![Останься со мной!](/covers/17360655.jpg)
Полная версия:
Останься со мной!
Я не помнила в детстве каких-то особенных ссор или скандалов между отцом и матерью. Они просто были двумя планетами, движущимися по никогда не пересекающимся орбитам, двумя совершенно разными, противоположными мирами. Отец, посмеиваясь, говорил про мать: «Наша интеллигенция», а та всегда мучительно краснела за его простоватые манеры и глупые шутки перед общими знакомыми.
Как, почему, каким невозможным образом они некогда сошлись – мне было неизвестно. Вероятно, отец уже тогда неплохо зарабатывал, может быть, был бойким, настойчивым, а мать, по советским понятиям, больше всего на свете боялась остаться одинокой, незамужней, бездетной. А может, и у них по молодости была какая-то головокружительная и невероятная история любви, сметающей все преграды, стирающей социальные и личностные противоречия?..
Как бы там ни было, к моему осознанному возрасту они уже едва разговаривали друг с другом, сохраняя только видимость семьи, на деле же каждый жил своими интересами.
Мать – высокая, немного нескладная, вечно в каких-то темных трикотажных бесформенных платьях, призванных смягчить ее угловатую фигуру, с длинными сильными пальцами, всегда коротко остриженными ногтями, была учительницей музыки. Мне, маленькой, удивительно было, как она преображалась всегда за инструментом. В обычной жизни резкая, нервная, слегка дерганная, садясь к роялю, она вдруг приобретала мягкость, плавность в жестах. Веки ее опускались, лицо становилось одухотворенным, красивым, исполненным какого-то внутреннего света. А такие знакомые мне пальцы, заплетавшие мне косы по утрам, совавшие в руки тарелку с кашей, смазывавшие зеленкой ссадины и царапины, вдруг оказывались волшебными, умеющими извлекать из простых белых пластиковых клавиш удивительные звуки…
Тогда, в детстве, музыка была для меня магией, способной превратить маму в прекрасную принцессу, а мир вокруг меня – в удивительное сказочное царство красоты и гармонии! И я мечтала приобщиться к этому чуду, научиться, овладеть этим волшебством, как мама. Я грезила уроками музыки, еще не представляя себе, на что подписываюсь…
Когда-то в юности мать мечтала об академической карьере, но та отчего-то не сложилась. Вряд ли ей не хватило упорства, усидчивости – мне казалось, она способна была даже летать научиться, если ей так уж сильно приспичит овладеть этим навыком. Скорее всего, она просто оказалась рядовой пианисткой – достаточно техничной, подготовленной, но, увы – не гениальной. Такое случается сплошь и рядом. Звездами становятся единицы, а сотни и тысячи посредственностей, убивших на достижение недостижимого детство и юность, затем чахнут от скуки и нереализованных амбиций по районным музшколам и училищам.
Моя же мать, окончательно отчаявшись добиться чего-то, все свое нерастраченное тщеславие выплеснула на меня. О том, что у меня невероятные музыкальные способности, я слышала едва ли не с младенчества. Мать потрясенно рассказывала всем знакомым – снова и снова, с течением времени украшая историю все более волнующими подробностями – как не могла петь мне, новорожденной, колыбельные, ибо я тут же широко открывала глаза и принималась подвывать, идеально попадая в ноты. С четырех лет меня таскали по преподавателям и прослушиваниям. Вердикт всегда бывал один: да, способности очень неплохие, но ребенок еще слишком мал, это ведь не балет, не большой спорт, дайте девочке подрасти.
Однако не такова была моя мать, чтобы медлить!
В итоге ей удалось все же впихнуть меня в музыкальную школу с пяти лет как выдающегося, одаренного ребенка.
Так стартовал мой многолетний кошмар. Долгие часы, проведенные за роялем в любую погоду – дождь ли на дворе, солнце ли…
– Мама, можно мне с девчонками погулять?
– А ты уже позанималась? Как «нет»?! Отчетный концерт через две недели! Пока не сыграешь Баха пятнадцать раз…
К восьми годам я твердо была уверена, что музыка – это проклятие рода человеческого. Единственным, что спасало мою жизнь от кромешного беспросветного кошмара, были занятия по хору. Наша преподавательница была наполовину испанка: отец ее был из детей, вывезенных когда-то из Испании во спасение от фашистского режима Франко. Эта женщина буквально завораживала меня: подвижная живая брюнетка с ярким ртом и смуглой кожей, она стремительно входила в кабинет, взмахивала руками – и я вдруг чувствовала, как откуда-то из глубины меня рвется, выплескивается ритм. Из груди, из живота, из самого нутра…
– Дыши животом, а не диафрагмой, – учила она. – Посылай звук в самую макушку, пусть он звенит вот здесь, – и прикасалась костяшками пальцев к моему темечку.
