скачать книгу бесплатно
– Нэт! – просмеялся тот.
В сером сборище, что стояло на выкосе, отошли от чеченцев местные жители. К Квашнину обратился старческий голос некой старухи:
– Ты бы сказал что.
– Цыц!! – оборвал её дед с клюкой и со сросшимися густыми, высветленными бровями. – Я тут жил в Квасовке в среднем доме! Я тут от предков жил! Мой отец был герой, ревкомовец. А мой сын был випарь, вы знаете. Вас кормил-поил, водки лил вам немерено. Так, Толян и Колян? поил вас? (Те покивали). Сын мой, он церковь Пантелеймона в вашем Тенявино и завод в Флавске делал, чтоб вы работали. Нас, Закваскиных, каждый знал… Отъебись!! – оттолкнул он художника, подступившего с шёпотом. – Ваш Квашнин тут сдыхал, мудак, голый бегал ночами, да и теперь он бегает, потому как придурочный. Он богатым стал – а мой сын запропал-исчез. Ваш Квашнин ухайдокал, сына-то!! – тряс клюкой старик, стервенея. – Сын бы был – тут Мехметка хвалился бы? Сын его бы урыл к херам! А теперь этот деньги жгёт!! Ведь мои это деньги!! – И пятернёю старый вцепился в ворот рубахи. – Жгёт… Мои деньги!.. Он их у сына взял!!
Все воззрились на деньги, что подлетали в искрах и в пепле и плыли дымом в знойные выси. А Разумовский думал сурово: где же полиция, что видна близ «УАЗика» на яру вверху? где иная власть, хоть бы в синем костюме банковский служащий, зрящий порчу наличности, чтоб составить в итоге акт ликвидации некой суммы с номера «икс» по «игрек»? Да и не «некой» ведь! По всему – миллион укрощающего зло средства.
– Жалкий, – он произнёс, – актёришка. Сжечь громаднейший, миллионный труд, заключённый в банкнотах… Псих… Сумасшедший гнусный Квашнин… Безумец! – Это он говорил Крапивину, утиравшемуся от пота и вместе с ним в Лас-Вегасе наблюдавшего Квашнина в игре.
– Похоже, – с ходу признал тот, – это спектакль ненужности денег и частной собственности вообще.
– Вне всякого, он безумец, он ненормальный, – жёстко суммировал Разумовский и вдруг услышал от обернувшегося монаха с розовым детсковатым лицом, с голубенькими глазами около вострого детски носика:
– Это как поглядеть на них, на безумных.
– Я повторяю: он сумасшедший. Сей факт бесспорная очевидная данность.
– Нет, – молвил старец, – этаких данностей.
– А вы кто? Вы эксперт, смотрю? – заклеймил Разумовский, глядя сурово, ибо абсурд брал силу; всё мнилось бредом.
– Я мимоходом, шедши в обитель, как изъяснял уже. Многогрешный Зосима я…
– Вы из тех, смотрю, для кого Земля плоская?
– Она плоская-то и есть, – был вздох в ответ. – Провели шаровидность менталитетом… Вот, хоть у ней спроси, какова Земля. – И монашек коснулся светлых косм Даны, стывшей поблизости.
Та молчала минуту. После пропела: – Ох, я не знаю, не понимаю ни А ни Бэ. Живое всё, всё меняется… – Она речь вела, точно нет очевидного; есть, зато, небывалое. – Нет земли, всё единое… Вам сказать надо так? Или так сказать, чтобы нравилось? Я скажу сейчас. Жизнь в словах точно в клетке… Я вижу мёртвое слово, мёртвое! – Дана вскинула руку.
– Бог с тобой! – простонал монах. – Что ты, девочка!
– А как надо, скажите мне… – опустилась та в древних тёмных очках на выкос, будто в бессилии, так что бабочки от неё вспорхнули.
– Следует мыслить, – встрял Разумовский, – ладно науке, коя проверенный и доказанный опыт тысяч великих знающих разумов. Прихоть жизненной частности есть ничто.
– Не лги на Жизнь, – сев близ Даны на корточки, молвил старец. – Не обобщай. Вновь Кант сплошной? Бог есть Жи?вый, как и все люди.
Не замечая, что тот – про Канта, ибо последнего людям должно знать, Разумовский готовился отпарировать, наблюдая тушение на косе огня с визированием клерком в синем костюме акта «сожи?га» (вслед за чем тот ушёл на яр к «инкассаторской»). Разумовский сказал бы: мир сей, Зосима, глупый начётчик, не перегон за «гроб», в «царство Божие», как считают церковники; нет, сей мир есть единственный, а загробность отсутствует; предстоит изменить сей мир, обработать. Быть в сём миру – долг разума, компетентного разума, каковой Разумовский мнил, отодрав от плоти, встроить в компьютер, чем обеспечить выход рефлексий из уязвимой хлипкой органики в нано-пластик, в кремний и в платину, дабы разуму дать в бессмертие. «Царству Божию» угрожал он новым эдемом в виде особой киберсистемы, что будет вечностью хода мысли ищущего в себе лишь, универсального, разорвавшего с жизнью Логоса. Пусть не будет совсем живых, пусть исчезнет действительность, но идеи, понятия не прейдут вовек. Дважды два есть четыре – даже отсутствуй, кто бы решил так. Разум системно, строго логически обращает реальность от архаичных, грубых пещерных, чуть не аморфных форм в формы тонкие через фильтр законов, что, как безжалостный абразив, скоблят собой биомассу вплоть до потребных разуму качеств – и, в результате, тех абразивных строгих законов скопиться столько, что жизнь соскоблится и сотрётся; жизни не станет. С неких пор человек, по сути, не в состоянии быть в органике, что всегда прихотлива, вздорна, капризна и привередлива. С примитивности (с представлений о боге, знаках, искусстве etc.) возлетевшим к научноcти, мировым осмыслениям, что начнут контролировать каждый нерв в живом, каждый вдох в живом, соответствует лишь реальность тонких энергий, коя и станет новой, нетленной ризой для разума, что решил обессмертиться в плазме, битах, фотонах. И это истинное, не в «боге», Преображение!
