяти на тысячу, тогда как до Революции из каждой тысячи умирало триста. И так далее. Вроде одного уравнения с двумя неизвестными. Очень могло быть, что в книгах по истории буквально каждое слово, даже когда речь заходит о вещах, не вызывающих сомнений, – чистая фантазия. Насколько он знал, вряд ли когда-нибудь было что-либо похожее на такой закон, как jus primae noctis; или на такое существо, как капиталист, или на такой головной убор, как цилиндр.

Все исчезало в дымке. Прошлое стерто, подчистка забыта и ложь стала правдой. Только один раз в жизни он обладал конкретным безошибочным доказательством акта фальсификации, но беда вся в том, что обладал он им постфактум. Он держал это доказательство в руках тридцать секунд. Это было, по всей вероятности, в 1973-ем году или, во всяком случае, приблизительно в то время, когда он разошелся с Катериной. Однако, самое событие произошло семью или восьмью годами раньше.

Началось оно в середине шестидесятых годов, в период великих чисток, когда были уничтожены раз и навсегда вожди Революции. К 1970-му году никого из них, кроме Старшего Брата, не оставалось. Все прочие были к тому времени разоблачены, как изменники и контрреволюционеры. Гольдштейн бежал и скрывался неизвестно где, а большинство было казнено после громких показательных процессов, на которых они признавались в своих преступлениях. В числе последних уцелевших были три человека по имени Джонс, Ааронсон и Рутефорд. Примерно в 1965-ом году всех их арестовали. Как это нередко бывало, они исчезли на год или на два, и никто не знал, живы они или погибли, а затем неожиданно их вытащили снова для обычных саморазоблачений. Они признались в связях с вражеской разведкой (в те дни, как и теперь, врагом была Евразия), в присвоении народных средств, в убийстве ответственных членов Партии, в саботаже, жертвами которого были сотни и тысячи людей, и в том, что еще задолго до Революции они начали плести интригу против руководства Старшего Брата. После этих признаний они были помилованы, восстановлены в Партии и назначены на такие посты, которые хотя и казались важными, но на деле ничего не значили. Все трое поместили в Таймсе пространные самоуничижительные статьи, в которых излагали причины своего отступничества и обещали исправиться.

И действительно, через некоторое время после их освобождения Уинстон увидел их всех в кафе «Под каштаном». Он припомнил теперь, как, словно зачарованный ужасом, украдкой наблюдал за ними. Они были много старше его – эти осколки древнего мира, едва ли не последние великие люди, уцелевшие от ранних героических дней Партии. Героика подпольной борьбы и гражданской войны все еще, казалось, реяла над ними. Хотя уже в то время факты и даты начали терять свою отчетливость, у Уинстона было такое чувство, что он знал имена этих людей задолго до того, как услыхал о Старшем Брате. Но вместе с тем, это были люди, находившиеся вне закона, Партии и враги, безусловно обреченные на гибель в течение года или двух. Все, кто побывал хоть раз в руках Полиции Мысли, кончали возвращением туда. Это были трупы, ожидавшие того момента, когда их отошлют назад в могилу.

Возле них за столиками не было ни души. Неразумно показываться даже близко с такими людьми. Они молча сидели за стаканами джина, настоянного на гвоздике (этой настойкой славилось кафе). Особенно большое впечатление на Уинстона произвела наружность Рутефорда. Когда-то он был знаменитым карикатуристом – в годы Революции и до нее его свирепые карикатуры помогали разжигать общественное мнение. Даже и теперь с большими перерывами они появлялись в Таймсе. Удивительно безжизненные и неубедительные, они были только подражанием его прежней манере, пережевыванием старых тем: трущобы, голодные дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах (словно и на баррикадах они боялись потерять цилиндры). – бесконечные, беспомощные старания уйти в прошлое. Внешность Рутефорда была уродлива: грива сальных седых волос, мешковатое лицо в морщинах, выпяченные губы. Когда-то он был чрезвычайно силен, теперь его большое тело обвисало, горбилось, пухло и расползалось. Он, казалось, распадался на глазах, как разрушающаяся гора.

Было время дневного затишья – около пятнадцати часов. Уинстон не мог теперь припомнить, как он оказался в кафе в такое время. Комната была почти пуста. Тоненькой струйкой лилась из телескрина дребезжащая музыка. Трое почти неподвижно сидели в глубоком молчании в углу. Официант без напоминания принес новые стаканы джина. Возле столика на доске были расставлены шахматы, но игра не начиналась. Потом, быть может, лишь на полминуты, что- то случилось с телескрином. Мелодия изменилась и вместе с ней изменился весь характер музыки. В нее что-то ворвалось, трудно сказать, что именно. Раздалась какая-то необычайная, надтреснутая, глумливая нота, которую Уинстон мысленно тут же назвал трусливой. И кто-то запел:

Под развесистым каштаном
Предали друг друга мы;
Под развесистым каштаном
Полегли – и мы и вы.