Я начинала петь – и звук действительно словно бы сам шел к ее руке, как примагниченный!
В общем, на занятиях по хору я чувствовала себя на своем месте. В отличие от уроков по специальности, на которых мать неизменно смотрела на меня разочарованно, словно я поманила ее надеждой – и обманула, оказавшись бесталанной рядовой ученицей, а не маленьким гением. Здесь у меня все получалось, здесь я была не гадким утенком, которого тянут в лебеди изо всех сил, а он, неблагодарный, только шипит и клюется, а неким магическим существом, у которого все получается само – легко, играючи, радостно.
Я всей душой тянулась к «испанке», мне хотелось быть такой же веселой, яркой, живой, как она, так же встряхивать блестящими волосами, так же взмахивать руками, как крыльями, и вытворять голосом удивительные вещи.
Петь, петь так, будто отдаешь музыке всю свою душу!
Помню тот день, когда несравненная испанка сама отвела мою мать в сторону и принялась ласково убеждать ее:
– Женечка, милая моя, ну сама подумай, зачем ребенку эти мучения? Ты все равно не вырастишь из нее Рихтера. А голос у нее выдающийся! Очень низкий для женщины, глубокий, сильный. Вероятнее всего, это будет контральто. Такая редкость! Если им всерьез заниматься… Вокальное отделение консерватории у нее в кармане!
Мать, разумеется, долго не могла согласиться с тем, что из меня никогда не выйдет великой пианистки, лауреатки, победительницы всех конкурсов на свете. Вся эта вокальная история казалась ей чем-то несерьезным, очередной моей попыткой из-за лени и невежества отделаться от доставшей учебы.
Но в конце концов и она вынуждена была смириться.
Вероятно, рассуждения ее были следующими: все же вокал – это тоже музыка, классика, консерватория, опера… ей еще не известно было, что в свои семнадцать я сделаю финт ушами и поступлю на кафедру эстрадно-джазового пения!
Впрочем, до этого было еще далеко.
В десять лет я выиграла первый свой областной конкурс детской песни. И тут же оказалось, что я по натуре невероятно тщеславна. Желание общественного признания, до той поры дремавшее где-то глубоко внутри, пробудилось под аплодисменты зрительного зала и нахально задрало голову. С тех пор я только об одном и мечтала: о последней минуте нечеловеческого страха и напряжения перед выходом на публику, о шагах по сцене к микрофону, о многоглазой живой жаждущей массе, дышащей в темноте зрительного зала. О том, как я делаю глубокий вдох – и начинаю петь! И как потом раскланиваюсь в реве оваций…
Ради своей мечты я готова была на все: многочасовые распевки, репетиции, упражнения на дыхание. Черт, я даже мороженое никогда не ела – чтобы случайно не застудить связки. Я воображала себя то Лайзой Минелли, то Барброй Стрейзанд, то Эллой Фицджеральд. Я пела все время – дома, в школе, даже на улице гудела что-то себе под нос. Сколько раз случалось, что, забывшись одна в квартире, я начинала голосить в полную силу, мысленно видя себя уже на Бродвейских подмостках. А потом слышала вдруг из открытого окна аплодисменты и, высунувшись, обнаруживала, что возле дома собралась толпа соседей. И Вовка из шестой квартиры, тот самый, которому достались однажды мои машинки, кружа на своем велосипеде по двору, неизменно орал мне:
– Молодец, Савельева! Звезда!
В шестнадцать меня пригласили солисткой в молодежный ансамбль студентов музыкального училища. Этакий маленький джаз-банд под названием «Рэгтайм»: саксофон, клавиши, контрабас, ударные – и я.
Мы выступали в зале музучилища, иногда – на каких-нибудь городских мероприятиях. Порой нас приглашали на свадьбы и юбилеи – там можно было даже заработать немного. Хотя никого из нас такие низкие материи тогда, конечно, не волновали. Мы все были юные, амбициозные, мнящие себя невероятно талантливыми и мечтающими о большой карьере.