Вот что мнил Разумовский высказать церкви, да и всем людям, кои услышат, через монаха, но не успел сказать, ибо сделалась, – вдруг, как всё здесь, – метаморфоза. «Тронутый Олигарх» шагнул уже, когда Ройцман (тип в чёрной шляпе и в лапсердаке, также при пейсах), кинувшись, из костра взял пачку, с краю горящую. Молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, деньги те отнял и отшвырнул прочь; зноем от ?глей их понесло вверх; после купюры ссыпались в речку, где затряслись в волнах. Люди бросились в воду. С криком ругательный и бровастый старик помчал вдогон:
– Деньги, суки, не трожь, сказал! Сына деньги – мои!!
Клюкой сплеча он взгрел бабу и, цапнув пару мокрых купюр, свалился. Первым к нему затрусил художник в сером плаще; направились вскоре все, шушукаясь, что дед «дубу даёт, верняк», и позвавшие инока исповедать упавшего.
– Бог? Ты баксы дай, а не бог… – хрипел старик. – С ними я проживу, слышь… – После, вцепившись в рясу монаха, он произнёс: – Бог вправду есть? – и затих, скончавшись.
Инок избавил складки на рясе от цепких пальцев.
– Жить целят в злате, а умирая, просятся к Богу, – он возгласил.
Толян (пока наглые два юнца, снуя в «адидасах», схватывали близ мёртвого оброненные деньги) крикнул за речку: – Эта… Михалыч! На смерть ставь выпить! Нету Закваскина. Он того… акей!
В нестерпимой жаре от рослого, в ослепительно белом всём, человека, словно нарочно для Разумовского, возбуждая в том ярость и бред Лас-Вегаса, прозвучало неспешно, как бы и судно:
– Кончился, как и все миллиарды прежде живущих, ныне покойных. Ибо законы неколебимы: ты хоть всю жизнь им рабствуй, всё же подохнешь. Ибо законы.
И говоривший двинулся с травяной косы через тальники вверх, к избе на яр.
Это не были фразы, вник Разумовский. Это был хаос, кой воля разума сводит в космос, то есть в расчисленный, объяснимый, взвешенный мир. Не слушая слов Крапивина, излагающего про джип смятенно, быстро пройдя вниз, к речке, так что лишь метры чистой воды отделяли его от мыса с вяло дымящими угольями костра, он начал бескомпромиссно:
– Вы, Квашнин, мракобес, паяц. Я не вас не посрамлять пришёл; я про ваш фарс не знал; случайно здесь оказался. Вы же в том месте, где ваши предки, знаем, боярили и губили Россию, возобновляете их разор! К разбойному их невежеству подключили юродивый свой апломб, фигляр? Лучше вам взять и «сдохнуть», как заявили. В мерзости Квасовки, перед сбродом оборванных жалких люмпенов, вы творите спектакль, злой фарс, оскорбляющий разум. Вы жжёте деньги, что этой массе дали бы свет, культуру, средства для нового! Вы могли здешних юношей обучить в институтах; старых послать на курорт на юг; алкоголиков, вылечив, вы могли бы пристроить честно трудиться; а идиотку, Дану щепотьевскую, сдать в клинику. Вы же, шут, насаждаете хаос. Всякий зевака, видящий, как за миг истребляется воплощённый в банкнотах труд человечества, не захочет работать, так как вы учите, что достоинство дел не значит. Вы и на Западе возбуждаете взгляд на русских как на нелепость. Вы – патология! Дам в Москве ход процессу о помещении вас в психушку, – вёл Разумовский, кто представлял собой в данном случае разум, что над собой и вокруг себя не терпел препон и не стерпит.
Ибо с начал времён разум всем уступал честь, славу, женщин, богатства; не уступал он лишь правоты своей и своей гегемонии; захоти кто быть первым, что значит правым, тот следуй разуму. Либо в разум за истиной – либо в хаос чудес, фантастики, экстатических воплей, сладостных грёз, безумия… Но чем дальше вещал он, тем хуже слушали, – не Квашнин теперь, кто шагал на яр, но толпа вокруг, реготавшая и вставлявшая реплики. Наконец, он вещал уже никому, поняв, что, за неким пределом, здесь, подле речки около Квасовки, где царит Квашнин, обессилел рассудок и началась власть дури и сумасшествия.
– Вы опаснейший тип, Квашнин! – он хотел завершить вдогон, но напившийся оголтелый Толян сказал:
– Колёса где?
И, взглянув на Крапивина и на место, где джипа не было, Разумовский сорвался: – Вы негодяй, Квашнин!
– Что, осёл велелепный? – вроде услышал он и вскричал:
– Убью!!!..
Дальнейшее было дикостью: молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, тот, что разжёг костёр и тушил после акта «сожи?га», тот, что у Ройцмана отнял доллары, а Ревазову предлагал стрелять, вдруг выхватил пистолет и, гаркнув: «На, бери!» – зашвырнул его, изловчась, за речку для Разумовского, кой, схватясь за ствол, громко вскрикнул от боли. Рухнув на скошенную траву, сжав рану, он вроде слышал, как молодой в девайс констатировал: «Пятый пост, молодцы! Отлично!»; также расслышал он, как Толян подошёл твердя: «Тут нельзя стрелять»; и ещё что-то вроде: «Мат уму. Мрут идеи воочию»… Это всё, что почувствовал Разумовский и что воспринял. Дальше пропали солнце, зной, люди, бредшие рядом, тёмные и большие очки (чьи, Даны?). Правый рукав его был в крови, сознание затуманилось… Кто-то нёс его через речку, и он увидел, – как он до этого видел бабочек, – экзотических рыб: майнгано, касидоронов, львиноголовок и телескопов, мохоголовых пёстрых собачек, аргусов, линофрин, тернеций и пигоплитов, красных тритонов, также тряпичников, спинорогов, панд, лир, неонов, меланотений, барбусов, даже дискусов!
