
Полная версия:
Кощеева лекарка. Книга вторая

Ольга Орлова
Кощеева лекарка. Книга вторая
Пролог
Про Кощея в этих краях рассказывают сказки, обо мне — нет, и я не в обиде. Сказку, как худую лодку, всякий конопатит на свой лад, пока от неё не останется одна смола да враньё, а человеку, который ходит по чужим дорогам за тайнами, лучше, чтобы имя его путали, а лицо забывали к вечеру того же дня.
Ельник на краю поляны сырой, как погреб. Колени мои помнят больше зим, чем мне хотелось бы признавать, и ноют с рассвета — тупо, обиженно, будто старые псы, которых не пустили к огню. Я терплю. Терпением я богат без меры, всё остальное приходится добывать.
Клевер ещё не зацвёл, только набирает бутоны, а пахнет уже так, что запах доходит сюда, в хвою, — медовый, тёплый, почти неприличный для такого раннего часа. От него щемит где-то под ключицей, как от песни в чужом дворе, которую ты, оказывается, знал мальчишкой и забыл.
Девица пришла раньше зверя. Легла в клевер навзничь, руки за голову, сумку бросила рядом и смотрит в небо, где ползёт ястреб, — так глядят дети, которым некуда спешить. Вчера на торгу в Заречье я стоял через два ряда от неё, нюхал зверобой у какой-то знахарки, торговался из одной вежливости и скользнул по ней взглядом, как по изгороди. Я её не узнал. Признаюсь в этом с горечью человека, который всю жизнь гордился памятью на лица: платок, узел под подбородком, пальцы в травяной зелени — таких у любого колодца дюжина, и та, что в Ольховке назвала мне вместо тайны бессмертия пригорелую кашу, ничем среди них не выделялась.
А потом сел зверь.
Без зова — я слышал, как она охнула: «Я не звала!» — и в этом оханье не было страха, одна только радость, сердитая и детская, какой радуются псу, когда его гнали со двора, а он всё равно добежал следом до самой околицы.
Я видел этого зверя в бою. Видел, как он сметал хвостом факелы, как ревел, когда копьё с моего самострела вошло ему в плечо, и как люди мои, крепкие и вовсе не трусы, бежали от него через бурелом, теряя сапоги. Теперь он опускает голову к самой траве, и она кладёт ладонь ему на морду, между ноздрями, — так гладят жеребёнка, которого сами принимали в ночь.
Она обходит его и трогает шрам у основания крыла. Пальцы у неё медленные, словно она читает чешую, как слепая — лицо. Зверь вздыхает в землю, тяжело и протяжно, и не от боли. Не знаю, отчего так вздыхают звери. Люди так вздыхают, когда их наконец трогают там, где давно болит, а пожаловаться было некому.
Потом она солит хлеб — щедро, вдвое — и даёт ему с ладони. И он, спаливший мне за одну ночь три самострела и половину отряда, берёт горбушку одними губами, бережно, и лижет ей руку от запястья до кончиков пальцев, неторопливо, будто впереди у него вся жизнь, а у неё — ничего, кроме этой ладони.
Я отворачиваюсь. Мне доводилось видеть, как целуют стремя и край ризы, как жёны гладят мужьям виски, а матери — сыновьям горячие лбы. Меня последней так трогала мать, и было это так давно, что лица её я не помню, только запах рукава: дым и сушёная мята. Глупость. Старики к весне делаются чувствительны, как мухи к оконному стеклу.
Когда я поворачиваюсь снова, она уже спит в клевере, привалившись к его боку, а он лежит вокруг неё кольцом и держит над ней крыло, как держат полог над колыбелью, чтобы не налетела мошка.
За моей спиной переминается Хальвдан — молодой, усердный и тяжёлый на ногу. Под сапогом у него ломается ветка, сухо и звонко, на весь ельник, как лёд под первым шагом на реке.
Я замираю и жду огня. Так поступил бы любой зверь, да и всякий человек, у которого на коленях спит самое дорогое: вскинулся бы, оскалился, ударил первым. Зверь не шевелится. Только веко над зелёным глазом медленно поднимается — взгляд прямо в ельник, в меня, — и опускается снова.
Он знает, что мы здесь. Знает, сколько нас и где. И решает, что её сон важнее.
Звери хотят, боятся, едят. Выбирают люди, да и то не все и не часто. Холод проходит у меня по спине — приятный, острый, как в юности перед первым замком, который я открыл чужим ключом.