Мы и в самом деле неплохо работали, играли как классический джаз, так и современные композиции. Много репетировали, работали и…
И все это было неважно.
Потому что именно тогда я познакомилась с Санькой.
В «Рэгтайме» он сидел на ударных, был старше меня на два года, уже окончил училище и в этом году поступил на первый курс местной консерватории.
Его все любили.
Обычно таким утверждениям трудно поверить, но в случае с Санькой это действительно было так. У него была удивительная улыбка – широкая, бесхитростная, яркая, словно освещавшая внутренним светом все его лицо. Вкупе с пшеничными вихрами и голубыми глазами это сочетание создавало облик просто ангельский. Вахтерши в училище, грозные старухи, вечно матерившие студентов и в самый неподходящий момент запиравшие на ключ гардероб, при виде его расплывались и именовали Санька не иначе как Солнышком.
Он и по характеру был такой – легкий, светлый, незлопамятный, всегда уверенный в наилучшем исходе ситуации. Он появлялся – и как будто приносил с собой праздничное настроение, чудесную легкость бытия…
Я влюбилась отчаянно, со всей пылкостью, неловкостью и жаром шестнадцати лет.
Учитывая, что до той поры для меня межполовые отношения не существовали, вытесняемые мечтами о творчестве и народном признании, силу захвативших меня чувств можно было приравнять к небольшому, но смертоносному цунами.
Я не могла есть, не могла спать.
На репетициях при виде Саньки, открыто улыбавшегося мне из-за своей установки, меня прямо-таки скручивало, и из груди рвалось что-то вымученное, выплаканное, больное…
Помню, как руководитель нашего ансамбля, которого мы между собой звали Метроном, попросил меня задержаться после репетиции и строго сказал, разглядывая меня маленькими острыми глазками сквозь толстые стекла очков:
– Деточка, все эти, так сказать, любовные переживания, это прекрасно – в вашем возрасте. Но вокал – это искусство, мастерство, тяжелый труд, тщательно выверенные интонации. Ты же, извини, голубушка, голосишь, как драная кошка по весне. Так не пойдет!
Пришлось спешно брать себя в руки.
Я решила страдать молча и гордо, чтобы никто, кроме дотошного Метронома, не догадался, что у меня на душе. И почти уже было научилась проходить мимо Саньки с безразличным скучающим видом, но вдруг тот однажды поймал меня за руку из-за своей установки и, улыбаясь этой своей невероятной подкупающей улыбкой, спросил:
– Слушай, Савельева, ты так и будешь надо мной издеваться или все-таки согласишься сходить со мной в кафе после репы?
Издеваться…
Вот так.
Потом мы сидели в подвальчике, в центре, пили кофе: я, этакая целеустремленная натура, решительно отказалась и от молочного коктейля, и от мороженого, и от лимонада со льдом. Хотя, на самом деле, рядом с Санькой готова была питаться всем, чем он только мне предложит, хоть дохлыми крысами. Он что-то шутил, изображал Метронома, потом директора нашего училища Богатько. Я хохотала. А потом он вдруг наклонился ко мне, посмотрел пристально, без улыбки, и сказал:
– Слушай, Савельева, никак не могу понять, какого цвета у тебя глаза. То кажется, что серые, то голубые. А вот сейчас, когда ты смеешься, они совершенно зеленые. Как ты это проделываешь, а? Ну-ка, повернись к свету.
Он взял мое лицо в ладони и осторожно развернул, внимательно вглядываясь в глаза.
От прикосновения шершавых загрубевших подушечек его пальцев у меня по спине побежали мурашки, дышать стало больно, и в груди забилось тяжело и гулко.
– Удивительно, – шепотом произнес Санька. – А вот сейчас они как будто фиалковые.
И поцеловал меня.
…Потом мы шли с ним под одним зонтом мимо красной кремлевской стены вниз, к Волге.
В воздухе висела размытая морось. Весенняя листва, только недавно распустившаяся, одуряюще пахла свежестью и новой пробуждающейся жизнью.
Справа от нас тянулись старинные здания – розовое с колоннами, зеленое – с круглой полубашенкой в центре фасада. Во влажном сумеречном воздухе очертания их казались нечеткими, размытыми, как на картинах импрессионистов.
Впереди маячил памятник Чкалову, сурово глядящий на нас, жмущихся друг к другу и беззаботно хохочущих.