…Оказался он в обветшалой избе у лиственниц, на лежанке у печки, в свете от древних маленьких окон, где он следил терпя, как, присев за стол, белоснежный Квашнин по смартфону звонил куда-то, а молодой тип, коротко стриженный, в форме хаки, сняв кобуру, патронник и два подсумка, в чёрных перчатках начал лить водку в старую кружку; после, пройдя к столу, начал пить её. Разумовский молчал, сжав рану. В этом квашнинском, думал он, царстве – тоже Россия; значит, здесь действуют конституция и закон РФ, что, глухие к незначащим, к Разумовскому, не последнему в мире, будут внимательны. Он уверен был, что с приходом полиции всё пойдёт от абсурда к принятым нормам. Он скажет: сам виной, поднял ствол – и попал в себя. Что ему юный дурень, хлещущий водку в чёрных перчатках, дабы смотреться грозным бруталом? Что? а ничто, сопляк! Ибо сам Разумовский был в переделках в Афганистане. Мстить переростку он не намерен… Кстати, и спор с Квашниным – не личный. Личность – факт падший, факт побеждённый. Разум есть синтез и обобщение. Но Квашнин, вытесняющий нормы с зоны влияния своих бредней, – страшный преступник, должный в тюрьме сидеть… Он смолчал, и когда дали трубку, где раздалось: «Масквич?.. Паслушай! Это Рэвазов. Не уважаемый наш Михалович твой машына брал; это сын мой брал. Сын мой глупый, малэнький школьнык. Джып твой на месте, можешь ежжать. Прасти». Он смолчал, и когда пришла докторша, чтоб его обихаживать, а Квашнин говорил негромко, сидя напротив парня-«спецназовца» за столом:
– Попробую объясниться, хоть я убил слова и они напрасны. Я не стрелял в вас. Но – здесь стреляют в каждых и всяких, думающих убить. Простите. Здесь пажить Истины, где стремятся не лить кровь… Парадоксально? Истина есть живая и, как живая, может показывается, где хочет, – и в парадоксах. Истина не равна себе и с собой несхожа; нынче что истинно – завтра ложь. Здесь Истина не незыблема, как у вас… Простите… – Он, помолчав, продолжил. – Кстати, агрессию начал ваш нетерпимый, знающий «истину», но, однако, фальшивую, обобщающий разум. Вы проявили пыл убивать, вы крикнули: «Я убью». Случись у вас пистолет, стреляли бы? От Платона в вас правило, установка политики: подавлять несогласных. Истина «нудит», я не припомню, кто так сказал когда-то, – вёл Квашнин за столом в расплывчатом полусумраке. – После даже апостол требовал «принуждать»… Выходит, вы не возвышенны. Вы не лучше Сократа, гнавшего Протагора, кой начал спорить не как подследственный. Что вы сделали, взяв-таки пистолет, есть подлинно дело разума как итог его строя, типа мышления, как решающий довод этого разума. Полагаю, вы скажете, сорвались и в вас «отзвук стихий» взыграл? Подростковые зверства тоже стихийны? или бандитский с кровью гопстоп таков? Нет, на то и стихия, чтоб не имелось целей и планов. Хаос, стихия – если стреляешь слепо, невесть куда, и из дула льют розы. В вас не стихия строила доводы, а затем пистолет взяла, чтоб меня убедить, но разум. Подозреваю… – вёл Квашнин, чуть ослабив свой галстук и со стола взяв склянку, видно с лекарствами, – убивать вы не думали. Вы замыслили лишь внушить своё мне, упрямому, как решили вы. Мните, знаете сущность? Вряд ли вы знаете. В вас идеи да смыслы, и очевидные, например: «без дыхания жить немыслимо», «гравитация действенна», а «Земля шаровидна». Ибо всеобщность – знак ваших истин и предикат её. Философски возвыситься в вашем случае – это смочь растоптать всё частное, прихотливое, а иначе живое. Жизнь ведь преступна: что это муха с лёту вдруг в чай мой? либо ребёнок что вдруг рождается, если я не хочу? Решите: дважды два пять, – но если вам не поверят, значит, не истинно. А в четыре от дважды двух если верят – это вмиг истинно? – продолжал Квашнин, выпив склянку. – Некий мудрец писал: дважды два – пять в той мере, как и четыре. Впрочем, неважно. Вы выражаете точку зрения всемства, кое согласно, что без дыхания жить нельзя, се «истина». То бишь, истинно – с чем согласен ум средний, серый, посредственный, ограниченный, каковой признаёт лишь ясное. Заключать же из смутного вам нельзя; мышлению нужно ясное. Что яснее всего? Знак, цифра. Скажете: дважды два четыре – и все вам верят, до апокалипсиса, до краха, до «чисел Зверя» – где тайна тайн отнюдь не в шестёрках, а в самоё числе.