Через неё. Ну конечно, через неё.
Мои псы ждут у ручья, клевер им не по нраву. Им вообще мало что по нраву с тех пор, как я их доделал, и глаза у них стали слишком умные для собак: порой, когда я бросаю им мясо, мне кажется, что они хотят что-то сказать и не помнят как. Сегодня я их не спущу. Хорошее блюдо не подают сырым.
Вечером, на постоялом дворе, где пахнет кислой капустой и мокрой овчиной, я сочиняю письмо князю Владиславу. Учтиво, с поклоном, с отеческим сочувствием — это у меня всегда выходит хорошо, я и сам почти верю каждому слову. Сообщаю, что дочь его жива и здорова, что ночует она на дальней поляне под Кощеевым змеем и что на торгу об этом уже судачат. Последнее пока неправда. К завтрашнему вечеру станет правдой: умею же я делать так, чтобы про меня не рассказывали сказок, — сумею и наоборот.
Запечатываю воском и волчьей головой. Красные камушки в её глазах ловят свечу и подмигивают мне, как старому сообщнику.
Брать её этой ночью я не стал. Пусть сперва у неё отнимется всё, к чему можно вернуться. Тогда она сама пойдёт туда, куда позовут.
Глава 1. Шрам
Просыпаюсь я оттого, что мне в нос лезет божья коровка.
Сначала в нос, потом на губу. Я фыркаю, она снимается, кружит надо мной в зелёной полутьме, как искорка над печной заслонкой, и садится на стену. Стена тёплая, чешуйчатая и дышит.
Вспоминаю я не сразу.
Под крылом сумрачно и душно, как в шалаше, который мы с Ваней строили в детстве из отцовского плаща и двух лавок. Пахнет клевером, нагретым камнем и немного смолой. Щека у меня прилипла к рукаву, а на нём, кажется, мокрое пятно, и про него я думать не стану, никто не видел. Ну, разве только он.
Крыло над головой вздрагивает и медленно поднимается, как ставень. Свет бьёт в глаза — солнце уже не утреннее, а густое, полуденное, и тень от ельника легла на клевер почти до середины поляны.
— Сколько же я спала? — спрашиваю я.
Дракон, разумеется, не отвечает. Он лежит, положив голову на передние лапы, и наблюдает за мной одним глазом. Божья коровка перебралась на его ноздрю и ползёт по самому краю, а он терпит, не шевелится, только у глаза вздрагивает тонкая кожица. Мне становится так смешно, что я снова зарываюсь лицом в рукав.
— Она тебя щекочет, — говорю я в рукав. — Сдуй. Я разрешаю.
Он скашивает на ноздрю глаз, до того серьёзно и сосредоточенно, что получается почти косоглазие. И не дует. Божья коровка добирается до края, раскрывает надкрылья и улетает сама. Только тогда он выдыхает — осторожно, в сторону, так что клевер ложится вбок длинной волной.
Воспитанный. Где ты только набрался.
Сажусь, вытряхиваю из волос травинки, ощупываю голову и понимаю, что платок съехал на затылок, а узел развязался во сне. Синий платок висит на одном конце, как у пьяной бабы после свадьбы. Я снимаю его, встряхиваю, накидываю снова.
Пальцы сами берутся за концы у подбородка и начинают вязать.
Так у нижней ступени он завязывал мне платок, не спросив. Развязал мой узел — кривой, утренний, трижды перевязанный — и завязал свой, тугой и ровный. Пальцы у него были холодные, как всегда, и, затягивая концы, он задел костяшками мне горло, под самой челюстью, там, где бьётся жилка. На миг, не больше. А потом задержал пальцы у щеки — тоже на миг, — и отнял руку, будто обжёгся о край горшка.
Я тогда стояла не дыша. И сейчас, на поляне, посреди белого дня, у меня горят уши, словно кто-то застал меня за чем-то стыдным, хотя я всего лишь вяжу платок.
Узел выходит кривым. Конечно.
Развязываю и вяжу заново. Кривой. Ещё раз — один конец длиннее другого, и торчит, как заячье ухо.
— Ну и не надо, — говорю я узлу.
Дракон поднимает голову и следит за моими руками с неподдельным интересом.
— А ты? — спрашиваю я и подставляю ему подбородок с торчащими концами. — Ты сумеешь? Он же тебя всему, наверное, научил. Мост строить, хлеб есть с солью, божьих коровок не сдувать.
