banner banner banner
Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии

скачать книгу бесплатно

– Я хотел узнать, достал ли ты ножички для бритвы? – осведомился Сайми.

– Ни одного! – поспешил ответить Уинстон таким то-ном, словно он был виноват в этом. – Я облазил все. Их вообще больше не существует.

Все только и делали, что выпрашивали лезвия. На самом деле у Уинстона была припрятана пара новых ножичков. Уже несколько месяцев их не было в продаже. В распределителях для членов Партии всегда отсутствовал какой-нибудь предмет первой необходимости. То не было пуговиц, то штопки, то шнурков для ботинок; сейчас не было лезвий. Их можно было купить только из-под полы на «свободном» рынке.

– Я бреюсь одним и тем же ножичком шесть недель, – солгал Уинстон.

Очередь опять рывком подвинулась вперед. Когда она остановилась, Уинстон снова повернулся к Сайми. Из груды сальных металлических подносов, стоявших на краю прилавка, каждый взял себе по одному.

– Ты ходил вчера смотреть, как вешали пленных? – спросил Сайми.

– Я был занят, – ответил Уинстон безразлично. – Вероятно, я увижу казнь в кино.

– Весьма несовершенный суррогат, – заметил Сайми.

Его иронический взор блуждал по лицу Уинстона. «Я знаю тебя, – казалось говорил он. – Я вижу тебя насквозь и отлично понимаю, почему ты не пошел смотреть на эту казнь». Ядовитая партийность Сайми была чисто рассудочной. С отталкивающим злорадным наслаждением’ он мог говорить о налете геликоптеров на вражеские деревни, о признаниях преступников мысли и о суде над ними, о казнях в подвалах Министерства Любви. Умение разговаривать с ним состояло главным образом в том, чтобы отвлекать его от этих тем и по возможности втягивать в беседы о Новоречи, о которой он умел со знанием дела и интересно говорить. Уинстон слегка отвернулся, чтобы избежать испытующего взгляда больших черных глаз.

– Хорошо вешали, – вспомнил Сайми. – Только, по- моему, дело портят тем, что связывают им ноги. Я люблю смотреть, как они дрыгаются. А как у них в конце вываливаются языки! Совершенно синие языки! Мне нравится эта деталь.

– Следующий, пожалуйста! – крикнула особа в белом фартуке и с половником в руках.

Уинстон и Сайми подставили свои подносы к плите. На каждый из них быстро шлепнулся полагающийся обед: розовато-серый гуляш в металлических мисках, ломоть хлеба, кубик сыру, кружка Кофе Победа без молока и таблетка са-харину.

– Вот там под телескрином есть столик, – сказал Сайми. – Давай прихватим по дороге джину.

Им дали джин в толстых фарфоровых кружках без ручек. Они протиснулись сквозь толпу к своему месту и разгрузили содержимое подносов на железный стол, на котором кто-то оставил лужицу гуляша – грязную жидкую болтушку, напоминавшую блевотину. Уинстон поднял свою кружку с джином, остановился на мгновение, чтобы собраться с духом, и проглотил отдававшую сивухой жидкость. Когда слезы перестали застилать глаза, он вдруг обнаружил, что проголодался. Он принялся глотать полными ложками гуляш, в котором среди общей жидкой массы попадались иногда кусочки губчатой розоватой ткани, напоминавшей мясо. Оба молчали до тех пор, пока не опорожнили своих мисок. За столом, налево от Уинстона и немного позади него, непрерывно раздавалось чье-то быстрое, резкое, но неразборчивое бормотанье. Было такое впечатление, словно, перекрывая общий гул, стоявший в комнате, где-то крякает утка.

– Как подвигается словарь? – спросил Уинстон, повышая голос, чтобы Сайми мог его услышать.

– Медленно, – ответил Сайми. – Я сейчас на прилагательных. До чего же это увлекательно!

При упоминании о Новоречии он моментально загорелся. Он отодвинул миску в сторону, взял в одну из своих изящных рук ломоть хлеба, а в другую сыр и перегнулся через стол, чтобы можно было говорить без крика.

– Одиннадцатое Издание будет нашим последним словом, – сказал он. – Мы приводим язык к его окончательной форме, к той форме, в которую он выльется, когда никто не будет говорить ни на каком другом языке. Когда мы кончим с этим, людям вроде тебя придется снова начинать с азов. Ты, по-моему, считаешь, что наша главная работа состоит в изобретении новых слов. Ничего подобного! Мы уничтожаем слова, множество слов – сотни каждый день! Мы урезаем язык до костяка. Одиннадцатое Издание не будет содержать в себе ни одного слова, которое может устареть до 2050-го года.

Он жадно откусил и проглотил несколько кусков черного хлеба и снова со страстью педанта принялся говорить. Его тонкое темное лицо оживилось, глаза потеряли саркастическое выражение и стали почти мечтательными.

