Читать книгу Имя перемен. Психотерапевтические истории о том, как оставаться собой, когда все меняется (Олеся Вячеславовна Васильева) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Имя перемен. Психотерапевтические истории о том, как оставаться собой, когда все меняется
Имя перемен. Психотерапевтические истории о том, как оставаться собой, когда все меняется
Оценить:

5

Полная версия:

Имя перемен. Психотерапевтические истории о том, как оставаться собой, когда все меняется

Я рассказала ему о Викторе Франкле – человеке, который знал: смысл не всегда появляется там, где нам хорошо, спокойно и понятно. Иногда он рождается там, где боль разрывает привычную картину мира, где человек сталкивается со смертью, потерей, бессилием и вдруг понимает, что жизнь требует от него не объяснения, а ответа.

И после этого Алексей начал вспоминать.

Не смерть Паши – сначала жизнь.

Их школьные годы. Их глупые споры. Их общий смех, от которого болел живот. Поездку в лес, когда они вдвоем тащили коляску по грязной тропе, ругались, скользили, останавливались, снова толкали ее по корням и мокрой земле, пока Паша, промокший, взъерошенный, злой, но одновременно счастливый, вдруг не сказал: «Это лучший день в моей жизни».

И именно на этом воспоминании Алексей впервые заплакал.

Некрасиво, несдержанно – не так, как плачут люди, все еще следящие за выражением лица, а по-настоящему, с тем внезапным облегчением и ужасом, когда изнутри наконец поднимается не только боль, но и любовь, ведь часто мы боимся горевать именно потому, что вместе с горем возвращается вся полнота связи с тем, кого мы потеряли.

После этого Паша стал появляться в наших разговорах иначе: уже не как мертвый друг, перед которым Алексей виноват, а как живой человек, которого он любил, помнил, знал досконально: его голос, жесты, шутки, мечты.

Однажды Алексей рассказал о блокноте.

– У Паши был блокнот с логотипами: он мечтал открыть спортивный клуб. Не такой, знаете, куда людей на колясках великодушно пускают, чтобы поставить галочку. А настоящий. С тренерами, азартом, соревнованиями, эмоциями, адреналином. Он говорил: «Я не хочу, чтобы нам просто разрешали приходить. Я хочу, чтобы нас ждали».

Тишина после этих слов стала почти физической.

– А теперь его никто не ждет, – добавил он после паузы.

Я не стала отвечать сразу, потому что иногда поспешный ответ разрушает ту глубину, к которой человек подошел сам. Мы немного помолчали, и только потом я спросила:

– А если ваша жизнь может стать местом, где его все еще ждут?

Он посмотрел на меня внимательно, без прежней привычки уходить от взгляда, и в его глазах было что-то новое: не готовое решение, не вдохновенный замысел, не быстрый план действия, а первый слабый поворот души в сторону того, что еще вчера казалось невозможным.

Через месяц он пришел с первой идеей.

Потом – с именем человека, который мог бы стать партнером.

Потом – с названием.

«Движение внутри».

Он говорил об этом проекте сначала осторожно, будто боялся спугнуть то живое, что едва начало подниматься в нем после долгой внутренней зимы. Это должно было быть пространство для подростков на колясках. Не благотворительная витрина, не организация снисходительной помощи, не очередной проект о том, как «дать возможность», – а место, где подросток мог бы быть не человеком с диагнозом и ограничениями, не объектом заботы, а личностью в движении: через спорт, искусство, профессию, творчество, общение, выбор, риск, азарт, самостоятельность.

И чем больше Алексей рассказывал, тем яснее становилось: он говорит не просто о проекте, не о социальной инициативе, не о красивой компенсации чувства вины. Он говорит о себе. О той части себя, которая слишком долго была заперта в мире цифр, ответственности и правильности, а теперь впервые нашла способ не только хранить память об умершем друге, но и распространять дальше тот свет, который когда-то исходил от него.

– Я не знаю, получится ли, – признался он однажды. – Но когда я этим занимаюсь, я не просто думаю. Я дышу.

Иногда это и есть самый точный признак смысла: не восторг, не уверенность, не гарантия успеха, а внезапное возвращение дыхания туда, где раньше была только сжатая грудь.