Он медлит. Потом бережно, едва дыша, протягивает ко мне переднюю лапу, выставив один коготь — длинный, гладкий и тёмный. Коготь подцепляет конец платка, тянет, и я ахаю — не от страха, а оттого, что нитка на краю лопается с тонким звоном и уголок повисает бахромой.
Дракон отдёргивает лапу, будто это его порвали.
Я падаю на спину в клевер и хохочу, пока в боку не закалывает. Он смотрит на меня сверху с оскорблённым достоинством, ворчит, как в бочке, и отворачивается к ельнику — показывает затылок, гребень и полное равнодушие к таким глупым девицам.
— Не сердись, — говорю я, отдышавшись. — Лап для этого не придумано. Я не в укор. Просто так.
Он вдруг резко поворачивает голову ко мне. Глаз у него становится круглым, как у совы, которую разбудили днём. Я не понимаю, что такого сказала, и на всякий случай глажу его по морде.
Узел я завязываю, как вышло. Свой.
Шрам на месте. При свете дня он виднее, чем утром: светлая полоса у самого основания крыла, длиной в мою ладонь, с бугристой каймой по краю. Чешуя легла на неё не так, как росла, а чуть вкось, словно её заново укладывали чужие руки.
Я провожу по шраму пальцем. Он шершавый и тёплый, теплее, чем вокруг.
Где же я видела такое? У кого?
Было что-то — дверной косяк, чья-то брань на чужом языке, человек, который оборачивается всем телом, а не одной головой, словно плечо у него не гнётся. Картинка поднимается, как рыба к поверхности, мелькает боком — и уходит в глубину, только круги по воде. Я стою, держа палец на шраме, и жду, когда она всплывёт ещё раз.
Не всплывает.
Дракон тоже стоит, не дышит. Я чувствую, как под моей ладонью замерла его шкура, будто он слушает вместе со мной.
— Что-то знакомое, — говорю я ему. — Ты не знаешь, что?
Он молчит. Конечно, молчит. Только кожа под пальцами мелко вздрагивает.
— Ладно, — говорю я. — Потом вспомню. Бабка Нежда говорила: что само уходит, то и вернётся, если за ним не бегать.
Мы обедаем: я — хлебом и луковицей, он — тем, что я ему отламываю. Он ест удивительно мало для своего роста. Мне всё кажется, что он должен проглотить разом весь каравай, вместе с тряпицей и сумкой, а он берёт по горбушке и каждую держит во рту, будто пробует, не горчит ли.
— Ты хоть охотишься? — спрашиваю я. — Оленей ешь? Кабанов?
Он фыркает с презрением.
— А что же ты ешь?
Он укладывает голову ко мне на колени. Тяжёлую, как бревно, и тёплую, как печной бок. Колени у меня сразу затекают, но я не двигаюсь.
— Ясно, — говорю я, хотя ничего не понятно. — Значит, ничего.
И, раз уж он лежит и никуда не денется, я ему рассказываю.
Про торг в Заречье. Про бабу у телеги с горшками, которая торговалась так, будто от неё зависела судьба трёх волостей. Про пряжку — серебряную волчью голову с красными камушками. Про бородку, подстриженную по нитке. Про то, как он скользнул по мне взглядом и пошёл дальше, к лошадям, к горшкам.
На словах про пряжку дракон поднимает голову с моих колен.
Медленно. Без единого звука. Но внутри него что-то начинает гудеть — низко, глухо, я ощущаю это ладонью, как слышишь сквозь стенку, что в бане затопили печь. А глаз его, зелёный, с вертикальным зрачком, поворачивается к ельнику и смотрит туда, на тёмные стволы, так пристально, что мне делается зябко посреди солнечной поляны.
— Ты что? — шепчу я. — Там кто-то есть?
Он не отвечает. Гудение стихает. Он снова опускает голову мне на колени, только уже не закрывает глаз.
— Он меня не узнал, — говорю я, понизив голос, хотя кому тут слушать, кроме клевера. — Я сидела у плетня, с сумкой, в платке, такая же, как все. Я даже обиделась немножко. Глупо, правда? Человек ищет меня через всё княжество, а я обижаюсь, что он не узнал.
Дракон фыркает. Мне хочется думать, что он со мной согласен.
— Только ты ведь понимаешь, что ему нужна вовсе не я. — Я перебираю пальцами мелкую чешую у него над глазом, она гладкая и прохладная. — Ему нужен ты. И тот, у кого ты живёшь. А я так, ниточка, за которую можно потянуть. Поэтому ты и не должен сюда прилетать. Слышишь? Вдруг он увидит.