Трое не пошелохнулись. Но когда Уинстон бросил взгляд на обветшавшее лицо Рутефорда, он увидел, что глаза того полны слез. И в первый раз с каким-то внутренним содроганием, сам еще не сознавая, что заставляет его содрогаться, он заметил, что и у Ааронсона и у Рутефорда перебиты носы.

Вскоре после этого все трое снова были арестованы. Пе-редавали, что они якобы приняли участие в новом заговоре сразу же после освобождения. На втором процессе они не только подтвердили все прежние преступления, но и признались в целом ряде новых. Их казнили, и смерть их, в назидание потомству, была зафиксирована в книгах по истории Партии. Примерно через пять лет после этого, развертывая пачку документов, только что выброшенных пневматической трубой, Уинстон обнаружил среди них обрывок газеты, очевидно по ошибке сунутый туда и забытый. Он понял все его значение, как только развернул его. Это был десятилетней давности обрывок Таймса, верхняя половина страницы с датой и со снимком делегатов какого-то партийного съезда в Нью-Йорке. Прямо в центре группы бросались в глаза лица Джонсона, Ааронсона и Рутефорда. Ошибиться было невозможно – их имена значились в подписи под снимком.

Вся суть дела состояла в том, что на обоих процессах все трое признавались, будто как раз в это время они находились на территории Евразии. Они вылетели с тайного аэродрома в Канаде и где-то в Сибири встретились с работниками Генерального штаба Евразии, которым и выдали важные военные секреты. Число врезалось в память Уинстона потому, что это был Иванов день и, кроме того, вся эта история описывалась в бесчисленных официальных документах. Вывод следовал только один: признание было ложью.

Конечно, никаким открытием это не являлось. Даже и тогда Уинстон не мог себе представить, чтобы люди, ликвидированные во время чисток, действительно совершали преступления, в которых их обвиняли. Но здесь было конкретное доказательство: кусочек уничтоженного прошлого, вроде ископаемого, попавшего не в то напластование, где ему следовало быть и ниспровергающего геологическую теорию. Ведь этого достаточно, чтобы разнести Партию в пух и прах, если бы можно было этот факт опубликовать и указать на все его значение.

Он продолжал работу. Увидев фотографию и сообразив, что она значит, он тут же накрыл ее другим листом бумаги. К счастью, когда он ее развернул, она была обращена к телескрину обратной стороной.

Потом он положил блокнот на колени и отодвинулся со стулом как можно дальше от телескрина. Не трудно придавать лицу бесстрастное выражение, можно при известном усилии контролировать дыхание, но контролировать биение сердца невозможно. А телескрин настолько тонкий аппарат, что способен уловить даже его. Терзаемый страхом, что какой-нибудь внезапный случай, вроде порыва сквозняка, который может разнести бумаги со стола, выдаст его, он переждал минут десять. Потом, не разворачивая больше фотографии, сунул ее вместе с другим бумажным хламом в щель-напоминатель. В следующий миг она наверно превратилась в пепел.

Это было лет десять-одиннадцать тому назад. Теперь он, может быть, и сохранил бы фотографию. Странно: тот факт, что когда-то он держал ее в руках, казался ему значительным даже теперь, когда и фотография и событие на ней запечатленное стали воспоминанием. Его поразила мысль – а не слабеет ли власть Партии над прошлым оттого, что улика, которая больше не существует, все же в свое время существовала?

Но теперь, если бы, допустим, каким-то чудом и удалось восстановить из пепла фотографию, она едва ли могла

быть уликой. Даже когда он ее обнаружил, Океания уже не воевала больше с Евразией, так что те трое мертвецов, надо полагать, предали свою страну Истазии. Происходили и другие перемены, два или три раза, – он не помнил сколько. Вероятнее всего, признание переписывалось и переписывалось до тех пор, пока факты и даты не потеряли всякое значение. Прошлое не просто изменяется, а изменяется постоянно. Больше всего он мучился тем, что никогда не мог понять, для чего предпринимается весь этот гигантский обман. Непосредственная выгода подделки прошлого была ясна, но ее конечные цели представляли тайну.

Он снова взял перо и написал:

Я понимаю КАК, но не понимаю ЗАЧЕМ.

Как не раз бывало прежде, он задумался над тем, не сошел ли он с ума. Возможно, что сумасшествие – это просто особое мнение. Когда-то вера в то, что земля вращается вокруг солнца, была признаком сумасшествия; теперь этот признак – вера в неизменность прошлого. Не он ли один придерживается этой веры? А раз один – значит он сумасшедший. Но то, что он помешанный – не очень беспокоило его, страшно, если он ошибается.