– Алина, – шептал мне Санька. – У тебя имя – как этот дождь… Как будто капли скачут по подоконнику. Вот послушай: А – ли – на.
И меня так переполняло какое-то восторженное, сверкающее ощущение счастья, что отчаянно хотелось вспрыгнуть на перила спускающейся к Волге каменной лестницы и запеть что-нибудь вроде: «May be this time»!
Когда зима окончательно отступала и с Волги сходил лед, открывался сезон навигации.
По реке начинал курсировать быстрый белый пароходик, возивший людей в зону отдыха, оборудованную в отходившем от Волги затоне. На самом деле ничего особенного оборудовано там не было – полудикий песчаный пляж, шаткие навесы от солнца да захудалый киоск с прохладительными напитками, чипсами и пивом. Чуть поодаль от берега начинался кустарник, переходивший в лесополосу.
Можно было расположиться на самом пляже, у воды. Или отойти подальше, в прохладную зеленую зону, укрыться от посторонних взглядов где-нибудь среди зелени и спускаться к воде лишь изредка, чтобы охладиться…
С Санькой мы договорились встретиться на пристани.
Я выскочила из дома в ярком цветастом сарафане, с тряпичной сумкой через плечо. В сумке лежали полотенце и ноты.
На ступеньках подъезда, понурившись, сидел Вовка, бросая в затоптанную землю перочинный ножик. Вовке тем летом исполнилось одиннадцать – он сильно вытянулся, раздался в плечах и гораздо меньше теперь смахивал на взъерошенного воробья.
«Интересно, сохранились ли у него мои машинки?» – мельком подумала я, пробегая мимо и на бегу потрепав мальчишку по затылку. Он внезапно резко вывернулся и молча ухватил меня за подол сарафана.
– Эй, ты чего? – опешила я. – Пусти, слышишь?
– Ты на затон собралась? – процедил он, обиженно глядя на меня.
– На затон, – кивнула я. – Пусти, пароходик в одиннадцать уходит. А мне на автобус еще.
– Со своим этим белобрысым? – не отставал Вовка.
– А тебе-то что? Ну, с ним. Отцепись, а?
Я попыталась выдернуть край юбки из его тонких, но на удивление цепких мальчишечьих пальцев.
– Не ездий! – вдруг как-то жалобно попросил он.
– Почему это?
– Просто не ездий – и все. Там… там вода еще не прогрелась, пацаны говорили. Холодная! Простудишься, горло заболит – как петь будешь?
Я засмеялась:
– Хорошо, мамочка, я долго плавать не буду.
Наклонившись, я поцеловала Вовку в пахнущую солнцем колючую макушку, ловко выдернула край сарафана из его пальцев и побежала через двор.
Тот день навсегда остался у меня в памяти средоточием золота и тепла, солнца и света, изумрудного мерцания листвы и бриллиантовых водных брызг. Это был апогей, зенит, акме – та высшая точка счастья, после которой начинается спад, в моем случае оказавшийся не плавным спуском, а стремительным обрушением в бездну…
Иногда, оглядываясь назад, я думала над тем, почему так часто возвращаюсь памятью к этому дню. Сложись моя жизнь по-другому, размышляла я, возможно, какие-то другие более поздние воспоминания вытеснили бы его, заставили поблекнуть…
И все же понимала: нет, этого никогда бы не произошло, как бы ни повернулась моя судьба.
Потому что тогда все это для меня было впервые – чистое чувство, не замутненное никакими сомнениями, рациональными расчетами и рассуждениями. Я отдавалась эмоциям без остатка, я кипела и пылала, я отчаянно хотела счастья и готова была нырнуть в него с головой, как в прозрачную речную воду!
До того я всегда мечтала лишь о том, как посвящу свою жизнь искусству, стану неким сосудом, несущим в себе откровение, которое я затем выплесну на готовых внимать мне зрителей.
А в тот летний день во мне впервые проснулась моя женская сущность, родилась новая я.
И мечты о творчестве, об искусстве поблекли. Мне отчаянно хотелось тогда просто любить и быть счастливой. И никогда более я не чувствовала себя настолько живой, как в тот золотой день. Вероятно, потому, что по-настоящему мы живы, лишь когда любим.
«Эй, любовь, я согласен, приходи… Убивай меня каждый день на своей груди. А потом каждый день одним своим поцелуем возрождай меня к жизни. Не скупись на нежность и близость. Освети меня своим солнцем, спрячь меня в свете месяца…»
…Мы с Саньком встретились на пристани, купили пару бутылок минералки, взяли в кассе билеты на пароходик.