На одной из последних встреч он сидел уже иначе. Не свободно в демонстративном смысле, не расслабленно, как человек, у которого больше нет боли, а спокойно, словно нашел внутри какой-то новый центр тяжести, которая больше не давила, а укореняла.

– Я больше не боюсь умереть, – сказал он и помолчал, будто прислушиваясь к точности собственных слов. – Я боюсь снова прожить жизнь так, будто я в ней не участвовал.

И в этот момент я увидела, что в нем произошло самое важное изменение: он перестал убегать от пустоты. Он больше не пытался закрыть ее работой, успехом, отчетами, собранностью, семейными обязанностями, правильными словами о том, что «надо жить дальше». Он научился стоять внутри этой пустоты и выдерживать ее, потому что теперь она не была только черной дырой утраты. Она стала местом, где могло появиться новое.

– Знаете, – произнес он почти шепотом, – мне кажется, он все-таки простил.

– Кто? – спросила я, хотя уже понимала ответ.

– Пашка.

Он улыбнулся легко, грустно, с той настоящей мягкостью, которая появляется у человека, когда боль перестает быть только наказанием и становится связью.

– Он приходит во сне. Садится рядом. Мы молчим. Он смотрит, кивает. И уходит.

Он рассказывал это без мистического пафоса, без попытки придать сну особое значение – просто как человек, которому наконец стало можно не мучить себя одной и той же внутренней сценой, где он не пришел, не простился, не спас. Теперь сцена другая: совместное молчание, взгляд, кивок – разрешение жить дальше.

Когда Алексей встал, поправил воротник и сделал глубокий вдох, я вдруг ясно почувствовала, что из кабинета выходит уже не тот человек, который когда-то вошел сюда с фразой «Со мной что-то не так». Он не стал беззаботным, не избавился от памяти, не отменил вину одним красивым решением. Но он вышел из прежнего способа существования – из выживания, из глухого удерживания, из правильности, которая давно перестала быть жизнью.

Теперь он жил не потому, что должен. А потому, что хотел.

И, возможно, именно в этом и был смысл – не найденный в книгах, не добытый в кабинетах, не сформулированный как универсальный ответ, а открывшийся там, где боль, казавшаяся концом, стала началом какого-то нового движения.

Бывает боль, которую мы годами прячем глубоко внутри, оборачивая ее в аккуратные пакеты молчания, чтобы она не портила внешний порядок нашей жизни. Мы учимся держать лицо, держать планку, держать себя в руках, потому что нам кажется: если боль не называть, если не смотреть в ее сторону, если не позволять ей занять место, она постепенно исчезнет сама. Но боль не исчезает. Она становится глухим эхом в теле, тяжестью в груди, бессонницей, тревогой, пустотой в момент самых важных побед и однажды находит способ прорваться – не для того чтобы разрушить нас окончательно, а чтобы вернуть к тому, что слишком долго ждало быть услышанным.

Непрожитое горе становится тенью, которая идет рядом, даже если мы делаем вид, что идем одни. Вина выжившего иногда оказывается тяжелее утраты, потому что она лишает нас права на радость, на движение, на будущее, будто верность умершему можно доказать только отказом от собственной жизни. Но любовь не требует, чтобы мы останавливались вместе с теми, кого потеряли. Настоящая любовь, прошедшая через боль, скорее просит нас не предавать то живое, что было между нами.

Именно там, на границе выносимого, человек впервые может встретиться с собой настоящим – не успешным образом, не ролью, не функцией, не тем, кто все выдерживает, а тем, кто способен плакать, помнить, любить, сожалеть и все же выбирать жизнь.

Смысл редко постигается в момент триумфа. Гораздо чаще он рождается там, где человек сталкивается с необратимостью завершенности, с невозможностью все исправить, со страшным словом «никогда» – и все же находит в себе силы ответить жизни не отказом, не ожесточением, не вечным молчанием, а своим новым, пусть еще неуверенным, но настоящим «да».

Алексей понял, что жизнь нельзя прожить, игнорируя самого себя, свою боль и любовь и те вопросы, которые однажды все равно настигнут. Жизнь требует участия: открытых глаз, открытого сердца, готовности не только формировать внешнюю успешность, но и создавать то, что возвращает дыхание тебе и другим.

И, может быть, зрелость начинается именно здесь: в способности не прятать боль в идеально сделанных отчетах, не превращать горе в молчаливую вину, не использовать успех как броню, а выдержать то, что случилось, услышать, что оно говорит о самом важном, и превратить это в движение.