Он взял учебник по истории и посмотрел на портрет Старшего Брата на фронтисписе. Гипнотические глаза пристально смотрели на него. Словно какая-то гигантская сила давила на вас; сжимая мозг, сокрушая вашу веру и убеждая, она проникала в сознание, чтобы лишить вас всех его доводов. В конце концов Партия заявит, что два и два – пять, и придется верить ей. Они неминуемо рано или поздно придут к этому, потому что вся их логика требует этого. Не только просто достоверность опыта, но и сама объективная действительность молчаливо отрицается их философией. Ересь из ересей почитается за здравый смысл. И страшно не то, что вас уничтожат за то, что вы думаете иначе, а то, что они могут оказаться правы. В конце концов, откуда известно, что два и два – четыре? Или что закон тяготения имеет силу? Или, что прошлое неизменяемо? Ведь если и прошлое и объективная реальность существуют лишь в сознании, а само сознание подчиняется контролю, то значит…

Не может быть! Внезапно его мужество как-то само собой окрепло. Лицо О’Брайена безо всяких ассоциаций вдруг возникло перед ним. Тверже, чем прежде, он мог сказать теперь, что О’Брайен на его стороне. Он пишет свой дневник О’Брайену и для О’Брайена. Это вроде бесконечного письма, которого никто никогда не прочитает; но оно адресовано определенному лицу и из этого факта обретает свой характер.

Партия требует, чтобы вы отрицали то, что слышат ваши уши и видят глаза. Это ее безоговорочный и самый существенный приказ. Ему стало страшно, когда он подумал о громадной силе врага: о легкости, с которой каждый партийный интеллигент победит его в споре, об искусных доводах, которых он не в силе понять, а тем более опровергнуть. И все-таки он Прав! Они неправы, а он прав! Очевидность, простодушие и правду надо защищать. А правда – в избитых истинах, поэтому – держись их! Вселенная существует, ее законы неизменны. Камни тверды, вода жидка, предметы, как и прежде, падают к центру земли. С таким чувством, что он обращается к О’Брайену и излагает важную аксиому, он написал:

Свобода есть свобода, как два и два – четыре. Если это принять, – все остальное следует.

VIII

Откуда-то снизу, из глубины подъезда, растекался по улице аромат жареного кофе, настоящего кофе, а не Кофе Победа. Уинстон невольно остановился. Секунды на две он перенесся назад, в полузабытый мир детства. Потом дверь захлопнулась, и аромат исчез, словно внезапно оборвавшийся звук.

Уинстон прошел по тротуарам несколько километров, и его верикозная язва ныла. Второй раз за три недели он пропускал вечер в Общественном Центре – опрометчивый шаг, потому что каждое посещение Центра, конечно, тщательно проверялось. В принципе, у члена Партии не было свободного времени и, за исключением часов сна, он никогда не оставался один. Предполагалось, что если он не занят работой, не ест и не спит – он участвует в коллективных развлечениях. Если же вы занимались чем-нибудь таким, что давно давало основание предполагать в вас склонность к одиночеству, даже если вы шли погулять один, вы всегда подвергали себя известной опасности. На Новоречи существовало для этого особое слово – своежизнь, означающее индивидуализм и эксцентричность.

Но сегодня вечером, когда он вышел из Министерства, благоухание апрельского воздуха околдовало его. За целый год он ни разу не видал такого нежно-голубого неба, и внезапно долгий шумный вечер в Общественном Центре с его скучными и утомительными играми, лекциями, с его пьяной дружбой, показался ему невыносимым. Под влиянием внезапного порыва он повернул с автобусной остановки в другую сторону и отправился странствовать по лабиринту лондонских улиц, сперва на юг, потом на восток, потом снова на север, затерявшись на незнакомых улицах и не заботясь о том, куда идет.

«Если и есть надежда, – писал он в дневнике, – то только на пролов». Эти слова мистической правды и вместе с тем явной несуразицы снова и снова приходили ему на ум. Он находился в каких-то безликих и сумрачных трущобах к юго-западу от того места, где когда-то была станция Сан Пакрас. Он шел по мощеной булыжником улице с маленькими двухэтажными домами, распахнутые двери которых, странно похожие на крысиные норы, выходили прямо на тротуары. Между булыжниками там и тут стояли грязные лужи. В темных дверных пролетах и возле них, а также в узеньких переулочках, ответвлявшихся в обе стороны, рои-лось удивительное количество народу – девушки с грубо накрашенными губами и в полном расцвете молодости, парни, гонявшиеся за ними, расплывшиеся женщины с переваливающейся походкой, вид которых говорил о том, во что превратятся девушки лет через десять; были тут и старые, согнувшиеся в три погибели существа, волочащиеся на вывороченных ногах, и одетые в лохмотья босоногие дети, игравшие в лужах и разбегавшиеся врассыпную при сердитых криках матерей. Приблизительно четвертая часть окон в домах была разбита и заколочена досками. Большинство людей не обращало на Уинстона никакого внимания, но некоторые провожали его глазами с настороженным любопытством. Две женщины безобразного вида, скрестив кирпично-красные руки на фартуках, беседовали у подъезда. Подойдя к ним, Уинстон уловил обрывки разговора:

– Да-а… А я, значит, ей и говорю: все это хорошо, говорю, а только будь ты на моем месте – и ты бы так же сделала. Других, говорю, легко судить, когда над самой забота не висит.