Он глядит не моргая.
— Тебе надо домой, — говорю я. — Он тебя хватится.
Дракон закрывает глаз — нарочно, медленно, всем веком, как захлопывают дверь перед носом надоевшего гостя.
— Ещё как хватится, — повторяю я. — Ты думаешь, он не замечает? Он всё замечает. Он замечает, что каша пригорела на донышке, что мышь опять съела угол в тетради, что я переставила солонку на палец левее. Будет бродить по замку, притворяться, что ему всё равно, а сам заглядывать в каждую дверь. А потом сядет у окна в библиотеке и не будет зажигать свечу. Он так делает, когда ему плохо. Ты разве не знаешь?
Глаз приоткрывается. Самую малость, щёлочкой.
— Знаешь, — решаю я. — Ты же там живёшь.
Я замолкаю. Клевер шелестит. Где-то в ельнике стучит дятел — сухо и деловито.
— Слушай, — говорю я. — Раз уж ты полетишь домой, передай ему. Только не всё. Кое-что.
Он поднимает голову и складывает её на лапы передо мной. Слушает, как Прошка сказки, — весь вперёд.
— Скажи, что я дошла. Что Лукерья скрипит, но держит. Что Прошка вырос на полголовы и уронил меня в лужу. — Я загибаю пальцы. — Скажи, что я лечу. Что мама старится, а я хожу по дворам с её сумкой и пока что всё делаю тише, чем она. Скажи, что я не позвала. В ту ночь, когда было страшно. Я держала до самого рассвета. Он ведь просил — не звать. Скажи ему, что я выполнила.
Я сглатываю и смотрю в клевер.
— Скажи, что каша у нас дома не пригорает. Совсем. Ни разу. — Я снова загибаю палец и вижу, что пальцев на руке не хватает, а сказать хочется ещё. — Это плохо, наверное. Я привыкла, что пригорает. Скажи, что…
Дракон не шевелится. Даже не дышит, кажется.
— Нет, — говорю я и разжимаю кулак. — Про это не говори. Про кашу не надо. И про лужу. И про то, что я не позвала, тоже, пожалуй, не надо: он подумает, что я хвастаюсь. Скажи просто, что я жива. Он и так поймёт, что надо.
Дракон долго, тяжело выдыхает мне в подол. От этого выдоха пахнет смолой и чем-то ещё — старой бумагой, как в библиотеке, когда распахнёшь шкаф, где лет сто никто не рылся.
Солнце сползает к ельнику. Мне пора: мама велела к обеду, а обед давно прошёл. Я поднимаюсь, отряхиваю подол, закидываю сумку на плечо.
Зверобоя в ней нет ни травинки.
— Вот, — говорю я. — Что я теперь скажу дома? Пошла за зверобоем, проспала полдня под драконом. Мама обрадуется.
Он тоже поднимается. Неторопливо, со вкусом — сначала передние лапы, потом всё остальное — и встряхивается, так что от него летят сухие травинки и клевер. Потом поворачивается и ложится.
Поперёк тропы.
Тропа у нас одна, через ельник, узкая, по ней едва проходит телега, и теперь от одной еловой стены до другой лежит дракон. Голова в кустах слева, хвост в папоротнике справа, а посередине, на месте тропы, — зелёный бок, вздымающийся мерно и сонно, как живот у отца после пасхального стола.
— Пусти, — говорю я.
Бок вздымается.
— Пусти, пожалуйста. Мне домой.
Он не шевелится, только глаз приоткрыт, и в узкой прорези мне чудится такое ехидство, что я упираю кулаки в бока, как мама, когда Прошка прячет за пазухой пряник.
— Хорошо, — говорю я. — Тогда обойду.
Иду налево, к голове, — она переползает в ту же сторону и ложится на моём пути. Иду направо — хвост вздымается из папоротника и опускается передо мной, толстый, как бревно, и перегораживает дорогу. Я подбираю юбку и перелезаю через хвост, будто это плетень у бани. Хвост приподнимается вместе со мной. Медленно, плавно, без малейшей спешки поднимает меня в воздух на высоту плеча — я хватаюсь за гребень, визжу, болтаю ногами, — подержит немного и опускает обратно, на ту же сторону, откуда я лезла.
На поляну.
Я сижу в клевере и хохочу так, что икаю.