Стояла сухая звенящая жара, но в носовой части кораблика было даже прохладно. Плечи обдувал ветер, в лицо летели мелкие брызги речной воды…
Из динамиков распевал Майкл Джексон.
Обниматься было бы слишком жарко. Да и неловко – столько народу на палубе. Поэтому мы просто стояли у бортика, соприкасаясь плечами, и смотрели на проплывающий мимо подернутый зеленой листвой берег. От бьющего в лицо свежего ветра перехватывало дыхание, и изнутри поднималось восхитительное чувство полнейшего, абсолютного восторга и счастья.
Сойдя с пароходика, расположились мы, конечно, не у самой воды, а подальше, в лесополосе.
Здесь было тихо.
Сквозь сплетавшиеся вокруг ветки доносились отдаленные звуки с берега – плеск воды, чьи-то развеселые голоса, шлепки надувного мяча о песок. Мы же словно оказались в прозрачно-солнечной изумрудной пещере, не видимые ни для кого, скрывшиеся от внешнего мира…
Сначала, правда, мы все же сходили искупаться – дурачились, как дети! Санька, присев на корточки, подставлял мне загорелые скользкие мокрые плечи, я же взбиралась на них ногами и, оттолкнувшись, с визгом прыгала вниз, вздымая завесу брызг.
Потом мы выбрались из воды – она и в самом деле была еще прохладная, не прогрелась, Вовка не соврал. Вернулись к своему укрытию и растянулись на полотенце. Было жарко и как-то странно, смутно. Сердце тяжело стучало в висках. Санька, которого тоже, кажется, внезапно охватила неловкость, покрутился на полотенце и вдруг сказал:
– О, смотри! – Он перегнулся через меня и вырвал из земли какой-то маленький, серо-зеленого цвета кустик. – Знаешь, что это? Дикая мята. Понюхай, как пахнет.
Я, приподняв голову, ткнулась носом в лепестки, зажатые в его пальцах. Пахло и в самом деле одуряющей мятной прохладой. Санька как-то ловко растер лепестки между пальцами и затолкал их в горлышко одной из наших бутылок с минералкой. У воды появился горько-травянистый привкус. Я отпила несколько глотков и улыбнулась:
– Вкусно!
И мы снова валялись на полотенце, болтая обо всем на свете.
– Конечно, в нашей «консерве» ловить совершенно нечего, – рассуждал Санька. – Провинция! Нужно в Москву ехать, там пытаться поступить.
– Но ты же здесь уже первый курс окончил, – возразила я.
– Ну и что? – Он пожал плечами. – Тем проще будет. И потом… Без тебя я все равно не поеду, а тебе школу еще окончить нужно. Вот через год вместе и поедем. Как тебе?
– Здорово, – пробормотала я.
Мне вдруг представилась вся эта наша будущая невероятная счастливая жизнь.
Москва, консерватория, новые люди, новые преподаватели, новые открытия, впечатления, возможности…
И я пою! И мы вместе.
У меня даже голова закружилась от вспыхивавших в голове картин. Впрочем, возможно, меня просто разморило от жары и от мяты, которую Санька добавил в воду. Веки стали тяжелыми и горячими, а все тело – каким-то уютно неповоротливым, вязким, ленивым. Я зевнула раз, другой. Потерла ладонями глаза. Начала что-то рассказывать – и вдруг на полуфразе уснула: почти что Алиса в стране чудес, девчонка, задремавшая в жаркий летний день…
Наверное, во сне я подкатилась к Саньке. По крайней мере, когда я проснулась, обнаружилось, что я буквально обвиваюсь вокруг него руками и ногами и утыкаюсь носом куда-то в шею. Он же лежал тихо-тихо, не шевелясь, и лишь рвано дышал сквозь зубы. На скулах его алели лихорадочные багровые пятна. Наверное, у меня тоже изменился ритм дыхания, потому что он скосил на меня глаза и спросил хрипло:
– Проснулась?
– Ага, – прошептала я.
И вместо того, чтобы откатиться, только покрепче прижалась к нему и ткнулась запекшимися губами куда-то под ухо.
Почему-то в этом жарком полусне не было никакой неловкости, смущения, страха. Мне просто хотелось быть ближе к нему, хотелось ему принадлежать – и я этого ничуть не боялась.