Сцена в кабаре

– Прекрасная это вещь – уничтожение слов! Конечно, больше всего бесполезных слов среди глаголов и прилагательных, но легко можно избавиться и от сотен существительных. И не только от синонимов, а и от антонимов тоже. В конце концов, чем можно оправдать существование слова, которое лишь противоположно другим словам? Слово содержит свою противоположность в самом себе. Возьми, например, «хорошо». Если есть такое слово, то зачем нужно еще «плохо»? «Нехорошо» ничуть не хуже, даже лучше, потому, что оно прямо противоположно, чего нельзя сказать о «плохо». Или, если нужно, например, дать более сильную степень «хорошо», то какой смысл в целом ряде бесполезных и туманных слов, вроде «превосходно», «великолепно» и тому подобное? «Плюсхорошо» покрывает все значение или «двуплюсхорошо», если ты желаешь дать что-нибудь посильнее. Конечно, мы уже пользуемся этими формами, но в последнем варианте Новоречи кроме них не будет никаких иных. Все понятие хорошести и плохости будет, в конце концов, покрываться всего шестью словами, а лучше сказать – одним. Чувствуешь ты прелесть этого, Уинстон? Разумеется, идея эта принадлежала С. Б. – спохватился он после короткой паузы.

Что-то вроде вялого порыва промелькнуло на лице Уинстона при упоминании о Старшем Брате. Но Сайми тотчас же обнаружил недостаток воодушевления в собеседнике.

– Ты не ценишь Новоречи по-настоящему, Уинстон, – заметил он почти печально. – Даже когда ты пишешь, ты продолжаешь думать на Староречи. Я читал кое-что из того, что ты помещаешь иногда в Таймсе. Неплохо написано, но все-таки это – переводы. В глубине души ты предпочитаешь Староречь со всей ее туманностью и бесполезными оттенками значений. Тебя не захватывает прелесть уничтожения слов. Известно ли тебе, что Новоречь – единственный язык в мире, словарь которого с-каждым годом уменьшается?

Конечно, Уинстон это знал. Но, не полагаясь на себя, он промолчал и только (как ему казалось) сочувственно улыбнулся. Сайми снова откусил кусочек черного хлеба, быстро прожевал и продолжал:

– Разве ты не понимаешь, что все назначение Новоречи состоит в том, чтобы сузить границы мысли? В конце концов, мы сделаем преступление мысли буквально невозможным, потому что не останется слов для его выражения. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним, и только одним словом с совершенно определенным значением, а все побочные понятия сотрутся и забудутся. Мы недалеки от этого уже и в Одиннадцатом Издании. Но процесс будет продолжаться еще долго после нашей с тобой смерти. С каждым годом все меньше и меньше слов и все уже и уже границы сознания. Конечно, даже и теперь нет ни причин, ни оправдания для преступления мысли. Просто это вопрос самодисциплины и контроля реальности. Но в конечном счете отпадет нужда даже и в них. Революция будет завершена, когда язык станет совершенным. Новоречь – это Ангсоц, а Ангсоц – это Новоречь, – добавил он с каким-то мистическим удовлетворением. – Приходило ли тебе когда-нибудь на ум, Уинстон, что к 2050-му году, самое позднее, не останется в живых ни одного человека, способного понять разговор, который мы сейчас ведем?

– За исключением… – начал было Уинстон с сомнением и тут же остановился.

На языке вертелось замечание – «за исключением про- лов», но он сдержал себя, не будучи вполне уверен, что это замечание в какой-то мере не является антипартийным. Однако, Сайми угадал, что он хотел сказать.

– Пролы не люди, – заметил он небрежно. – К 2050-му году, а быть может даже раньше, никто уже не будет владеть по-настоящему Староречью. Вся литература прошлого уничтожится. Чоусер, Шекспир, Мильтон, Байрон будут существовать лишь в переводах на Новоречь, превратившись не только во что-то отличное, но и в противоположное тому, чем они были. Даже партийная литература изменится. Даже лозунги будут не те. Как может существовать лозунг «Свобода – это рабство», когда самое понятие свободы упразднится? Весь образ мышления станет иным. В действительности мышления, как мы понимаем его теперь, не будет. Верность принципам Партии означает отсутствие мышления, отсутствие потребности в мысли. Верность – это бессознательность.

А все-таки, – подумал Уинстон внезапно и с глубоким убеждением, – все-таки в один прекрасный день Сайми распылят. Он слишком умен. Он слишком ясно видит и слишком откровенно говорит. Партия не любит таких людей. И однажды он исчезнет. Это написано у него на лбу.