Внутри.

И снаружи.

Кризисы бывают разными, и не все они громкие.

Есть те, что не рвут ткань жизни резким событием, не опрокидывают привычный ритм потерей или катастрофой.


Их формирование медленно и незаметно, как движение тектонических плит. Ты еще продолжаешь жить, общаться, выполнять привычные действия, но внутри уже что-то происходит, и однажды ты просыпаешься и чувствуешь: все вроде бы как прежде, но само «прежде» больше не держит тебя.


Это и есть кризис идентичности.

Это распад формы, в которой ты долго жил и которая теперь слишком узка для того, что в тебе просыпается.

Джозеф Кэмпбелл в своей книге «Тысячеликий герой» называл это инициацией, тем этапом, когда герой выходит из известного мира – не по выбору, а по внутреннему зову – и попадает в пространство, где нет ответа, но есть задача: перестать быть тем, кем был, и стать тем, кем способен стать.

Именно здесь начинаются внутренние противоречия, для кого-то неразрешимые:

Я – мать или я – профессионал?

Я – жена или я – женщина?

Я делаю это, потому что должна или потому что я так чувствую?

Эта история – не о том, как найти ответы на эти вопросы.

Она – о женщине, которая в какой-то момент перестала помещаться в себя прежнюю, но не нашла, где и как родиться заново.

О женщине, для которой слово «баланс» ознаменовало не решение, а ошибочную задачу. И которая вместо «возвращения к себе» выбрала нечто куда более честное и сложное – расшириться до новой себя.

История 2

Между

(о кризисе идентичности, внутреннем распаде, иллюзии баланса и первом шаге к пересборке)

– Ты опять не слышишь, что я говорю. – Он опустил кружку на стол слишком резко, почти с вызовом, будто этот короткий глухой звук мог сказать за него все то, что он сам уже не мог произнести спокойно.

Лена стояла у раковины, держа в руках детскую бутылочку, и несколько секунд смотрела на струю воды, тонкую, прозрачную, совершенно равнодушную к тому, что сейчас происходило между ними. Ей казалось, что если она повернется слишком быстро, если встретится с ним взглядом, если попробует подобрать слова, то обязательно скажет что-то не то, потому что внутри нее давно не было ясного ответа ни на один вопрос, даже на самый простой.

– Я слышу, – сказала она наконец. – Просто… не знаю, как на это ответить.

Он устало усмехнулся, в этой усмешке было больше обиды, чем злости.

– Ты все время не знаешь. Уже девять месяцев. Ты или устала, или молчишь, или смотришь в стену. И даже когда говоришь – это как будто не ты.

Она промолчала.

Не потому, что ей было нечего сказать, а потому, что он попал слишком точно, в то самое место, которое она сама обходила по широкому кругу, стараясь не смотреть туда прямо. Это было слишком правдиво, чтобы возразить, и слишком больно, чтобы признать. Она действительно все чаще чувствовала себя человеком, который вроде бы присутствует в собственной жизни – кормит и укачивает младшего ребенка, собирает старшему пенал, отвечает мужу, моет посуду, открывает ноутбук, закрывает ноутбук, покупает продукты, улыбается соседке в лифте – но при этом словно остается где-то за тонким стеклом, глядя на все происходящее со стороны.

Он ушел на работу без громкого хлопка дверью, без эффектной фразы, без сцены. Просто вышел, аккуратно повернув ключ в замке, и эта его сдержанность ранила ее сильнее, чем открытая ссора: в ней было не временное раздражение, а усталость человека, который слишком долго пытается достучаться и уже перестает верить, что дверь когда-нибудь откроется.

Лена осталась на кухне, согретой утренними лучами солнца, среди детских чашек, недопитого кофе, крошек на столе и ощущения, что от нее снова ждут тепла, присутствия, ясности, любви, а она не может даже понять, что чувствует.

На первой сессии она долго молчала, будто прислушивалась не к моим вопросам, а к кому-то внутри себя, кто давно хотел быть услышанным, но чей голос было не разобрать за детским плачем, списками дел, чужими ожиданиями и бесконечным материнском «сейчас-сейчас».

– Я больше не знаю, кто я, – сказала она наконец.