Вы – стандартное, обобщённое. Вы ничуть не возвышенны, как, наверно, считаете. Вы не светоч духовности. Вы посредственность и с тенденцией к простоте. Посредственность! Вас пугают окраины, где Квашнин тупо ставит на шесть… В Лас-Вегасе видел вас, – улыбнулся Квашнин. – Толчётесь около скопа, раб очевидностей, жрец срединного, где всегда всем всё ясно? Вы отличаетесь от толпы лишь знанием общепринятых тезисов, мастерством сопрягать их. Явно, вам нравится, что вы – кладезь банальностей, собранных, дабы всех убеждать и властвовать. Пусть вы даже и знаете, что порой дважды два отнюдь не четыре, вы факт таите, ибо вам надо, чтоб понимали вас, а поймут, если вы вслед за всеми будете вторить про «дважды два четыре»… – Видя, что раненый привстаёт, отпихиваясь от докторши и бинтов её, вновь хозяин продолжил: – Вы усреднённый, что бы ни думали. Оттого вы за средний, милый вам класс, любимый класс. Вы всем лжёте про ценность этого важного, стержневого-де класса, что золотая средина-де и триумф справедливости, доброты, активности… Ан, там нуль, кроме денег, коим и курится фимиам, да этики, что даёт зарабатывать и собой любоваться, дела нет, что довольство и денежность ваши – от утеснений бедного люда. Вы с усреднённостью лучше съедьте в Германию либо в США… Про девочку же скажу, про дуру… – сбился Квашнин. – Что в Квасовке здесь я делаю вслед за тем, как убил слова, – я их точно убил, поверьте, – всё, что я делаю, я вершу ради Истины, но не вашей, вяжущей сеть химер, а Истины, что с крылами. Здесь пажить Истины, здесь плацдарм её. Здесь бессильны законы, что прописали вы в фолиантах, коими жизнь сминаете. Для примера скажу вам, что гравитация не премирна, а появилась, стоило выдумать гравитацию, дабы всех склонить к вами вылганной данности, то есть к почве… О, эта почва, этот ваш трезвый и постоянный взгляд вниз, в реальность-де! Вы и женщину портите, акцентируя низ её, пах, промежное, а она смотрит в небо. Всё от Адама; всё первородный этот ваш грех, бунт разума… – и Квашнин помолчал опять. – Здесь, в урочище Истины, сбереглась от господства ваших законов райская залежь, целящая вернуться в рай. Дана, дура, как говорите вы?.. – Он умолк, но, когда молодой человек, остриженный, в форм хаки, в чёрных перчатках, встал, выпив водку, из-за стола, продолжил: – Сядь, сынок, погоди чуть-чуть и дослушай про Дану. Гость наш пусть тоже Дану запомнит… Дана – метафора, парафраза, символ. Дана – как глыба, что не затронута и таит вероятности тысяч модусов; что была изначальной, всесовершенной подлинной сутью, прежде чем Фидий либо ваш Шадр с Кановою не свели её в вид девиц с веслом и венерок, руша премирную Безъизъянность ради красот-де в лад нормам разума. Ваш путь начат был словом, сладившим мерзостный «сей мир» библии, Канта, Моцарта, здравомыслия, иерархии, секса, денег, понятий, войн, притеснений, как и написано в вашей библии, что «в начале бе слово» -де. А в моём Изначалии, что не видимо вашим умственным ограниченным зрением, – хаос зыбких, аморфных, смутных, текучих, не претерпевших рукоприкладства, девственных глыб – как эта вот анормальная девочка и как дура-Россия. Хватит отёсывать их на галльский, англосаксонский, на иудейский и на иной манер…
– Стойте, Павел Михайлович! – вдруг послышался резкий тенорный голос скрытого печкой от Разумовского, что стоял у лежанки, Ройцмана. – Тише, не успеваю… Верно ли: «я не дам вам отёсывать их на галльский…» Так у вас?
– …и иной манер, – вёл Квашнин. – Да пребудут в премирном и Безъизъянном дура с Россией. Пусть смотрят в небо, а не в реальность ваших свершений. Я помешаю окреативить их. Я вам враг, потому что мышление ваше есть деградация, войны, крах.
– Осмелюсь… – вновь начал Ройцман, высунув голову в чёрной шляпе из-за печного обогревательного щитка. – Смотрю, Разумовский, вы там с иронией? Я в статьях ваших всяких, но и в Лас-Вегасе, отмечал её. А ведь я очень чуткий, умный, внимательный и прилежный еврей, пардон, чтоб таких штук не чувствовать. Почему это истину не хотите? Всё у всех сходное и всегда себе равное – идеал ваш? Знаю, напишете, как еврей при юроде служит записчиком. Бросив, дескать, Москву, сюда сбежал, hic et nunc[8 - Здесь сейчас (лат.).] ортодоксом. А для чего Исайя, спросим, нагим ходил? Для чего наш другой пророк в жёны шлюху взял? Что, молчите?.. Вы, Разумовский, умник зашоренный! В голове у вас строймонтаж закончился и все знания на болтах сидят. Доведёт вас дурная самоуверенность, как и всех вралей ВШЭ, Высшей Школы – ха! – экономики, что программки строчи?т для нас, несмышлёнышей, как нам срать и дышать… Прошу, равви?! – отвернулся он к Квашнину. – Пролейте свет, почему вдруг Россия не от Евангелья, не от Слова – но от какого-то «Изначалия», вы считаете? Жизнь ведя на авось всегда, одержимы бессменно щучьим веленьем, несозидательны, пока нет в них варягов, праздные, ваши русские – самый, в общем, евангельский люд, как велено, «правый верой жив», а не действием. Я знал многих убийц; живёт такой, ни любви в нём, ни духа, пьёт, истязает, но на допросе: «Верую!» – брякнет, грудь перекрестит, запричитает, бухнется в ноги, уничижаясь, и разберись поди. Атеисты, не видевшие тень веры, скажут вам, что народ пошл и низмен, подл и невежествен, что, будь вера в народе, жил бы по Богу, Божий закон хранил. Так сказали бы, игнорировав, что не сброд, но соль соли народов, – лучшие, значит, лучших, – странно Христов закон исполняли. Лютер, он как считал? Так считал, что Бог выдумал плаху, чтоб править чернью. А августиново «принуждать» есть правило инквизиции. Гильдебранд слыл «Святым Сатаной»… Тьма доводов, очень много их, извиняюсь, хоть им не должно быть; их равви? убил, то бишь вы, многомудрый Павел Михайлович… Где там наш Разумовский? – начал усмешливо Ройцман снова. – Где строгий логик и атеист наш? Бога и впрямь ведь нет! Мы теперь в первородном грехе, в фальшивости, где нет Бога, так как мы выпали из эдема в некое абсолютно своё, в разумное, чересчур человечное, и в нём тухнем. Это равви? постиг. Мы не в Божьем миру – а в падшем, а в грехопадном; мы извиваемся в нём, как черви, в скорби и муках. Нас не дела спасут, не программы, как, мол, жить лучше, но покаяние, остановка ума и членов, полная праздность! Чурка нас истинней, раз она неподвижна и не творит «добра»… О, креакл Разумовский! Ведайте! Вера истинней Лейбница и прогнозов всей вашей ВШЭ! Кто знает, что она есть по сути? Вот, равви? изъясняет: вера – трамплин для нас. Но куда трамплин? Расскажу о пустыннике: он искал Христа и признался: «Здесь не хочу Христа, но хочу Его в Царстве Божием». Не вникаете? – Ройцман, вновь пропав за печной щиток, вопиял там: – Русь – это крайне евангельский, говорю, народ, кровь веры! Или что, Запад, – я, Разумовский, вновь к вам как к логику, – во Христе, раз он творческий? Спросим: творческий он – куда? Чтоб выдумать «колу» зубы нам портить? Чтоб понаделать атомных бомб? измыслить сто бизнес-планов истинной жизни? То бишь, мозги раздуть, а потом разрывать, пардон, материнское чрево этой раздутой вздором башкой? Бог рёк нам: знание зла-добра есть смерть, а «лилии не прядут»… Кончаю вам в вашей логике: во грехе первородном мы с вами пали в фата-моргану норм и законов как наших домыслов и мыслительных фикций; значит, кто ложной яви не ценит и не поёт её, тот, конечно, спасёт себя. Не делами, но верой, точно по притче: кто-то корячился в гордых подвигах, кто-то в ус не дул, а Всевышний всем – поровну, так как Богу претят разумные в первородном грехе деяния. Богу Свой расчёт, Разумовский, парадоксальный! Здесь наилучшие – Богу худшие… В общем, на-те вам «мир сей», нам дайте вечный. Пусть и «в одиннадцать кто явился – спасся», как говорится… И вот последнее, как ни горько: раз мой народ израильский верит в царство земное и это царство строит всех лучше, – кто возразит мне? – он воцарится в самом конце времён; он есть Зверь Шесть-Шесть-Шесть… Вы строите, умник, стало быть, «мир сей»? Вы иудей, да?.. Павел Михайлович, почему не евангельский вдруг народ в России? – выпалил Ройцман.