– Вот то-то и оно, – соглашалась другая, – Других, знамо, легко судить. Вот то-то и оно…

Пронзительные голоса резко оборвались. С молчаливой враждебностью женщины разглядывали Уинстона, пока он проходил. Собственно, это была даже и не враждебность, а просто что-то вроде настороженности, мгновенной собранности, словно при приближении неведомого зверя. Синий партийный комбинезон не часто можно было видеть на таких улицах, как эта. И, конечно, неблагоразумно было появляться в здешних местах без определенного дела. Стоит натолкнуться на патруль – и вас могут задержать. «Разрешите ваши документы, товарищ. Что вы тут делаете? Это ваша обычная дорога домой?» И так далее и так далее. Хотя и нет правила, запрещающего ходить с работы домой другой дорогой, чем обычно, однако, если Полиция Мысли услышит об этом – этого достаточно, чтобы привлечь к себе ее внимание.

Внезапно всю улицу охватило смятение. Со всех сторон понеслись предостерегающие крики. Люди, словно кролики, кинулись в подъезды. Недалеко от Уинстона молодая женщина выскочила из дома, схватила крошечного ребенка, игравшего в луже и, накрыв его передником, бросилась назад— и все это, как бы одним движением. В то же мгновение какой-то человек в черном, собранном в гармошку костюме, вынырнув из переулка, подбежал к Уинстону и, взволнованно указывая на небо, закричал:

– Пароход! Берегитесь, хозяин! Прячьте голову! Ложитесь скорее, ложитесь!

«Пароходами» пролы почему-то окрестили реактивные снаряды. Уинстон тотчас же упал на землю вниз лицом. Пролы почти никогда не ошибались в предостережениях такого рода. Они словно обладали каким-то инстинктом, позволявшим им предугадать появление реактивных снарядов, хотя последние, по общему мнению, и двигались со скоростью, превышавшей скорость звука. Уинстон охватил руками голову. Раздался грохот, от которого, казалось, вздыбилась мостовая; дождь легких предметов забарабанил по спине Уинстона. Поднявшись, он увидел, что весь засыпан осколками стекла из ближайшего окна.

Акробат

Он двинулся дальше. Снаряд снес группу домов в двухстах метрах от него по той же улице. Черный плюмаж дыма повис в небе, а ниже под ним стояло облако известковой пыли, в котором темнела уже собиравшаяся вокруг руин толпа. Небольшой слой извести покрывал и тротуары впереди Уинстона, а посреди этого слоя он заметил ярко-красный прожилок. Подойдя ближе, он увидел, что это кисть человеческой руки. Оторванная в запястье, она была так обескровлена, что походила на гипсовый слепок. Он столкнул ее ногой в канаву и, чтобы избежать встречи с толпою, свернул в боковую улицу направо. Не больше, чем через три или четыре минуты он вышел из пределов пораженной снарядом площади, и жалкая роевая жизнь снова закипела вокруг него, словно ничего и’ не произошло. Было около двадцати часов и излюбленные пролами питейные заведения («пивнушки», как их называли пролы) кишели посетителями. Из грязных дверей, открывавшихся в обе стороны, вырывался наружу запах мочи, опилок и кислого пива. В углу, образованном выступающим фасадом дома, стояли трое мужчин; тот, что стоял посередине, держал в руке сложенную газету, которую двое других внимательно рассматривали из-за его плеча. Даже еще до того, как он приблизился настолько, чтобы различить выражение их лиц, Уинстон мог заметить напряжение в каждой линии их тела. Несомненно, они читали важные новости. Он был в нескольких шагах от них, как группа вдруг раскололась, и из нее выделились двое бешено спорящих мужчин. С минуту казалось, что они вот-вот схватятся драться.

– Будешь ты, черт тебя возьми, слушать, что я говорю?! Говорят тебе, что уже больше четырнадцати месяцев не выигрывал ни один номер с семеркой на конце!

– Нет, выигрывал!

– Нет, не выигрывал! Придем домой, я покажу тебе все номера за два года. Я их все записываю, как часы. И говорю тебе: ни одного номера с семеркой на конце!

– А я говорю, что у того, который выиграл, была семерка. Я почти помню этот треклятый номер – он кончался на 407. Это было в феврале, на второй неделе февраля.

– Да иди ты к черту с февралем. У меня они все записаны черным по белому. И ни одного номера…

– Да бросьте вы об этом! – сказал третий.