Уинстон доел хлеб и сыр. Он слегка отодвинулся и взялся за кружку с кофе. За столом налево человек со скрипучим голосом все еще ожесточенно говорил. Молодая женщина, быть может, его секретарша, восторженно соглашалась со всем. Время от времени Уинстон улавливал реплики, вроде – «я думаю, вы совершенно правы», «я совершенно согласна с вами» – произносимые молодым и довольно-таки глупым женским голосом. Но другой голос не умолкал ни на минуту, даже когда говорила девушка. Уинстон встречал этого человека, но знал о нем лишь то, что тот занимает какой-то важный пост в Отделе Беллетристики. Это был Мужчина лет тридцати с мускулистой глоткой и с большим подвижным ртом. Его голова была слегка откинута назад, и сидел он под таким углом, что свет падал ему на очки, отчего Уинстон видел вместо глаз два пустых диска. Слегка страшило еще то, что в потоке слов, изливавшихся из его уст, почти невозможно было различить ни одного отдельного слова. Только раз Уинстон поймал фразу «полное и окончательное уничтожение гольдштенизма», брошенную очень быстро, одним духом, как отливается без шпонов типографская строка. Для всех остальных его речь была просто шумом, кряканьем. И все же, хотя невозможно было уловить, что говорил этот человек, его естество не оставляло в общем никаких сомнений. Обвинял ли он Гольдштейна и предлагал усилить меры против саботажников и преступников мысли, громил ли жестокости Евразийской армии, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта, – все равно, можно было быть уверенным, что каждое его слово было чистой партийностью, чистым Ангсоцем. Наблюдая безглазое лицо, на котором только челюсть быстро двигалась то вниз, то вверх, Уинстон испытывал курьезное чувство, будто перед ним не настоящий человек, а манекен. Это говорил не разум человека, – говорила гортань. Чепуха, исходившая из нее, состояла из слов, но она не была речью в подлинном смысле: это был шум, издаваемый подсознанием и подобный кряканью утки.

Сайми на мгновение погрузился в молчание, разрисовывая ложкой узоры в лужице гуляша. Кряканье за другим столом все продолжалось, выделяясь в окружающем шуме.

– Есть на Новоречи слово, – сказал Сайми, – не знаю, известно ли оно тебе, – уткомолвить, то есть крякать по-утиному. Это одно из тех занятных слов, которые имеют два противоположных значения. При обращении к оппоненту, это – оскорбление, при обращении к тому, с кем ты согласен, – похвала.

Определенно, Сайми распылят, – подумал снова Уинстон. Он подумал об этом с оттенком печали, хотя хорошо знал, что Сайми пренебрегает им и слегка недолюбливает, что он вполне способен обвинить его в преступлении мысли, если будет иметь основания на то. Был какой-то едва уловимый изъян в Сайми. Чего-то ему недоставало: сдержанности, скрытости, чего-то вроде спасительной глупости. Нельзя сказать, что он уклонист. Нет, он верит в принципы Ангсоца, он благоговеет перед Старшим Братом, он радуется победам, ненавидит еретиков не только искренне, но с какой- то ненасытной яростью и именно тех еретиков, которых надо ненавидеть по последним сведениям, недоступным рядовому члену Партии. И тем не менее, его верность Партии вызывает какие-то сомнения. Он говорит вещи, которых лучше было бы не говорить, он читает слишком много книг, он является завсегдатаем кафе «Под каштаном» – излюбленного места художников и музыкантов. Не существует даже неписанного закона, запрещающего бывать в кафе «Под каштаном», однако, в этом имени есть нечто зловещее. Старые, дискредитированные вожди Партии любили собираться в этом кафе до того, как были окончательно вычищены. Рассказывали, что десятки лет тому назад там видели иногда и самого Гольдштейна. Нетрудно угадать судьбу Сайми. И все же несомненно: сумей Сайми уловить хоть на три секунды тайные помыслы Уинстона, он в ту же минуту предаст его Полиции Мысли. Это может сделать на его месте любой, но Сайми – скорее, чем большинство других. На одном рвении далеко не уедешь. Партийность требует кроме того и бессознательности.

Сайми поднял глаза.

– Вот идет Парсонс, – сказал он.

И что-то в тоне его голоса словно добавляло – «этот убийственный дурак». И, действительно; сосед Уинстона по Особняку Победы, Парсонс, прокладывал себе путь через комнату. Это был бочкообразный среднего роста человек с белокурыми волосами и лягушачьим лицом. В тридцать пять лет он уже успел нажить себе жирок в талии и на шее, но движения его были юношески проворными. Да и весь он так

походил на парня-переростка, что несмотря на форменный комбинезон, его почти нельзя было представить иначе, как в синих трусиках, в серой рубашке, с красным шейным платком Юных Шпионов. При мысли о нем невольно рисовались голые колени в ямочках и засученные до локтей рукава на полных руках. И на самом деле Парсонс неизменно старался обрядиться в трусики, когда какая-нибудь массовая вылазка или другое физкультурное мероприятие позволяли это сделать. Он приветствовал Уинстона и Сайми веселым «Алло, алло!» и, обдавая их острым запахом пота, присел к столу. По всему его румяному лицу выступал бисер влаги. Он отличался необычайной потливостью. В Общественном Центре только потому, как намокали рукоятки ракеток, можно было в любой момент сказать, когда Парсонс играл в пинг-понг.

Сайми извлек полоску бумаги с длинной колонкой слов и, держа в руках чернильный карандаш, погрузился в их изучение.

– Полюбуйтесь, как он трудится во время обеда, – сказал Парсонс, толкая под бок Уинстона. – Вот работяга! Что это у вас там, старина? Наверно, что-нибудь слишком мудреное для меня? Смит, дружище, сказать вам, почему я гоняюсь за вами? Это насчет подписки, про которую вы, верно, забыли.

– Какой именно подписки? – спросил Уинстон, автоматически шаря по карманам. Примерно четверть жалования уходила на пожертвования, число которых было так велико, что упомнить все их было трудно.