– После, – прервал Квашнин и поднялся, так как, закончив, докторша встала и Разумовский молча пошёл за ней из избы. – Постойте. Я провожу вас. Чтоб не пугались. Вещи здесь странные, не как всюду: бывшее здесь небывшее, дважды два здесь то пять, то сорок, то вдруг бегония; здесь плотва раз в день хариус; здесь эдемский язык в ходу; здесь Россия гуляет дурочкой Даной; здесь не хотят знать, как и зачем, но жаждут, дабы случилось, – и вдруг случается. Здесь законы теряют власть, – говорил Квашнин, как они узкой тропкой шли книзу в пойму, к пеплу костра и, отмелью, через речку. – Мне в каждом жизнь ценна, – повторял Квашнин, подымаясь по выкосу, что скосили два брата и где толпы уже, кроме маленькой группы, не было. – Коль меня вы поймёте – разве что жизнью в вас. Вам Россия без слов даст столько, что не вмести?те. Ваш мозг к ней слеп, увы; слишком он образован. Из человека в вас свёрстан разумом «образ»; сущность в вас гибнет. Я же уверен, что, как безумным явлены истины – сходно нашей капризной, необязательной и блажной России. Не было, чтоб грядущее вызнал разум, – но лишь безумец будет пророком. Разум – мышление духа падших. Враг его, дура Russia, видит всё истинней, – не ясней, не точней, но истинней. Я не стал бы, – сбился Квашнин, – звать то, что вокруг, Россией. Имя, название меньше целого… Но вот в Квасовке здесь – Россия; здесь Жизнь и Истина. Я ей шанс даю. Вы хотите убить её – а я разум убил и слово; спас её… – Он помедлил. – Надо немотствовать. Это Ройцман трезвонит. Пусть мир бы смолк совсем, ртом и мозгом, звуком и смыслом, вот что потребно. Логос… Исчез чтоб Логос всемирный – ваш «словобог», зову его, – вот за что я сражаюсь.
И Разумовский, морщась от боли в ране плеча, отметил, что провожатый в белом костюме сбивчив стал, неустойчив и через силу вёл, подымаясь по выкосу в зное бледного солнца:
– Я вам про русских… Мир мной убит и рушится, и, когда он падёт, увидите только русских, райскую расу. Ждёт мир, – по библии и по всем философиям, – гибель, крах, апокалипсис. Улучшать, о-добрять его, будто знаете, в чём добро и в чём зло, чем хвалится ваш рассудочный «добрый» правильный разум? Видеть наглядно, что жить «разумно», строить «добро» – в погибель, но продолжать своё? Истребили природу, бомб – миллионы, гипер-оружие… Кто из нас сумасшедший, я или вы?.. Не скажете, ибо верите в разум, в смыслы, в науку, значит в мораль: она злом/добром творит, а добро ваш кумир… – Квашнин, указав на Лохну, где чудо-рыбы шумно плескались, высказав, что и «рыба не хочет быть тенью разума, соответствовать мнениям о положенных плавать в средней России рыбьих породах», снова продолжил: – Русские валят нормы и смыслы, что навязали вы и себе, и Жизни. Мы на закон плюём, чуя морок творимого вашим разумом бытия в законах, бьёмся с «разумным». Мы род гонимого и презренного в нас самих мышления по логическим принципам, штампам, ГОСТам, идеям… Мыслите, что ещё шажок, ещё максима, ещё лишнее конструктивное царствие, ещё век и год – и всё выйдет? и образумленная Россия высверкнет разумом да закрутит болт истины? Много вас, гидов к лучшему, много новых Сусаниных, что в худшайшее влезут и уверять начнут, что ведомые дурни сами пошли туда. Тридцать лет вы нас водите чахлой местностью, но в прибыток себе, естественно. Превозносится интеллект, делячество хватких личностей – и клянётся невежество, косность, пьянство, праздность не мыслящих умно масс. Поблизости есть Клипаново, где юродивой служат более века, – то есть безумию люди молятся… Первородный грех, – разум, строящий от добра и зла, – избывать пора. Говорю, что хоть принято «дважды два четыре» базисом мысли – ан свет с Востока льёт, с этой Квасовки. Здесь урочище Истины. Здесь не разумом живы, и здесь пребудут, пусть мир исчислят до оснований.
В зное на выкосе, там, где прежде их джип стоял, тарахтел «запорожец»; рядом виднелись спутники раненого и Дана в том же наброшенном пиджаке, шагнувшая положить на бинт Разумовского две руки свои, отчего боль спала.
– Едем, – велел он ей. Дана молча попятилась, и он бросил сурово: – Ты остаёшься? Нет твоих бабочек. Уничтожились.
Игнорируя Квашнина, он втиснулся в тесный душный салон, сутулившись, и водитель повёз их. Спутники, Тимофей с Крапивиным, сели сзади, болтая, что после выстрела здесь на выкосе и угона машины связывались с полицией; им сказали: «Приедем», – но так и не были. Но потом сообщили, что их джип в городе, в местном Флавске, около площади; их туда и везут сейчас.