Разговор шел о лотерее. Отойдя метров тридцать, Уинстон обернулся. Они все еще продолжали страстно спорить. Лотерея с ее громадными еженедельными выигрышами была тем общественным событием, которому пролы уделяли серьезное внимание. Возможно, что для миллионов из них она была главным, если не единственным оправданием существования. Это пустое развлечение приносило им радость и успокоение и служило стимулом какой-то умственной жизни. Когда дело касалось лотереи, даже люди, едва умевшие читать и писать, оказывались способными на сложные вычисления и невероятное умственное вдохновение. Были целые кланы людей, промышлявшие на жизнь продажей систем, предсказаний и амулетов счастья. Уинстон не имел никакого отношения к лотереям, которыми ведало Министерство Изобилия, но (как и всякий член Партии) знал, что выигрыши были в значительной мере воображаемыми. На самом деле выплачивались только небольшие суммы, а крупные выигрывались людьми, никогда в природе не существовавшими. При отсутствии какой бы то ни было настоящей связи между отдельными частями Океании это достигалось без труда.

И все же: если и была надежда, то лишь на пролов. И она была единственной опорой. Выраженная в словах она казалась обоснованной, но стоило вглядеться в лица встречавшихся на тротуаре людей, и эта надежда становилась только делом веры. Улица, на которую свернул Уинстон, вела вниз с холма. У него было такое ощущение, что когда-то раньше он уже бывал в этих местах и что где-то тут неподалеку проходит главная артерия этой части города. Навстречу доносился Шум голосов. Улица круто повернула направо и закончилась лестницей, ведущей в глубокий переулок, где несколько лоточников торговали залежавшимися овощами. В этот момент Уинстон вспомнил, где он. Переулок выходил на главную улицу и за следующим поворотом, не больше, чем в пяти минутах ходьбы, была лавка старьевщика, где он купил тетрадь, служившую теперь дневником. А недалеко оттуда в писчебумажной лавочке он приобрел ручку и бутылку чернил.

Он задержался на минуту на верхней ступени лестницы. На другой стороне переулка находилась маленькая грязная пивнушка, окна которой казались подернутыми инеем, а на самом деле попросту были покрыты пылью. Очень старый человек, весь скрюченный, но подвижной, с белыми усами, торчащими вперед как у креветки, толкнул дверь и вошел в пивную. Наблюдая за ним, Уинстон вдруг подумал, что этот старик, которому никак не менее восьмидесяти, был уже человеком средних лет, когда произошла Революция.

Таких, как он немного, и они – последнее звено, связующее нынешние времена с исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии оставалось мало людей, мировоззрение которых сложилось до Революции. Старшее поколение было в большинстве уничтожено великими чистками пятидесятых и шестидесятых годов, а немногие оставшиеся в живых, давно запуганы до полной умственной капитуляции. Если и оставался еще кто-нибудь, способный правдиво описать условия жизни в начале века, то такого можно было найти только среди пролов. Внезапно ему вспомнился отрывок из книги, который он переписывал в дневник, и безумный порыв охватил его. Что если он зайдет в пивнушку, попробует познакомиться со стариком и расспросить его? Он скажет: «Расскажите, как вам жилось, когда вы были мальчиком. Какова была в то время жизнь – лучше, чем нынешняя, или хуже?»

Поспешно, чтобы не дать страху овладеть собою, он сбежал с лестницы и пересек узенькую улочку. Конечно, это было безумием. По обыкновению, никакого определенного правила, запрещающего вступать в беседы с пролами и заходить к ним в пивные, не существовало, но и то и другое было настолько необычным, что не могло пройти незамеченным. Если появится патруль, он попробует сослаться на приступ дурноты, но вряд ли ему поверят. Он толкнул дверь, и отвратительный сырный запах прокисшего пива ударил ему в нос. Шум голосов упал наполовину, как только он вошел. Он чувствовал, что за его спиною все взоры устремлены на его синий комбинезон. Метание стрел, которым занимались посетители в противоположном конце комнаты, прекратилось, может быть, секунд на тридцать. Старик, следом за которым он пришел сюда, стоял у стойки и, видимо, о чем-то препирался с кабатчиком, – большим и крепким молодым человеком с крючковатым носом и огромными руками. Стоявшая вокруг кучка людей с кружками в руках наблюдала за сценой.

– Я же просил тебя, как человека, – говорил старик, вызывающе выпячивая грудь. – А ты говоришь, что во всем твоем проклятом кабачишке нет ни одной пинтовой кружки.

– Да что еще за пинта, дьявол ее задави? – спрашивал кабатчик, упираясь пальцами в стойку и перегибаясь через нее.

– Полюбуйтесь на него! Называет себя кабатчиком и не знает, что такое пинта! Ну, половина кварты, понимаешь? А в галлоне – четыре кварты. В другой раз придется, видно, учить тебя грамоте.

– Сроду не слыхивал, – коротко объявил кабатчик. – Литр и пол-литра – вот все, что мы подаем. Кружки на полке перед тобою.

– Мне нужна пинта! – упрямо повторил старик. – Тебе ничего не стоит нацедить мне пинту. Когда я был молодой, мы и понятия не имели об этих чертовых литрах.