— Бесстыжий, — говорю я, утирая слёзы. — Ты бесстыжий. Тебя кто так воспитал? Он? Не верю. Он бы никогда.
Дракон ворчит. Мне кажется, он тоже смеётся.
Потом я перестаю смеяться. Сажусь поближе к его морде, прямо на тропу, и беру его голову обеими руками, насколько хватает ладоней.
— Послушай, — говорю я тихо. — Мне правда надо. Меня ждут. Если я не приду, Ваня поднимет пол-Заречья с вилами искать меня по оврагам, а мама решит, что меня уволок волк, или Кощей, или кто похуже. Ты же не хочешь, чтобы сюда пришли с вилами?
Глаз глядит на меня в упор.
— Я приду завтра, — говорю я. — Сюда же. С хлебом. С солью. Честное слово.
Он медлит. Потом его ноздри раздуваются, он вдыхает — у меня от этого вдоха шевелятся волосы на висках, — и выдыхает, долго, протяжно, почти со стоном. Встаёт. Отходит с тропы в папоротник, задевая боком ели, и с веток на меня сыплется сухая хвоя.
Я иду по тропе и оглядываюсь. Он стоит в папоротнике и смотрит мне вслед.
— Завтра, — говорю я ему. — Слышишь? И лети домой. Он ждёт.
Он не летит домой.
Я понимаю это, когда выхожу из ельника на луг и на траву передо мной ложится тень — огромная, крылатая, проползает по лугу, по мне, по моей сумке и уплывает вперёд, к реке. Я поднимаю голову. Он идёт высоко, почти под облаками, но крылья у него такие широкие, что тень всё равно получается с хорошую избу.
У реки он садится. За холмом. Плохо садится: холм небольшой, а дракон большой, и над холмом торчит гребень, как забор, а с другой стороны — хвост, которым он помахивает в траве, будто кот, подстерегающий воробья.
Я прохожу мимо холма и делаю вид, что ничего не вижу.
Пастушок Гришка, сопливый, лет семи, гонит по лугу трёх коз и ковыряет в носу. Козы останавливаются, все три разом, и уставляются на холм. Гришка тоже уставляется. Палец его так и остаётся в носу.
— Это валун, — говорю я Гришке, проходя мимо. — Его на Троицу привезли.
— Он шевелится, — говорит Гришка.
— Ветер, — говорю я и иду дальше, не оборачиваясь, а спиной чувствую, как за холмом кто-то очень большой изо всех сил старается не шевелиться.
Гришка гонит коз в другую сторону, гораздо быстрее, чем раньше.
За рекой дракон снова поднимается. Снова тень по лугу, я задираю голову, он садится — теперь за стогом прошлогоднего сена, и стог от этого делается похожим на зелёную гору с ушами.
У поскотины я останавливаюсь и говорю, не оборачиваясь, громко и строго, маминым голосом:
— Дальше — нельзя.
За стогом становится тихо.
— Нельзя, — повторяю я. — Дальше люди. Собаки. Отец. Ступай домой.
Тишина. Потом — тяжёлый вздох, от которого шевелится солома на верхушке стога, и шорох крыльев, и тень, уходящая обратно, к лесу.
Я стою у поскотины, держась за жердь, и смотрю, как он делается всё меньше, пока не превращается в тёмную птицу над ельником, а потом и в точку. Колени у меня мягкие, как будто я весь день носила воду.
Не домой, отмечаю я. К поляне.
— А зверобой где? — спрашивает мама на крыльце.
Я протягиваю ей пучок клевера, который нарвала по дороге, у поскотины, чтобы не возвращаться с пустыми руками. Клевер без единого цветка, одни листья.
Мама смотрит на клевер, потом на меня. Потом наклоняется и нюхает мой платок, у самого виска, как нюхала в детстве, когда я бегала к Нежде без спроса.
— Смолой пахнешь, — говорит она. — И камнем. Ты где была?
— За ельником.
— На камнях спала?
— На клевере, — говорю я, и это правда.
Мама держит пучок, вертит его в пальцах. Глаза у неё усталые, но острые, как у человека, который тридцать лет разглядывал чужие раны и научился видеть даже ту, что под рубахой.
— Узел, — говорит она вдруг. — Ты опять перевязывала.
— Он не держится.
— Он держится. Ты его не так вяжешь. — Мама протягивает руку к моему подбородку, и я отступаю на полшага, не успев подумать.
Мама опускает руку. Смотрит на неё, потом на меня.