Разумовский молчал. Случившееся: рука в бинтах, пачканая рубашка, содранный галстук, бред Квашнина, потасканный «запорожец», – всё было дурно и оскорбительно. А особенно, что он «общее место», то есть банальность. Хуже нельзя сказать. Оробел ли он? Нет, ни капли. Черпающий в себе лишь – и ни в чём больше – разум надменен, самоуверен. Был ли он сокрушён? Нет. Разум не знает слёз, кои участь животности. Ни растерян, ни загнан, ни сокрушён он не был. Разве чуть взвинчен. Он вспомнил рыб, немыслимых в этой зоне, бабочек, странность Даны – и посуровел, не позволяя в сём «запорожце» факты обдумывать.
Лишь в «лендровере», к каковому их подвезли, в целительной чистоте кондишна бурно сработала мысль философа, математика, идеолога. До меня мир, мнил он, – вспомнив из Парменида: «быть значит мыслить», – сходствовал с хаосом; я, сочтя по Платону, что «геометрия правит всем», поняв притом, что Россия в стихийности вне логической нормы, вздумал свести её к полноте бытия; давно ей пора жить слаженно мысли, а не напротив, что, как живёт она, так от жизни и мыслит. Мир должен словом стать как предвестником цифры. И это слово, предцифровое, преддигитальное, слово высшее, скажет он как учёный, знающий, что вождь знаний – Необходимость – внемлет уветам. Только не всяким. Внемлет ему, учёному, кто познал её суть, кто властен, чтоб ей приказывать. Я скреплю шаткость мира – и мир получит строй и порядок, мнил Разумовский. Да! Я создам столь правильную теорию, что она будет зрением, и никто не увидит вещь напрямую, но сквозь неё лишь. И все не смогут жить, как они прежде жили. Я создам точный, всесовершенный, лучший, финальный мир, лишь найду верный принцип, тайнопись philosophiam veram[9 - Философская истина (лат.).], дабы свести жизнь как биомассу не к треугольникам и квадратам в духе Спинозы, но к однозначным строгим прямым. Да будет! – мнил Разумовский и интеллектом ярко пылал. Да будет! Ибо для этого есть источник – мозг его! Он так долго был в умозрениях, что стал чуть ли не принципом. Вёл «лендровер» он с мыслью, что не болит рука оттого, что взята под контроль сознанием, а не даниной помощью. Нет, не зря он случился в псевдо- их чудесах! Он прибыл туда логически: он сведён был с тьмой гиблого, обречённого перед битвой жизни и цифры! Плюс эта Дана… Дана есть символ; Дана – Россия, спрашивающая, как быть, нуждающаяся в гиде, спящая в мифах, страшно наивная… Он поможет ей. А касательно разных квасовских див… Он вспомнил: флавский район, где Квасовка, это зона чернобыльской радиации; значит, рыба – мутированная плотва, а бабочки суть мутированная моль… Вдруг вспомнил он, что не видел даниной тени; и мозг умолк на время.
4. Инокиня
Обитель, где, кроме матери Даны (Риммы Берсеневой), подвизались ещё душ двадцать, хоть и была близ Вопли, маленькой речки, но топонимилась не по ней. В Москве, по россказнях, жил дурак рода знатного; он ходил в колпаке из меди и крыт был волосом с головы до пят, изнурял себя гладом, хладом, молитвой, скликивал бедствия, да на стогнах и папертях вопиял о «порухах царских великих». Царь его миловал. Но постфактум в калужский край был свезён человек с напутствием «вопияти свободно и невозбранно», с ним и боярыня. Он стенал-вопил, зарываясь под землю, чтоб «из глубин воззвах»: чем-де больше «унизится», тем слышней будет богу. В ямине, выкопанной ногтями, вопленик умер. Год спустя возвела его мать-боярыня церковь Власия и келейку, где пребывала. Много чудес пошло! Близ неё поселились скитницы… Смута 1605-го лад, однако, попортила, а боярыню взяли в плен поляки.
В дни Филарета обосновалась Воплинская обитель, в коей спасались только мужчины, что возвели храм Спаса. Скитницы гнали их и прогнали «милостью Господа»; разорённый храм Власия восстановлен был, опоясался кельями и стал славен, ибо умножились чуда женские. Года тыща шестьсот тридцатого, в день тридцатый июля, мощи блаженного обрелись нетленными; от царицы за это в дар были земли, ловли и лес. При Анне Ивановне скит расширился, оказавшись любезным ей из-за некакой тайны: то ли внебрачный царский там плод рос, то ли её фаворит оттуда. Но через ряд лет (волей Синода, также падением общих нравов) пустынь близ Вопли упразднена была; церковь Спаса порушилась… При Советах топорщил каменный остов только храм Власия как хранилище техники. В девяносто втором году, вслед за тем как «блаженныя Евфросиния» из деревни Клипаново Тульской области оказалась из Вяземских и в мощах врачевала, вдруг калужане гордо ответили, что и в Воплино, что стоит от Клипаново за Окой в полях, не иной кто строил обитель, как преп. Христина (Юл. Хитрово), мать «вопленика-юрода, столпника в ямине». Обрели её мощи и упокоили рядом с найденными от сына-де; потянулись паломники; быть пошли чудотворности.
Когда Римма Берсенева оказалась здесь, храм бл. Власия, штукатуренно-белый, с длинным крестом, со службами, возносился над белой ж/б стеной. Порядок был строгий подвигом «матушки». Срок спустя приняла Римма постриг с именем «Анна», став в шести избранных, остальные же в послухе. Римма жаждала и страшилась рвать связи с миром: жаждала – чтобы быть принуждаемой к искуплению прошлого; а страшилась – думая о любви земной, о художестве, о московской красочной жизни (Дана не помнилась). Потому, как сквозь сон твердя, что ей якобы «рано», Римма с покорностью приняла свой рок… Да и с Марфой-игуменьею не спорили. Эта бывшая замминистра сферы торговли в 80-х, орденоноска, вросшая в столь обычный скрытый «двойной стандарт» эры Брежнева, горделивая, так что верила, что престиж ей положен от колыбели, вышла на пенсию в девяностом и хорошо жила; при Гайдаре обобрана, долго мучила мужа, дряхлого физика, кой преставился; оказавшись одна, решила: хватки в ней много, нищей не будет и, если доступ в ельцинский рай закрыт, инсценирует, что единственно чью желает принять власть – божью. С богом рентабельней; власть придёт и уйдёт, как дым, ведь стоять за Хрущёва, Сталина, Ельцина, имярека смешно, за бога стоять – почётно. Мигом «уверовав», замминистра крестилась, сделалась эхом «Божьего Слова» – и зацитатила где ни попадя из житий и евангелий, Халкидонского ороса и патристики (память редкая!). Калужанка по деду, вспомнила миф про вопленика; решила, что восстановит Воплинскую обитель и примет постриг.