– На Неделю Ненависти. Помните – сбор по квартирам. Я казначей в нашем квартале. Мы из кожи лезем вон, чтобы не осрамиться. И поверьте мне – не Парсонс я буду, если на наших с вами Особняках Победы не будут красоваться лучшие на всю улицу флаги. Вы обещали два доллара.

Уинстон отыскал и протянул две смятых и грязных бумажки, которые Парсонс заприходовал в маленьком блокноте аккуратным почерком малограмотного.

– Кстати, дружище, – сказал он. – Я слышал, что мой разбойник стрелял вчера в вас из рогатки. Я задал ему за это хорошую порку и сказал, что если это повторится, я отберу рогатку.

– Мне кажется, его расстроило немного то, что он не попал на казнь, – заметил Уинстон.

– Ну, ясно! Что ни говори, а у мальчишки здоровые взгляды, а? Разбойники они оба, а какие смышленные! Только и мыслей – о войне да о Юных Шпионах. Знаете, что выкинула моя меньшая в прошлую субботу, когда ходила на экскурсию с отрядом за Берхампштедскую дорогу? Подговорила двух других девчонок, удрала с ними с экскурсии и полдня выслеживала какого-то человека. Целых два часа топали за ним по лесу, а когда дошли до Амерсхама, сообщили о нем в полицию.

– Почему? – спросил с недоумением Уинстон.

Парсонс торжествующе продолжал:

– Дочка решила, видите ли, что он – вражеский агент, быть может, сброшенный на парашюте. Но вот попробуйте- ка догадаться, старина, почему она так уцепилась за него? Она, знаете, заметила на нем какие-то странные ботинки, которых ни на ком раньше не видывала. Поэтому, дескать, он мог оказаться иностранцем! Довольно проницательно для семилетнего клопа, а?

– А что же случилось с тем мужчиной? – осведомился Уинстон.

– Ну уж этого я, разумеется, не знаю. Но ничуть не удивлюсь, если его того… – Парсонс прицелился в воздух и прищелкнул языком, подражая звуку выстрела.

– Здорово! – неопределенно отозвался Сайми, не поднимая от бумаги глаз.

– Конечно, мы должны быть бдительными, – послушно согласился Уинстон.

– Ясное дело – война! – добавил Парсонс.

Словно в подтверждение его слов, из телескрина, прямо над их головами, раздался звук трубы. Но на этот раз он возвещал не военную победу, а всего лишь объявление Министерства Изобилия.

– Товарищи! – прокричал энергичный молодой голос, – Товарищи, внимание! Передаем сообщение, которым вы вправе гордиться. Мы выиграли битву за продукцию! Только что законченный официальный отчет о выпуске всех видов товаров потребления показывает, что, в сравнении с прошлым годом, уровень жизни поднялся не меньше, чем на двадцать процентов. По всей Океании сегодня утром происходили мощные стихийные демонстрации. Рабочие и служащие вышли с фабрик и из учреждений и со знаменами в руках шествовали по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за его мудрое руководство, которому мы обязаны своей счастливой жизнью. Вот некоторые полные данные. Продукты питания…

Слова «наша новая счастливая жизнь» повторялись то и дело. За последнее время они стали любимым изречением Министерства Изобилия. Парсонс, с той минуты, как звук трубы завладел его вниманием, сидел разинув рот, с торжественным и вместе с тем каким-то скучно-просветленным выражением лица. Он не разбирался в цифрах, но чувствовал, что в них есть что-то приятное. Он вытащил огромную, уже наполовину выкуренную трубку. Получая сто грамм табаку в неделю, он редко мог набить ее доверху. Уинстон курил сигарету «Победа», осторожно держа ее в горизонтальном положении. Следующий паек начнут выдавать только завтра, а у него осталось лишь четыре сигареты. На мгновение он отвлекся от постороннего шума и прислушался к чепухе, которая лилась из телескрина. Из нее явствовало, что демонстранты благодарили Старшего Брата даже за увеличение шоколадного пайка до двадцати грамм. А ведь не дальше, как вчера, – подумал он, – было объявлено о том, что паек снижается до двадцати грамм в неделю. Неужели можно было проглотить эту пилюлю всего через одни сутки? Да, они проглотили ее! Парсонс проглотил ее легко, с тупостью животного. Безглазое существо за соседним столиком проглотило фанатично, со страстью, с неистовым желанием выследить, обвинить и распылить всякого, кто способен предположить, что на прошлой неделе паек равнялся тридцати граммам. Сайми, хотя и более сложным путем, путем двоемыслия, все-таки тоже проглотил. Значит, только он, один он помнил?..