– Когда ты был молодой, мы все пешком под стол ходили, – ответил кабатчик, кидая взгляд в сторону остальных посетителей.

Раздался взрыв хохота, и неловкость, вызванная появлением Уинстона, казалось, исчезла. Лицо старика вспыхнуло под седой щетиной. Он двинулся прочь, что-то бормоча себе под нос и – натолкнулся на Уинстона. Уинстон мягко взял его за руку.

– Можно предложить вам выпить? – спросил он.

Вы джентльмен, – ответил старик, снова выпячивая грудь. Он словно не замечал синего комбинезона Уинстона. – Пинту! – добавил он воинственно в сторону кабатчика. – Пинту горлодера!

Кабатчик быстро нацедил два полулитра темно-коричневого пива в толстые кружки, сполоснув их перед этим в ведре под стойкой. Пиво было единственным напитком, который можно было получить в пивных для пролов. Джин им не разрешался, хотя на практике они могли его достать легко. Метание стрел возобновилось, а люди у стойки заговорили о лотерейных билетах. О присутствии Уинстона в мгновение ока забыли. Под окном стоял необделанный сосновый стол, за которым можно было побеседовать со стариком, не опасаясь того, что их подслушают. Все это было ужасно опасно, но, во всяком случае, как он убедился сразу же при входе в комнату, в ней не было телескрина.

– Мог бы дать и пинту, – проворчал старик, подсаживаясь к своей кружке. – Пол-литра мало. Пол-литра меня не устраивают. А целый литр чересчур много. От него мой мочевой пузырь начинает протекать. О цене я уж не говорю.

– Вам пришлось наверно видеть много перемен с того времени, когда вы были молодым? – попробовал закинуть удочку Уинстон.

Светло-голубые глаза старика переходили от доски, в которую метали стрелы, к стойке, от стойки – к дверям мужской уборной, словно он думал о том, что вот тут, в пивной, и должны были произойти перемены.

– Пиво было лучше, – произнес он наконец, – и дешевле. Когда я был молодой, пиво средней крепости, – мы звали его горлодером, – стоило четыре пенса за пинту. Это было до войны, конечно.

– До какой именно войны? – спросил Уинстон.

– До всяких войн, – неопределенно отозвался старик. Он опять выпрямил плечи и поднял свою кружку. – Ваше здоровье!

Резко выделявшийся на его тощей шее кадык с неожиданной быстротой задвигался вверх и вниз, и пиво исчезло. Уинстон направился к стойке и вернулся с двумя новыми полулитрами. Старик, должно быть, забыл о своем пред- убеждении против целого литра.

– Вы гораздо старше меня, – сказал Уинстон. – Вы были уже взрослым, когда я еще не появился на свет. И вы, наверное, помните, как жилось в старые дни, до Революции. Люди моего возраста фактически не имеют никакого представления о тех временах. Мы можем узнать о них только из книг. Но то, что говорится в книгах, быть может, и неправда. Мне хотелось бы услышать ваше мнение на этот счет. Книги по истории говорят, что жизнь до Революции ничем не походила на теперешнюю. Самый ужасный гнет, бесправие и нищета, хуже которых ничего нельзя вообразить, царили в те времена. Здесь, в Лондоне, громадное количество людей всю жизнь, от рождения до смерти, питалось впроголодь. Половина населения ходила разутая. Люди работали двенадцать часов в сутки, бросали школу в девятилетнем возрасте, спали вдесятером в одной комнате. И в то же время существовала очень небольшая кучка людей, – всего несколько тысяч, – которых называли капиталистами и которые были богаты и могущественны. Они владели всем, чем только можно владеть. Они жили в громадных великолепных домах, имели по тридцать слуг, разъезжали в автомобилях и в каретах четвериком, пили шампанское, ходили в цилиндрах…

Старик вдруг оживился.

– Цилиндры! – сказал он. – Как странно, что вы вспомнили о них. Только вчера я тоже подумал о них. Сам не знаю, почему. Просто пришло в голову, что я уже давным-давно не вижу цилиндров. Они пропали начисто. Последний раз я надевал цилиндр на похороны невестки. Это было… не могу сказать когда… лет пятьдесят тому назад, должно быть. Конечно, как вы сами понимаете, я брал его на этот случай напрокат.

– Это не так важно, насчет цилиндров, – заметил терпеливо Уинстон. – Главное то, что эти капиталисты да еще небольшая группа их приживальщиков, вроде адвокатов и священников, были настоящими властителями мира. Все, что существовало, – существовало для их выгоды. Вы, – то есть, простые люди, – были их рабами. Они могли делать с вами, что угодно. Могли отправить вас как скот, в Канаду. Могли, если хотели, спать с вашими дочерьми. Могли приказать выпороть вас особой штукой, которая называлась девятихвосткой. При встречах с ними вы должны были снимать шляпу. Каждый капиталист ходил в сопровождении толпы лакеев, которые…

Старик снова загорелся.