— Иди есть, — говорит она. — Каша в печи.
Каша не пригорела. Ни капельки.
За ужином Прошка не может усидеть на лавке. Он ёрзает, роняет ложку, лезет за ней под стол, вылезает с ложкой и котёнком и наконец выпаливает, не дождавшись, пока отец дочитает молитву:
— Змей летал!
Ваня фыркает в кружку.
— Над ельником, — частит Прошка и сияет. — Зелёный! Огромный, больше бани! Я с крыши видел, я лез за мячом, а он — ш-ш-ш! — крыльями, туда, к реке, и обратно. Он за холм сел, а потом опять. Гришка тоже видел, у него козы с перепугу молоко не дали!
— Это у Гришки козы всегда молоко не дают, — говорит Ваня. — Они у него от рождения малахольные.
— А змей был!
Я опускаю ложку. Не роняю — опускаю, тихо, на край миски, и держу её пальцами, чтобы не звякнула.
Отец отодвигает хлеб.
— Какой змей? — спрашивает он.
— Зелёный! — Прошка раскидывает руки так широко, что задевает Ваню по уху. — Вот такой!
— Зелёный, — повторяет отец. Голос у него ровный, но лоб собрался в одну тяжёлую складку, и я её знаю: так он слушает гонцов. — Над нашим ельником.
— Мало ли что мальчишке привидится, — говорит мама. — Ястреб с крыши кажется больше бани.
— Ястреб не зелёный.
— На солнце всё зелёное, — говорит мама и подвигает к отцу крынку молока, будто этим ставит точку.
Отец молчит. Потом говорит, ни на кого не глядя, в стол:
— Зелёный змей — Кощеев. Все знают. Если он повадился к нашим лесам, это не к добру.
— Может, просто летел мимо, — говорю я. Слова выходят сами, тихо, и я тут же жалею: все поворачиваются ко мне.
— Мимо, — говорит отец. — Может, и мимо. А может, за нами кто-то смотрит. Ты три недели как дома, Василиса. Кощей отпустил — так говоришь ты. Только Кощей просто так никого не отпускает.
— Отпустил, — говорю я. — Он вычеркнул имя. Я же показывала.
— Не показывала, — говорит отец. — Грамоту ты так и не развернула.
Я молчу. Это правда. Грамота лежит в тетради, под подушкой, и я ни разу её не открыла: боюсь, что черта окажется не такой ровной, как я помню.
— Владислав, — тихо говорит мама.
Отец берёт хлеб, ломает пополам, ест. Больше он про змея не говорит.
Зато говорит Прошка — вполголоса, придвинувшись ко мне и дыша луком:
— А ещё вчера дядька чужой у колодца спрашивал, где ты травы берёшь. Пряник мне дал. Говорит, хочу, мол, к княжне за зверобоем, у неё рука лёгкая.
Я перестаю жевать.
— Какой дядька?
— Молодой. Рыжий. Говорит смешно, будто горячую картошку во рту держит. — Прошка показывает, надувая щёку. — Я сказал, что за ельником. Это ж не тайна?
— Нет, — говорю я. — Не тайна.
Пряник Прошка давно съел, а мне так холодно, будто это я его проглотила, а был он изо льда.
Ночью я снова у окна, на сундуке, поджав ноги.
Небо такое же чистое, как вчера, только луна прибыла и стала похожа на надкушенный каравай. Двор спит. Где-то в людской храпит конюх Ермолай — так раскатисто, что вздрагивает пустое ведро у колодца. В бане скребётся мышь.
Мне жарко. Рубаха липнет к спине, хотя ночь прохладная, и я распускаю ворот, и всё равно жарко, словно я весь день стояла у печи, а печь внутри.
Я думаю о картошке во рту. О рыжем дядьке у колодца. О ельнике, на который смотрел дракон, пристально, не мигая, пока внутри у него гудело.
Думаю — а мысли всё равно сползают в другую сторону, как платок с головы во сне.
К нижней ступени. К холодным пальцам у меня под подбородком. К тому, как он развязал мой узел — сначала потянул за один конец, потом за другой, не торопясь, будто распутывал что-то хрупкое, — и как я стояла, задрав подбородок, и глядела мимо его лица, на пуговицу у ворота его кафтана, чёрную, роговую, с крошечной трещиной сбоку. Я до сих пор помню эту трещину. Что он тогда сказал, у меня из головы вылетело, а трещина осталась.