Чёрное шло ей, очень шло, и когда в чёрной «волге», в чёрном апостольнике, прикатывала к сынам парт-бонз, преуспевшим в наживе, скромно величась «грешная Марфа», ей не отказывали. Умом своим, деловито-корыстным, зная, что разживётся только в угар реформ, когда действуют наспех, чтоб ухватить своё, когда «баксы» рекой текут, когда все одурелые, – Марфа враз «подняла деньг?». Сходно как вдоль Рублёвки в этот период выросли виллы, точно грибы в лесу, претворилась в жизнь цель её: в глухомани калужщины вырос чистенький монастырь, – конечно же общежицкого типа, то ест киновия, дабы ей там царить. Дом послушниц и монахинь, также пристройки – близ храма Власия. Церковь Спаса не строили; Спас не вписывался в дух трендов новой России, пошлой, вульгарной и показушной. Спас не ценился. Массы влекла боярыня с невменяемым сыном-вопельником, не Бог отнюдь. Мощи их почивали в раках; гости-паломники восхищались, страждущие взбодрялись, нехристи каялись. Для трудов по хозяйству архиерей прислал старца-инока; у наружных врат расположен был пост охранников. Ум практический, Марфа знала: кадры есть всё; командовать можно теми лишь, кто рождён подчиняться. Знала, что скорое отрезвление оборвёт дары, ибо суть буржуазной контрреволюции – безоглядный грабёж средств нации ради сотни семейств; поэтому монастырь её должен сам «наваривать», пробавляться духовным, но и доходным, дабы кормить себя. Посему контингент должен быть умелый: всякие мастера с подсобными. Но какой товар предпочтителен? Роспись, впало ей, на священные и иные темы.
Время начал: рождается, как давно в Хохломе и в Палехе, «Воплинская роспись».
Время несчастных: скоро игуменья отыскала сломленных жизнью годных художниц.
Время активной, производящей, действенной воли!
Плитками улочек меж постройками либо мрамором храма шествуя, Марфа чаяла, чтоб о ней говорили: «Жемчуг подвижников! Адамант земной, что, без устали распиная плоть, дух возводит от добрых дел к вящей святости после выпавших ей терзаний, принятых с кротким вдовьим смирением!»; либо: «Вельмия жено есмь! Терпуг духа! Сердцем святая! Подвигом рьяна! Трудница богу непосравнимая! На Москве с иерархами ходит под руку!» Завела она книгу вписывать чуда, произошедшие по усердным молитвам «дивноблаженныя Божьей старицы Марфы, радуйся, воплинская похвало и Всероссийския да Калужския земли соль!» Облеклась она во вериги блёстких и лёгких дутых металлов, дабы выпячивались и виделись. У неё были цели; максимум – сопричислиться во Священный Синод (не знамо как, ведь по полу-то женщина); а цель минимум – похороненной быть под спудом в храме Спасителя с поминальной таблицею: «Преподобныя Марфы прах…»
Римма выбрала Воплино. Приняла и монашество, торопимая Марфой. В постриге было шесть: дизайнер лет тридцати, дочь коей и муж погибли; ядерщица с саркомой; плюс иммигрантка, с детства влюбившаяся в Россию; плюс пианистка с шишкой на пальце, так что когда в гостевой играла, звуки терялись. Плюс ещё были, обе под сорок, девы-близняшки, хоть страховидные, но весёлые, ласковые, что кошки; им никогда бы не быть при Марфе, кабы отец их не был известный благотворитель, выстроивший келейный дом, ассигнующий деньги щедрой рукою. Девушки знали, что, пусть богаты, шанс на любовь ничтожен из-за их внешности, ибо даже в их юности к ним не сватались, потому что отец их долго был беден.
Первенствовала Римма (Анна в монашестве). Её облик прельщал: «Красавица!»… Римма впрямь хороша была: статна, рост метр семьдесят, волос – рожь, и большие глаза над резными губами: око избы в ажурах; русская липа, Римма Берсенева… Ей минувшее мнилось призрачным; от рождения Даны дни мнились ковриком, что возможно скатать к уютной и ясной жизни, где она всё ещё иллюстратор, график, изограф, лауреат двух премий. Графика «светлая, гармоничная», по словам друзей, – и, шептались лукавцы, с очерком «женского молодого бедра близ пламенных бравых кавалергардов».
Рода Берсеневых, коренная москвичка, девочка, после девушка и дочь дикторши без супруга (позже уехавшей в Нант с французом), страстный характер, Римма вступила в брак, чтоб добавились некие, мнила, звенья ради «гармонии». Одновременно, дабы быть ей в ладу со всем, а верней, увенчать столь чаемый «лад духовности», Римма как-то крестилась. И воцерковилась. Бог и муж заслоняли бездны, где она стереглась бывать и каким исток безотцовщина. Если жизнь подводила к граням, что предваряли хаос безвидности, мглы и смутности, Римма вмиг отступала и обращалась к граням спиною, в фас – к житиям подвижников, что свой дар прилагают к деланью ясности. Признавая «мир Божий» с полным всевластием в нём «Всевышнего», Римма выбрала путь сотворчества, ибо люди суть «образы и подобия», как «Господь» сказал. Всё в миру при своём стоит: бог при очень больших делах, мы – при меньших. Цель людей – жить природой, поприщем бога, плюс жить законом, данным во благо, жить и «взрастать духовно», чтоб помогать «Творцу». Лад, исполненный бога, был ей в пейзажах с речками по весенним лугам, с куртинами из берёз и сосен, либо с церквушками в глухомани, либо с рассветами в Коктебеле, либо с пролесками с изобилием рыжиков в предосенних туманах, либо с морозными белоснежными зимами в шири русских полей. Лад также был ей в телесности, услаждавшей друг друга богоподобием, ибо люди суть «образы и подобияБожии»; да, в телесности, познающей друг в друге бога – и умножающей значит бога! Ни перуанских грозных вулканов, ни бурь, ни психов, ни скотобоен, ни войн, ни нищих, ни душегубов Римма не видела; это был мир чужой, безбожный и наказующий сам себя. Ей нравились этикет, учтивость, ясность, культурность и безмятежность, строй и порядок. Способ её бытия – рутина, должный декорум, благопристойность.