И почти сразу добавила, уже не столько мне, сколько себе самой:

– Даже если бы хотела, не смогла бы назвать себя по имени.

Ее звали Лена.

Тридцать восемь лет. Двое детей: старшему семь, младшему нет и года. Дизайнер с хорошим портфолио, узнаваемым стилем, тонким чувством цвета, фактуры и пространства. Женщина, которая когда-то могла часами спорить об оттенке стены, о том, как линия меняет настроение комнаты, как свет ложится на дерево, как один предмет способен собрать вокруг себя целый интерьер. Она умела видеть гармонию там, где другие видели просто вещи, умела создавать красоту – не громкую, не показную, а ту, в которой хочется жить, дышать, на которой хочется задерживать взгляд.

И теперь ей казалось, что все это было когда-то давно и, возможно, даже не с ней.

Как будто прежняя Лена – уверенная, живая, включенная, талантливая – осталась в какой-то другой комнате, дверь в которую закрылась после рождения второго ребенка, а нынешняя Лена ходит по дому с младенцем на руках, держит в голове режим кормления, расписание кружков старшего, список покупок, настроение мужа, температуру воды в ванночке, но не помнит себя.

– Я не устала от материнства, – сказала она, будто заранее защищаясь от возможного обвинения. – Я не хочу сбежать. Мне не нужен развод. Я не виню детей. Я люблю их.

Она замолчала.

– Но? – мягко спросила я.

Лена посмотрела в окно, где по стеклу медленно сползала тонкая дорожка дождя.

– Но у меня ощущение, будто меня разрезали на части и каждая часть требует: живи мной, будь только мной, сейчас, полностью.

И правда, ее жизнь больше не ощущалась целой. Когда Лена держала младшего сына – теплого, тяжелого, доверчиво уткнувшегося лицом в ее плечо, – она думала о старшем, который в последнее время все чаще становился резким, обидчивым, слишком громко бросал игрушки, слишком долго молчал после замечаний, слишком напряженно смотрел на нее, когда она в очередной раз говорила: «Подожди, я сейчас с малышом». Когда она садилась со старшим делать поделку, вырезала кривые бумажные листья и пыталась быть внимательной, младший начинал плакать в другой комнате, и в ней мгновенно поднималось знакомое чувство внутреннего раздвоения, будто материнское сердце вытягивали в разные стороны тонкими, но прочными нитями.

Когда Лена мыла посуду, ее вдруг накрывала тоска по работе: по образцам тканей, по папкам с проектами, по тому особому состоянию, когда идея сначала возникает не мыслью, а ощущением цвета, линии, воздуха. Когда она открывала ноутбук, чтобы хотя бы посмотреть старые проекты или ответить клиенту, ее затапливало чувство вины, словно она делала что-то постыдное, запретное, ведь в соседней комнате кто-то мог проснуться, позвать, заплакать, попросить – а она в этот момент пыталась принадлежать не им.

– Я не могу выбрать, – сказала она. – Потому что в каждом выборе я кого-то бросаю.

Она посмотрела на меня, и в ее глазах было то измученное недоумение, которое появляется у человека, долго пытавшегося решить задачу, в которой изначально нет правильного ответа.

– И больше всего, кажется, я бросаю себя.

После одной из наших встреч Лена шла домой медленно. Да, младший мог проснуться; да, старший мог пораньше вернуться из школы; да, в раковине наверняка снова стояли тарелки, которые никто, кроме нее, не замечал. Но именно эти сорок минут пути между кабинетом психолога и домом стали для нее каким-то странным, почти незаконным пространством свободы, где не нужно было немедленно бросаться к кому-то по первому зову, не нужно было удерживать в голове чужой распорядок дня, чужую ревность, чужую усталость, чужие ожидания, где можно было просто идти и слышать звук собственных шагов.

В наушниках играла музыка, которую она давно не включала, потому что музыка требовала места внутри, а все место в ней последние месяцы было занято выполняемыми ею функциями. Она шла по мокрому тротуару, смотрела, как машины разрезают лужи, как прохожие торопятся куда-то под зонтами, как город живет своей обычной жизнью, не зная, что внутри одной женщины происходит тихий распад прежней формы.

Во время этой прогулки Лена вдруг поймала себя на том, что в голове сами собой начинают всплывать обрывки разговоров с сессий – как будто она снова слышит вопросы, паузы, интонации, в которых больше внимания к ней, чем ко всем тем ролям, которые она так старательно пыталась играть одновременно.