– Лакеи! – повторил он. – Как давно не слышал я этого слова. Лакеи! Оно уносит меня назад. Я припоминаю, как когда-то, – чорт знает когда, – я любил ходить по воскресеньям после обеда в Гайд Парк слушать молодчиков, которые выступали там с речами. Армия спасения, католики, евреи, индусы – всякая публика там собиралась. И был там один тип, – не помню теперь, как его звали, – но вот уж говорун так говорун! Ну и давал им жизни! «Лакеи! – говорил он. – Лакеи буржуазии! Прислужники правящего класса. Паразиты, – называл он их еще. – Гиены!» Так прямо и говорил – «гиены». Вы понимаете, конечно, что он имел в виду Рабочую партию.

У Уинстона было такое впечатление, что они говорят со стариком на разных языках.

– Что мне действительно хотелось бы знать, – сказал он, – так это следующее: чувствуете ли вы, что вы теперь свободнее, чем в те времена? Чувствуете ли вы себя более человеком? В прежние дни богачи, эта верхушка…

– Палата лордов, – вставил старик, вдруг вспомнив прошлое.

– Ну, пусть будет Палата лордов. Так вот я спрашиваю: эти люди могли обращаться с вами как с низшим существом потому только, что они были богаты, а вы бедны? Правда ли, например, что вы должны были называть их «сэр» и снимать шляпу при встрече?

– Да, – сказал старик, – им нравилось, когда вы касались шляпы, встречаясь с ними. Это указывало на то, что вы их уважаете. Я лично не соглашался с этим, но все-таки делал довольно часто. Можно сказать, что я должен был это делать.

– И эти люди и их слуги действительно имели привычку толкать вас с тротуара в канавы? Я только повторяю то, что читал в книгах по истории.

– Один из них как-то толкнул меня, – ответил старик. – Я помню это, будто все произошло вчера. Это было вечером в день лодочных гонок. В такие вечера люди обычно здорово распоясывались. И вот на Шафтсбери авеню я столкнулся с одним молодым парнем. Джентльмен с головы до пят: крахмальная рубашка, цилиндр, черное пальто. Он шел по тротуару вроде как покачиваясь, ну, мы и столкнулись с ним. «Почему ты не смотришь, куда лезешь?» – сказал он. А я ему: «Ты думаешь, что ты купил этот проклятый тротуар?» А он мне: «Я тебе отвинчу башку, если ты станешь грубить». А я ему: «Ты пьян, – говорю. – Я из тебя сделаю котлету в полминуты». И тут, верите ли, он схватил меня за грудки и дал мне такого, что я чуть не угодил под колеса автобуса. Ну, я тогда был помоложе и собирался было смазать его только разок, как вдруг…

Чувство беспомощности овладело Уинстоном. Память старика представляла из себя просто груду всяких вздорных подробностей. Можно было спрашивать его целый день и не добиться ничего. Но история, созданная Партией, могла быть до какой-то меры правдой, могла даже оказаться полной правдой. Он сделал последнюю попытку.

– Возможно, что я не совсем ясно выразился, – сказал он. – Мне хотелось сказать следующее: вы много прожили на свете и половина вашей жизни протекла до Революции. В 1925-ом году, например, вы были уже взрослым. Так вот, не можете ли вы сказать, поскольку вы, конечно, это помните, – тогда, в 1925-ом году, людям жилось хуже или лучше, чем теперь? Если бы можно было выбирать, что бы вы предпочли – те времена или теперешние?

Старик задумчиво смотрел на доску, в которую метали стрелы. Медленнее, чем прежде, он допил свое пиво. Когда он опять заговорил, тон его был каким-то снисходительно-философским, словно он размяк от пива.

– Я знаю, что вы ожидаете услышать от меня, – начал он. – Вы думаете, я скажу, что мне хотелось бы опять стать молодым. Большинство людей говорят, что хотели бы помолодеть, когда их спросишь об этом. В молодости вы здоровы и сильны. А когда доживешь до моих лет, вечно чувствуешь себя неважно. Я мучусь ночами, а с мочевым пузырем и совсем плохо. Шесть и семь раз за ночь он подымает меня с постели. Но, с другой стороны, старость имеет и свои громадные преимущества. Куда меньше беспокойства! Ничего общего с женщинами, – а это великая вещь. Верите ли, у меня не было женщины уже чуть не тридцать лет. Больше того – не было даже и желания…