Санька стиснул меня руками, повернулся и поцеловал. Губы у него были еще горячее, чем мои. Мы задвигались, перевернулись, я почувствовала под лопатками лесную землю, чуть колючую даже сквозь полотенце. От Саньки пахло речной водой, мятой, солнцем, загорелой кожей, здоровым молодым телом. Мне было так хорошо с ним, так легко, спокойно…
Так счастливо!
Никогда больше в моей долгой, причудливо складывавшейся жизни я не испытывала такого ощущения полнейшего единения, правильности происходящего. Порой мне даже начинало казаться, что я – настоящая я – навсегда осталась в том золотом дне, вместе с золотоголовым Санькой, Солнышком моим, единственным человеком, которого я любила так легко, так ровно и безоглядно, как дышала.
В июле Саньке исполнилось восемнадцать, и его отец – так же как и мой, и еще процентов восемьдесят отцов моих сверстников, работавший на автозаводе, – отдал ему свою старенькую «Волгу», когда-то именно на этом автозаводе и полученную за выслугу лет. Санька отходил в автошколу и через два месяца получил права. Теперь, в перерывах между учебой и репетициями, мы не просто слонялись по городу в поисках тихого места, где можно было бы спрятаться от всех и целоваться, мы разъезжали с ним на собственном автомобиле, гордые, как внезапно разбогатевшие золотоискатели. Нам плевать было, что машина ржавая, как старое ведро, что она пыхтит и громыхает чем-то при каждом движении, что раз в несколько дней Саньке приходится забираться под нее и с озадаченным видом что-то подкручивать, привинчивать и менять. У нас теперь был свой собственный выезд – и счастливее нас не было никого в городе. Когда мы проносились в своем тарахтящем корыте мимо пряничного, нарядно-причудливого, красно-белого здания бывшей Ярмарки, теперь именуемого «выставочным комплексом», мне казалось, что все смотрят на нас, зеленея от зависти перед нашим великолепием!
Как-то в октябре, когда в воздухе висела стылая морось, а городские скверы и парки влажно желтели поредевшими кронами деревьев, мы как всегда неслись по городу на нашей золотой колеснице.
Я так и не поняла толком, что тогда произошло.
То ли проклятая «Волга» забуксовала лысой резиной на мокром асфальте, то ли Санька отвлекся от дороги, то ли тот «КамАЗ» потерял управление и выехал на встречку…
– Ты, Санька, опасный тип, – как раз со смехом говорила я. – Признайся, ты пользуешься своей подкупающей улыбочкой как секретным оружием.
– И ведь эффективное же оружие. – Он на секунду обернулся ко мне и улыбнулся – улыбнулся той самой обезоруживающей, сводящей с ума солнечной улыбкой.
И в ту же секунду что-то загремело, заскрежетало!
Санька резко выкрутил руль. Что-то тяжело грохнуло в борт машины, зазвенело. Меня швырнуло в сторону, ударило лбом…
Сквозь грохот я различила Санькин сдавленный вскрик. И снова – звон, резкое прикосновение стылого влажного воздуха, и снова удар!
И чернота.
Все произошло так быстро. И это впоследствии страшно поразило меня. Всего пара мгновений – и твоя жизнь меняется до неузнаваемости.
И помешать этому никак нельзя, и предугадать невозможно. Невероятная хрупкость бытия, непрочность момента, биение жизни, прерванное одним щелчком…
Я очнулась довольно быстро – уже в «Скорой».
С трудом разлепила глаза и сначала долго не могла понять, что это такое… клеенчато-зеленое сбоку, и почему над головой мотается какая-то пластиковая белая хреновина.
Потом уже сообразила, что зеленым был угол койки, на которую меня положили, а белая пластмассовая штука – приспособление, чтобы ставить в дороге капельницы. Мне оно не понадобилось. Дурная привычка не пристегиваться в машине, как выяснилось впоследствии, на этот раз сыграла за меня. При столкновении меня вышвырнуло через лобовое стекло.
К тому же Санька в момент аварии развернул машину так, чтобы весь удар пришелся на его край.
Я отделалась лишь сотрясением и множеством мелких порезов на руках и лице.
Придя в себя, я тут же стала оглядываться по сторонам в поисках Саньки. Кажется, в машине кроме меня пациентов не было. Может, его погрузили в другую «Скорую»?