Телескрин продолжал изливать мифическую статистику. По сравнению с прошлым годом, теперь было больше продуктов питания, больше одежды, больше жилищ, больше мебели, больше кухонной посуды, больше горючего, больше кораблей, больше геликоптеров, больше книг, больше детей – всего больше, чем в прошлом году, за исключением болезней, преступлений и сумасшествий. Год за годом и минута за минутой все со свистом взлетало вверх. Подобно тому, как это делал раньше Сайми, Уинстон взял ложку и принялся размазывать в узор длинную полоску бесцветной подливки, разлитой по столу. С чувством досады он размышлял о материальной стороне жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли люди питались так скверно? Он обвел взглядом буфет. Переполненная людьми комната с низким потолком, грязные от прикосновения бесчисленных тел стены, покореженные железные столы и стулья, поставленные так тесно, что, сидя за ними, люди касались друг друга локтями, погнутые ложки, подносы со вмятинами, грубые белые кружки, все сальное, в каждой щели грязь и, вдобавок ко всему – этот кисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе, грязной одежды и Гуляша. Ваш желудок и кожа вечно протестовали, всегда было такое чувство, что вы обмануты в каких-то ваших законных правах. Правда, он не мог припомнить ничего сколько-нибудь иного. Во все времена, которые он хорошо помнил, было то же самое: всегда не хватало пищи, всегда носки и нижнее белье были в дырах, мебель всегда была шаткой и поломанной, комнаты недостаточно натоплены, поезда метро переполнены, дома разваливались, хлеб всегда был темный, чай был редкостью, кофе – отвратительного вкуса, сигарет не хватало и никогда ничего не было дешевого и в достаточном количестве, кроме синтетического джина. И хотя, конечно, чем старше вы становитесь, тем труднее это было переносить, однако не указывало ли на противоестественность этого порядка вещей то, что все страдали от лишений и забот, от грязи и холода, от липких носок, от лифтов, которые никогда не работали, от холодной воды, от грубого мыла, от сигарет, из которых высыпался табак, от пищи, имевшей всегда столь странный вкус? И почему это чувствовалось, как нечто нестерпимое, когда в вас просыпались наследственные воспоминания о том, что в свое время дела обстояли иначе?

Он опять окинул взором буфет. Почти все выглядели безобразно и, если бы вместо форменных комбинезонов были одеты во что-нибудь другое, все равно выглядели бы не лучше. В дальнем конце комнаты маленький, удивительно похожий на жучка человек, сидя в одиночестве, отхлебывал из чашки кофе, в то время как его крохотные глазки с острой подозрительностью метались по сторонам. Как легко, – думал Уинстон, – если вы не присматриваетесь к окружающему, – поверить в то, что физический тип, выдвигаемый Партией в качестве идеала, – рослый мускулистый юноша и девушка с крепкой грудью, оба белокурые, живые, загоревшие и беззаботные, – что этот тип действительно существует и даже преобладает. На самом же деле, насколько мог судить Уинстон, большинство жителей Первой Полосы были низкорослыми, черноволосыми и некрасивыми людьми. Занятно, что этот жукообразный тип особенно плодился в Министерствах: невысокие, коренастые мужчины, начинавшие очень рано полнеть, с короткими ногами, с торопливыми движениями, с жирными непроницаемыми лицами и с очень маленькими глазками. Казалось, что именно этот тип особенно преуспевает под господством Партии.

Сообщение Министерства Изобилия закончилось под новый звук трубы и сменилось какой-то дребезжащей музыкой. Парсонс, которого бомбардировка цифрами привела в состояние смутного восторга, вытащил трубку изо рта.

– В этом году Министерство Изобилия определенно проделало большую работу, – сказал он, встряхивая головою с видом знатока. – Кстати, Смит, старина, у вас, конечно, не найдется бритвенных лезвий для меня?

– Ни одного, – ответил Уинстон. – Я сам бреюсь одним и тем же шесть недель.

– Ну, ясно. Я просто так решил спросить, старина.

– Очень сожалею, – добавил Уинстон.

Голос за соседним столиком, замолчавший было во время сообщения Министерства Изобилия, опять закрякал так же громко, как и прежде. Уинстон почему-то вдруг поймал себя на том, что думает о госпоже Парсонс с ее прямыми прядями волос и пыльным морщинистым лицом. Не далее, чем через два года дети донесут на нее в Полицию Мысли. Госпожу Парсонс распылят. Сайми распылят. Уинстона распылят, О’Брайена распылят. Но зато Парсонса никогда не распылят. Маленьких жукообразных человечков, которые так проворно носятся по лабиринту коридоров Министерства, тоже никогда не распылят. И брюнетку из Отдела Беллетристики никогда не распылят. Казалось, он чутьем угадывал, кто выживет и кто погибнет, хотя и не легко было сказать, что именно позволит людям выжить.

В это мгновение его вывел из задумчивости резкий тол- чек. Девушка за соседним столиком слегка повернулась и смотрела на него. Эта была та самая – черноволосая! Она смотрела на него как бы украдкой, но странно-внимательно. Встретившись с ним глазами, она тотчас же отвела свои.

Пот выступил по всему телу Уинстона. Мучительная боль, боль страха пронизала его. Она исчезла почти моментально, оставив какую-то изводящую тревогу. Почему она следит за ним? Почему она преследует его? Как на несчастье, он не мог припомнить, сидела она уже за столиком, когда он пришел, или явилась позже. Но вчера, во время Двух Минут Ненависти, она определенно уселась прямо позади него, когда в этом не было никакой необходимости.

Очень может быть, что она подслушивала и старалась проверить, достаточно ли громко он кричит.