Она вспомнила, как раз за разом приносила на встречи одну и ту же попытку – объяснить и доказать, что важно все – дети, работа, отношения, она сама – и что задача в том, чтобы как-то это уравновесить, распределить силы, не потерять и не обесценить ни одну из сторон своей жизни.

И вспомнила, как решение проблемы не находилось.

Как разговор каждый раз возвращался не к тому, как все удержать, а к тому, где она сейчас.

Как ее не собирали по кускам, не взвешивали, не сравнивали, не пытались выстроить идеальную конструкцию, в которой все будет «правильно», а, наоборот, мягко и настойчиво возвращали к целому – к тому месту внутри, из которого вообще возможно что-то выбирать.

И, наверное, именно в этот момент в ней впервые дрогнула старая идея, что нужно вернуться к прежней себе – той, у которой было больше энергии, больше профессиональных проектов, больше свободы, больше спонтанности, больше контроля над собственной жизнью. Но, может быть, возвращаться было уже некуда. Может быть, прежняя Лена стала частью новой, более сложной, более масштабной, пока еще не собранной личности, которая теперь была и матерью двоих детей, и дизайнером, и женой, и женщиной. Может быть, ей нужно было не восстановить старую форму, а вырастить новую.

С этого момента началась не борьба и не возвращение, а медленная, почти незаметная пересборка. Лена постепенно отказывалась от идеи, что ее жизнь можно привести к устойчивому равновесию, где все будет учтено и ничего не потеряно. Вместо этого она училась признавать естественные границы своего времени, сил и внимания, внутри которых и происходит ее реальная жизнь. Она все чаще оставалась в тех внутренних противоречиях, которые раньше стремилась как можно быстрее сгладить, и обнаруживала, что они не разрушают ее, если не пытаться немедленно их устранить. Постепенно в ней ослабевало напряжение от необходимости соответствовать сразу всем ожиданиям – своим и чужим – и на его месте появлялось пока еще робкое, но с каждым днем все более устойчивое ощущение опоры. Лена начала замечать, что целостность рождается не в состоянии равновесия между всеми ее ролями, а когда она остается с собой в каждом своем состоянии.

На сессиях мы снова и снова возвращались к вопросам, которые кажутся простыми, пока не начинаешь отвечать на них не головой, а всей своей сутью.

Где вы сейчас?

Что вы чувствуете?

Как это ощущается в теле?

Кто вы, если на несколько минут перестать быть нужной?

Иногда Лена долго молчала, будто внутри нее не было ни одного слова, пригодного для ответа. Иногда плакала так, как плачут люди, внезапно обнаружившие пустоту в месте, где ожидали найти себя. Иногда она просто сидела, опустив руки на колени, и в этом молчании уже было больше жизни, чем в ее прежних быстрых объяснениях, потому что она не старалась сразу стать понятной, правильной, функциональной.

Постепенно она начала обращать внимание на тело. Она заметила, что грудная клетка иногда перестает быть стянутой, что утром можно не вскакивать сразу в список «должна», а задержаться на три минуты в кровати, положить ладонь на живот, услышать дыхание, почувствовать, что день еще не успел разобрать ее на части.

Однажды она пришла на сессию с каким-то тихим удивлением на лице.

– Я вчера сделала одну важную вещь, – сказала она. – Сварила себе кофе и села у окна. Одна. Никто меня не звал, никто не ныл, никто не тянул за рукав, никто не спрашивал, где носки, почему младший плачет и что у нас на ужин.

Она улыбнулась так, будто рассказывала о чем-то очень маленьком и одновременно огромном.

– И я вдруг почувствовала, что я не пустое место между всеми. Не промежуток между детьми, мужем, работой и бытом. Во мне есть что-то свое. Целое. Пока неустойчивое, да. Но мое.

Муж сначала не знал, что с этим делать. Он привык к другой Лене – пусть уставшей, иногда молчащей, иногда рассеянной, но все же предсказуемой в своей привычке откликаться, подстраиваться, раздавать себя так, чтобы всем хватило хотя бы по кусочку. Теперь она стала чаще говорить: «Я не могу сейчас», «Мне нужно побыть одной», «Я хочу закончить этот проект», «Я устала», «Мне важно, чтобы ты услышал меня». Для него это тоже стало кризисом, потому что рядом с женщиной, которая начинает возвращать себе границы, невозможно оставаться в прежнем удобном распределении ролей.