Уинстон откинулся на стуле к подоконнику. Продолжать было бесполезно. Он собрался было купить еще пива, как вдруг старик поднялся и быстро зашаркал к вонючему писсуару в другой конец комнаты. Лишние пол-литра уже подействовали на него. Уинстон посидел минуту или две, глядя в пустой стакан, и сам не заметил, как ноги снова вынесли его на улицу. Спустя двадцать лет самое большее, – размышлял он, – великий и простой вопрос: «была жизнь до Революции лучше или хуже, чем теперь?» – станет окончательно неразрешимым. Собственно, даже и теперь на него невозможно получить ответа, потому что немногие уцелевшие люди старого мира не в состоянии сравнить один век с другим. Они помнят миллион бесполезных вещей – ссору с сослуживцем, поиски потерянного велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, воронки пыли ветряным утром семьдесят лет тому назад, – но все существенные факты остаются вне поля их зрения. Они – как дети, которые за деревьями не могли увидеть леса. А когда память изменяет, а письменные источники подделываются, – когда это происходит, – приходится соглашаться с претензиями Партии на то, что она улучшила условия жизни, ибо более не существует и никогда вновь не появится никакой нормы, с которой можно было бы сравнить эти условия.

В этот миг ход его мысли резко оборвался. Он остановился и посмотрел вокруг. Он находился на узенькой улочке, где несколько темных маленьких лавчонок перемежались с жилыми домами. Прямо над его головой висели три облезлых металлических шара, которые когда-то, видимо, были позолочены. Ему казалось, что он знает это место. Ну, конечно! Он стоял возле лавки старьевщика, где купил дневник.

Приступ, страха на мгновение обуял его. Покупка тетради сама по себе была достаточно опрометчивым шагом, и он клялся никогда больше не приближаться к этому месту. Но стоило ему дать волю своим мыслям, и ноги сами привели его сюда. Это как раз и было одним из тех самоубийственных импульсов, от которых он надеялся оградить себя, начиная дневник. Но тут же он заметил, что хотя было уже около двадцати одного часа, лавочка еще не закрывалась. Чувствуя, что он навлечет меньше подозрений, находясь внутри, чем болтаясь около лавки на тротуаре, он ступил в подъезд. Если его спросят, он достаточно правдоподобно может ответить, что ищет лезвия для бритв.

Хозяин как раз только зажег висячую керосиновую лампу, издававшую чадный, но какой-то уютный запах. Это был человек лет шестидесяти, хилый и сутуловатый, с длинным носом и с добрыми глазами, которые были искажены толстыми очками. У него была почти совсем седая голова, но густые брови сохраняли черный цвет. Очки, мягкие хлопотливые движения и то, что одет он был в поношенный пиджак из черного бархата – все это создавало вокруг него атмосферу какой-то смутной интеллигентности, словно он был кем-то вроде писателя или музыканта. У него был тихий, как бы увядший голос и несколько лучшее произношение, чем у большинства пролов.

– Я узнал вас еще на тротуаре, – тотчас же сказал он. – Вы тот джентльмен, что купил альбом молодой дамы. Сколько прекрасной бумаги, сколько бумаги! Раньше она называлась верже. Такой бумаги нет… о, я полагаю, уже лет пятьдесят. – Он, прищурившись, взглянул на Уинстона поверх очков. – Могу я чем-нибудь служить вам? Или вы хотите просто посмотреть?

– Я проходил мимо, – неопределенно заметил Уинстон, – и заглянул. Мне не нужно ничего особенного.

– Это и хорошо, – сказал хозяин, – потому что вряд ли вы найдете что-нибудь по вкусу. – Он, словно в оправдание, повел кругом мягкой рукой. – Вы сами видите: можно сказать, пустая лавочка. Между нами говоря, со стариной уже почти покончено. И спросу нет да и на складе ее не имеется. Мебель, посуда, стекло – все постепенно бьется. А металлические вещи идут, конечно, в переливку. Уже много лет я не видел бронзовых подсвечников.

Но на самом деле в крохотном помещении лавчонки негде было повернуться, хотя ничего мало-мальски стоящего в ней и не было. На полу, заставленном по всем стенам бесчисленными запыленными рамами для картин, почти не оставалось места. На окне лежали на подносах гайки и болты, старые стамески, перочинные ножи со сломанными лезвиями, потускневшие часы, которые даже не претендовали на точность хода, и разный другой хлам. И только куча всякой всячины, вроде лакированных табакерок и агатовых брошек, лежавших на столике в углу, производила такое впечатление, что среди этих вещей может оказаться что-нибудь интересное. Когда Уинстон подошел к этому столику, его взгляд был привлечен круглой гладкой вещью, мягко поблескивавшей в свете лампы. Он взял ее в руки.

Это был большой кусок стекла, округлый с одной стороны и плоский с другой, образующий почти полушарие. Была какая-то своеобразная мягкость, как у дождевой воды, и в цвете, и в самом строении стекла. В его сердцевине, увеличенный овальной поверхностью, находился странный розовый спиральный предмет, напоминавший розу или морскую анемону.

– Что это такое? – спросил Уинстон зачарованно.

– Это коралл, – сказал старик. – Его привезли скорей всего с Индийского океана. Их обычно вставляли в стекло. Он сделан не меньше, чем сто лет назад. Даже больше, судя по виду.