Опять он подумал, что она, быть может, и не настоящая агентка Полиции Мысли, но в таком случае обязательно шпионка-любительница, то есть самая опасная из шпионок. Он не знал, долго ли она смотрела на него; возможно, минут пять, и возможно, что выражение его лица недостаточно контролировалось в это время. Ужасно опасно предаваться размышлениям в общественном месте или в поле зрения телескрина. Любая мелочь может вас выдать: нервный тик, бессознательно озабоченный взгляд, привычка бормотать что-нибудь себе под нос – все, что содержит намек на необычность или походит на попытку что-то утаить. Во всяком случае, неподобающее выражение лица (например, выражение недоверия во время сообщения о победе) само по себе есть наказуемый проступок. На Новоречи для него есть даже специальное слово: лицепреступление.

Девушка опять сидела, отвернувшись от него. В конце концов, можно допустить, что она и не следит за ним, а просто случайно оказывается бок о бок с ним два дня подряд. Его сигарета потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Если удастся сохранить табак, он докурит ее после работы. Очень может быть, что человек за соседним столиком – агент Полиции Мысли, очень может быть, что в ближайшие три дня он, Уинстон Смит, очутится в подвалах Министерства Любви, но окурок надо сохранить. Сайми свернул свою полоску бумаги и сунул ее в карман. Парсонс опять заговорил.

– Я вам не рассказывал, старина, – хихикнул он, держа трубку в зубах, – как мои клопы подожгли юбку у торговки на базаре, когда увидели, что она заворачивает сосиски в плакат с изображением С. Б.? Нет, не рассказывал? Подкрались сзади, да и чиркнули спичку. Подпалили ее, кажется, изрядно. Ничего, что малыши, а едкие, как горчица! Отличную подготовку им дают теперь в Юных Шпионах, лучше даже, чем в мои дни. Знаете, что они получили там последний раз? Трубки для подслушивания через замочные скважины! Дочка принесла на следующий вечер одну трубку домой, пробовала подслушивать в гостиной и нашла, что слышит вдвое лучше, чем когда просто прикладывает ухо к скважине. Знаю, знаю, что вы думаете! Вы, конечно, скажете, что это просто-напросто игрушка. А все-таки разве она их не наставляет на путь истинный?

В этот миг телескрин издал пронзительный свист. Это был сигнал возвращения на работу. Все трое мужчин вскочили, спеша принять участие в битве за лифт, и остаток табаку высыпался из сигареты Уинстона.

VI

Уинстон писал в дневнике:

Это было три года тому назад. Было темным вечером на одной из узких улиц неподалеку от большого вокзала. Она стояла у подъезда под уличным фонарем, который едва светил. У нее было молодое, очень густо накрашенное лицо. Именно белизна этого лица, походившего на маску, и ярко красные губы и привлекли меня. Партийки никогда не красятся. В переулке, кроме нас, не было никого, и не виделось телескрина. Она сказала – два доллара. Я…

Как трудно было продолжать! Он закрыл глаза и прижал к ним пальцы, стараясь погасить вновь и вновь возникавшее видение. Его охватывал непреодолимый соблазн – прокричать во весь голос длинное непристойное ругательство или биться головой об стенку, опрокинуть стол, швырнуть чернильницу в окно, буйствовать, шуметь, причинять боль, – сделать что-то такое, что заставило бы померкнуть терзавшее его воспоминание.

Злейший ваш враг, – думал он, – ваша собственная нервная система. В любой момент внутреннее напряжение может проявиться в видимых симптомах. Он подумал о человеке, повстречавшемся ему на улице несколько недель

тому назад: совершенно простой человек, член Партии, тридцати пяти или сорока лет, довольно высокий и худой с портфелем в руках. Их разделяло несколько метров, когда что-то вроде судороги внезапно исказило левую сторону лица мужчины. Это повторилось снова, когда они сошлись – подергивание, трепет, быстрый, как щелчок затвора фотоаппарата и явно привычный. Помнится, он тогда подумал: этот несчастный обречен. Страшно было то, что происходило это, видимо, бессознательно. Смертельно опасно говорить во сне. Но, как он убедился, ничем нельзя предохранить себя от этого.

Он вздохнул и продолжал:

Через подъезд и через двор мы прошли с нею в кухню, находившуюся в подвале. Там при слабом свете лампы, стоявшей на столе, я увидел у стены кровать. Женщина…

Уинстона покоробило. Хотелось плеваться. Вместе с этой женщиной из подвала, он вспомнил о своей жене Катерине. Он женат или, по крайней мере, был женат, а может быть, женат и до сих пор, потому что, насколько ему известно, его жена еще жива. Казалось он опять дышит теплым спертым воздухом подвала с его смешанным запахом клопов, грязной одежды и дешевых духов, отвратительных и в то же время завлекающих, потому что женщины-партийки никогда не душились, их даже нельзя было себе представить надушенными. Только пролетарки пользовались духами. В представлении Уинстона запах духов неразрывно связывался с прелюбодеянием.