Он пытался спрашивать, иногда осторожно интересовался, иногда обижался, иногда говорил с той растерянностью, за которой скрывается страх потерять привычный образ близкого человека:

– Ты стала другой.

Лена кивала.

– Наверное, да, – отвечала она. – Только я не стала чужой. Я просто больше не могу раздавать себя без остатка. Ты ведь всегда любил мою силу. А теперь я учусь быть с тобой не только из силы, но и из уязвимости.

Эти слова дались ей не сразу. За ними стояли месяцы маленьких внутренних движений, слез, стыда, страха быть эгоистичной, вины за каждое «нет», тревоги, что если она перестанет быть удобной и всегда доступной, то любовь в доме начнет разрушаться. Но, как ни странно, первыми на ее изменения откликнулись дети.

Старший стал чаще подходить обниматься, как будто проверяя: мама теперь рядом не только формально, телом, она действительно здесь. Младший начал засыпать спокойнее, и Лена все чаще ловила себя на том, что держит его не автоматически, одновременно составляя список дел в голове, а по-настоящему чувствует его теплую тяжесть, запах макушки, маленькую ладонь, сжимающую ее палец.

Она перестала быть рядом и одновременно далеко. И дети, как самые тонкие эмпаты, почувствовали это раньше взрослых.

Однажды, спустя несколько месяцев после нашей первой встречи, Лена принесла на сессию маленький холст, завернутый в тонкую бумагу.

– Это не заказ, – сказала она почти смущенно. – И не проект. Это просто… я.

На холсте не было ни интерьера, ни цветочной композиции, ни узнаваемого красивого сюжета, который можно было бы повесить в гостиной и сказать: «Как мило». Там была тонкая, почти невидимая линия, уходящая вдаль, и вокруг нее – мягкий теплый овал, не замыкающий, не сдавливающий, а как будто бережно удерживающий пространство.

– Что это? – спросила я.

Лена долго смотрела на холст, будто сама еще училась понимать язык, на котором наконец начала говорить ее внутренняя жизнь.

– Пространство, – ответила она. – Где я могу быть разной. Где меня не рвет на части.

Ее пересборка не была красивым триумфом, когда женщина однажды просыпается обновленной, легкой, уверенной и больше никогда не плачет в ванной. Скорее это было похоже на очень медленное шитье по живой ткани, где каждый стежок был осторожным, иногда болезненным, иногда кривым, но все же соединял то, что раньше казалось навсегда разорванным.

Она все еще уставала. Иногда хотела исчезнуть хотя бы на несколько часов, чтобы никто не знал, где ее искать. Иногда плакала в душе, открыв воду сильнее, чтобы дети не услышали. Иногда раздражалась на мужа, на сыновей, на себя, на бесконечный быт, который не заканчивается даже тогда, когда человек сам уже внутри закончился. Но теперь в ней жила женщина, которая знала: она есть. Не как функция. Не как источник заботы. Не как связующее вещество семьи. А как отдельная, живая, чувствующая, меняющаяся личность.

И однажды утром выходного дня, когда муж ушел гулять с детьми, а в доме впервые за долгое время наступила не тревожная, а мягкая тишина, Лена заварила чай, села у окна, завернулась в плед и долго смотрела, как по двору медленно идет женщина с собакой, как ветер трогает голые ветки, как свет ложится на подоконник.

Она ничего не делала.

Не планировала.

Не возвращалась.

Не исправлялась.

Просто сидела и была.

И впервые за много месяцев улыбнулась – не в ответ на чужую радость, не из желания кого-то успокоить, не потому, что так надо, а просто потому, что внутри нее на секунду стало тихо и тепло.

Иногда жизнь меняется быстрее, чем мы успеваем осознать это внутри себя. Роли приходят раньше, чем формируется способность в них жить. Новое тело, новая семья, новый ритм, новые обязанности, новая степень зависимости от нас других людей – все это уже случается, уже требует, уже зовет, а мы все еще пытаемся действовать из прежней версии себя, как будто можно остаться той же самой, просто добавив сверху еще одну функцию.

bannerbanner