Когда он пошел за этой женщиной, это было его первое грехопадение приблизительно за два года. Общение с проститутками, конечно, воспрещалось, но правило относилось к числу тех, которые порой и можно было отважиться нарушить. Это было опасно, но не угрожало смертью. За то, что вас поймали с проституткой, вам могли дать пять лет концентрационных лагерей, не больше. Не так много, но – это лишь в том случае, если вас не изловили во время самого акта. Кварталы бедноты кишели женщинами, готовыми продать себя. Иных можно было купить даже за бутылку запрещенного для пролов джина. Партия молчаливо даже подстрекала проституцию, как отдушину для инстинктов, которые нельзя было подавить. Разврат не угрожал вообще ничем, если он был тайным, безлюбовным и если жертвами являлись женщины самого низкого и презираемого класса. Беспощадно каралось лишь сожительство членов Партии. Но хотя это и было одним из тех преступлений, в котором неизменно каялись жертвы больших чисток, все же трудно верилось, что такие вещи действительно случались.

Цель Партии состояла в том, чтобы просто помешать мужчинам и женщинам связывать себя узами взаимной верности, трудно поддающейся контролю. Ее подлинная, тайная цель заключалась в том, чтобы устранить из полового акта всякое наслаждение. Не столько любовь, сколько эротика была врагом, как в браке, так и при внебрачном сожительстве. Все браки между членами Партии подлежали утверждению особого комитета, причем, – хотя этот принцип никогда и не был ясно декларирован, – в разрешении всегда отказывали, если пара производила впечатление людей, физически привлекательных друг для друга. Единственной признанной целью брака было воспроизведение потомства, призванного служить Партии. Половое общение должно было рассматриваться лишь как небольшая неприятная операция, вроде клизмы. Но и это никогда не облекалось в простые и ясные слова, а лишь косвенным путем с детства вдалбливалось в каждого члена Партии. Имелись даже специальные организации, вроде Юношеской Антиполовой Лиги, проповедовавшие обет безбрачия для обоих полов. В этом случае зачатие детей должно было производиться с помощью искусственного оплодотворения (и с коп на Новоречи), а дети – воспитываться обществом. По мнению Уинстона, это не имело серьезного значения, хотя и отвечало как-то генеральной линии Партии. Партия стремилась убить половой инстинкт, если же убить не удавалось, то, по крайней мере, очернить его и представить в извращенном виде. Уинстон не знал почему, но это казалось естественным для Партии. По отношению к женщинам ее усилия в большинстве случаев были более успешными, чем в отношении мужчин.

Он вернулся к мысли о Катерине. Прошло, вероятно, уже десять или даже около одиннадцати лет с тех пор, как они разошлись. Удивительно, как редко думал он о ней! Иногда он совершенно забывал, что когда-то был женат. Они жили всего около пятнадцати месяцев. Партия не разрешала разводов, но в тех случаях, когда не было детей, даже поощряла раздельное жительство супругов.

Катерина была высокая, очень стройная белокурая девушка с прекрасными движениями. У нее было смелое лицо с правильными чертами, которое могло казаться аристократическим до тех пор, пока не обнаруживалось, что за этим лицом не скрывается решительно ничего. Быть может потому, что он был к ней гораздо ближе, чем к большинству других людей, но в первые же дни их брака он убедился, что более пустого, глупого и пошлого создания он никогда в жизни не встречал. В голове у нее не было ничего, кроме лозунгов, и не существовало такой глупости, – решительно ни одной, – которую она не проглотила бы, если эту глупость ей подсовывала Партия. «Ходячий граммофон» – мысленно окрестил он ее. И все-таки он мог бы кое-как ужиться с нею, если бы не одна вещь – пол.

Как только он касался ее, она вся словно содрогалась и каменела. Обнимать ее – было то же самое, что обнимать деревянного идола. Удивительно, что даже, когда она прижимала его к себе, у него было такое чувство, словно в то же время она и отталкивает его изо всех сил: так неэластичны были ее мускулы. Она могла лежать с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не содействуя, а покоряясь. Сначала это необыкновенно стесняло его, а потом стало просто ужасать. Но даже и при этом он готов был оставаться с нею, если бы она согласилась воздержаться от общения. Любопытно, однако, что именно Катерина отказывалась от воздержания. Если можно, – говорила она, – они должны дать жизнь ребенку. Поэтому их связь продолжалась, раз в неделю, регулярно, исключая те дни, когда это было невозможно. Катерина имела даже обыкновение напоминать ему об этом по утрам, как о чем-то таком, чего не следовало забыть сделать вечером. У нее были два выражения для этого. Первое – «делать ребеночка» и другое – «наш долг перед Партией» (да, да, она так именно и говорила!). Довольно’ скоро он положительно стал испытывать страх, когда назначенный день приближался. К счастью, ребенка не появилось, и в конце концов она согласилась отказаться от дальнейших попыток, а вскоре они разошлись.

Мадонна Порт-Льигата (2-ая версия)

Уинстон едва слышно вздохнул. Он снова взял перо и стал писать:

Женщина повалилась на кровать и тут же, без разговоров, самым непристойным и ужасным жестом, какой только можно вообразить, вздернула юбку. Я…

Он увидел, как, освещенный тусклым светом лампы, он стоит в подвале, вдыхая запах клопов и дешевых духов и испытывая в сердце чувство поражения и горькой обиды, которые даже в этот момент мешались с воспоминанием о белом теле Катерины, навеки замороженном гипнотической силой Партии. Почему это всегда должно быть так? Почему нельзя любить одну женщину, свою женщину, а нужно прибегать к этим животным стычкам с годовыми перерывами? Но настоящая любовь – почти немыслимая вещь. Партийки все одинаковы. Целомудрие так же укоренилось в них, как верность Партии. С помощью различных мер к улучшению здоровья, предпринимаемых с детских лет, с помощью игр, холодных купаний, с помощью всякого вздора, который вдалбливается в них в школе, в Юных Шпионах, в Юношеской Лиге, с помощью лекций, парадов, песен, лозунгов, военной музыки убивается у них естественное чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце ЭТОМУ не верило. Все они неприступны, как того и хочет Партия. Желание хотя бы только раз в жизни разбить эту стену целомудрия было в нем даже сильней желания быть любимым. Успешный и законченный половой акт был мятежом. Страсть – преступлением мысли. Ведь даже если бы он разбудил Катерину, это рассматривалось бы как обольщение, хотя она была его женой.

Но рассказ должен быть доведен до конца. И он написал:

Я ввернул лампу. Когда я увидел ее при свете…

После темноты хилый свет парафиновой лампы казался очень ярким. В первый раз он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней и остановился, полный вожделения и ужаса. До боли он сознавал всю опасность того, что пришел сюда. Очень может быть, что патруль схватит его, когда он будет уходить и возможно, что сейчас его уже ждут у дверей. И даже если он уйдет, не сделав того, зачем пришел…

Это должно быть написано! Он должен в этом исповедаться! При свете Лампы он внезапно увидел, что женщина была старухой! Краска так густо облепляла ей лицо, что, казалось, вот-вот начнет трескаться как картонная маска. Седые пряди сквозили в ее волосах. Но одна деталь поразила его до ужаса: рот женщины, слегка открытый не обнаруживал ничего, кроме пещерной пустоты. В нем не было ни одного зуба.

Торопливо, каракулями он написал:

Когда я увидел ее при свете, я обнаружил, что она совсем старуха, пятидесяти лет, по крайней мере. Но это не остановило меня и я сделал свое дело…

Он снова прижал пальцы к векам. Наконец-то он это написал, но что изменилось? Лечение не помогло. Желание прокричать во весь голос неприличное ругательство было так же сильно, как и прежде.

VII

Если и есть надежда (писал Уинстон), то только на пролов.

Если и имелась какая-то надежда, то она должна была заключаться в пролах, потому что только там, среди отверженных масс, роившихся как насекомые и составлявших восемьдесят пять процентов населения Океании, могла зародиться сила, способная уничтожить Партию. Партию нельзя ниспровергнуть изнутри. Если у нее и были враги, они не имели возможности объединиться и опознать друг друга. Даже если легендарное Братство существовало, что можно было допустить, то нельзя было понять, как его члены могли собираться больше, чем по двое и по трое. Протест выражался лишь во взгляде, в интонации голоса или, самое большее, – в случайном, шепотом сказанном слове. Между тем, пролы не нуждались бы в конспирации, если бы они сумели как-то осознать свою силу. Им достаточно было бы подняться и хорошенько встряхнуться, словно лошади, отгоняющей оводов. Стоит им захотеть, и они завтра же утром разорвут Партию в клочья. Несомненно, раньше или позже они догадаются это сделать, но пока…

Он вспомнил, как однажды, когда он шел по улице, запруженной толпами народа, до него донесся ужасный крик сотен женских голосов, взорвавшийся в переулке немного впереди него. Это был грозный и могучий возглас гнева и отчаяния, глубокое и громкое «о-о-о!» подобное гудению колокола. У него забилось сердце. Началось! – подумал он. – Восстание! Наконец-то пролы вырвались на свободу! Подойдя ближе, он увидел толпу в двести или триста женщин, сгрудившихся вокруг базарных ларьков. Лица этих женщин выражали такое отчаяние, словно они были обреченными на гибель пассажирами тонущего корабля. Но в ту же минуту общая свалка как бы разделилась на множество отдельных ссор. Оказалось, что в одном из ларьков продавались металлические’ кастрюли. Кастрюли были скверные, дешевенькие, но кухонную посуду всегда было трудно достать. А тут ее запас неожиданно совсем иссяк. Те женщины, которым удалось купить, под толчки и зуботычины остальных старались выбраться из толпы со своими кастрюлями, в то время как десятки других, окружив прилавок, шумно обвиняли продавца в том, что он продавал по знакомству и что у него припрятан остаток товара. Снова всплеснулся крик. Две опухших женщины, – у одной из них растрепавшиеся пряди свисали на лоб, – ухватившись за кастрюлю, старались вырвать ее друг у друга. Они Тянули ее до тех пор, пока ручка не обломилась. Уинстон с отвращением глядел на них. Но все же, пусть лишь на мгновение, – какая ужасающая сила прозвучала в этом крике всего двух или трех сотен голосов! Почему они не закричат вот так, когда дело касается чего-нибудь действительно серьезного?