Но иногда бог, – книжный, церковный и православный, – сламывался, истаивал, растворялся в томлениях, и желалось на «грань». Тогда, тихомолком выискав нужного, сознающего, что она «ребёнок» и «артистический темперамент», что в ней «каприз», мол, – но, вместе, чуткого, чтоб держался в границах, не увлекаясь, чтоб не шагнул «за грань», Римма с ним укрывалась, где их не знали, и воплощалась в жадные оргии с обожанием тел, с познанием, значит, бога в щедрости плоти, – но без любви, бесспорно; та не могла быть в нечто вопящем, косноязычном, бурном, содомском и развращённом, в некой лишённой форм оргиастике. Там был хаос, взрыв, похоть и вожделение, ломка лада, морали. «Божий мир» – он в любви стоит, в ясной, светлой, смиренной. Бог добр и светел – хаос зол, тёмен. Зла избегают. Ведь и Христос не прыгнул на зов зла с храма (Лк. 4, 9)! Есть бич безумствам: бог дал «законы»; значит её цель – следовать норме, строящей нравственный идеал, гармонию, коя всюду, только будь зорок и ей покорлив… О, «сей мир» дивен, полон согласия! Если всё не рассматривать, что оно фатальное, что оно не могло быть иным, – как мыслить? как быть? куда тогда? Муж, сочла она, не терял ничуть от её сумасбродства. Именно! Адюльтеров ведь не было – был каприз, упоение жизнью от полноты души и телесности! Ведь она молода, художница, одарённая чутким, сверхвосприимчивым, страстным сердцем.
Мужу – любовь (и жертвенность: муж не мог дать ей семя).
Но в двадцать шесть, начиная роман по страсти, Римма решилась. Нужен ребёнок, чтоб запредельное, хаотично безвидное насовсем ушло, а пришла бы гармония и возник треугольник: муж-Римма-чадо. День, два, неделя прелюбодействий – кончится крепью «Божьему миру». Так она мнила.
В муже беременность возбудила тоску. До этого он расценивал Римму верною, потому что бесплоден был. И когда она, не любившая «дочь-не дочь, а чудище», провопила в истерике, что она родила сие «для него», что «он виной», – муж ушёл. Крах брака словно бы вторил краху Союза, прежней советской идеологии и эстетики в частности. Не хотели берёзок, ни живописных брошенных церковок, ни бревенчатых изб в снегах, ни гусар, ни любви, ни космоса, ни строителей БАМа. Новое время – новое кредо. Культ спешно ваплили, лес рубили вагонами, звездолёты корёжили, а героями выставлялись «братки». К тому ещё мука жить с идиоткою, в каковой, мнила Римма, – зло. Увы! не была Дана «образом», а равно и «подобием», коль зачата в грехе! Стремительно Римма делалась набожной и не знала, что это разум в ней спекулирует, что суждения от добра и зла – это качество дискурсивного разума. (Разум лжив, коль Адам без него жил райски, с ним – впал в коллапсы. Разум не терпит авторитетов, даже и Бога, и в этом суть его. Больше он – меньше Жизни, как она создана. Разум взрос на руинах рая). В это не вникнув, Римма помыслила в Дане зло, раз мыслила в лад рассудку. Так как мать Риммы внучку не думала брать во Францию и её обихаживать, Римма, сдавши дочь тётке, скрылась в обитель с внутренним доводом, что отказ от родных – «к добру»; Христос учил бросить всех для веры… В Воплино Римма мнила затворничать, потому что спокойной была лишь в келье, где она тумбочку, стол и стулья передвигала без перерыва. Ей стали значить свечка, графин не там, даже лишний вершок меж утварью. Ей казалось, что мир вокруг распадается. Римма мыла полы без устали, без конца поправляла шторы, книги, иконки, обувь, подушку, дабы пресечь распад. Собиралась в затвор. Игуменья возражала: Римма рентабельна: где она ни являлась с Риммой, там им давали много и с щедростью. В муки частых разъездов встряло письмо: дед-родственник рассказал про Дану и умолял Дану взять: предчувствует, дескать, смерть. Отослан был истеричный слёзный отказ. С тех пор Римма путалась и не в лад пела и?косы, исповедовалась никак, расписывать стала бурно и эклектично (вызрел вдруг «нервный воплинский стиль», твердили), длила молитвенные стоянья в келье либо же в храме, чтоб как-то вечером оказаться в саду, стеная:
– Что же мне делать?
Тут и возник монашек, кой, сменив прежнего при них старца (чей крест открыл погост), был для плотницких и иных работ, ещё бодрый, шестидесяти лишь лет. Мал, щупл, востронос и с кукольным гладким личиком, он казался моложе той странной детскостью, что мужчиной никто бы не счёл его. Он куда-то нёс травы, чтобы сушить их в тот небывало тёплый октябрь с летанием в предвечерии звёзд, и высказал, явно слыша вопрос:
– А делать-то ни к чему. Бог бывшее утвердит небывшим.
Римма ушла стремглав; ночью в келье припомнила: звать Зосима, иеромонах. Особенно Римме помнилось, что «бог бывшее утвердит небывшим».
Мысль угнездилась в ней, пусть и думать над мыслью некогда: прочитать надо было: «Святостью свя?тых благостных отец, Господи Иисусе, Боже наш, милуй, царю небесный…», «Слава вовеки Троице Мира… Милуй мя, Боже», «Слава и ныне, Отче наш… милуй», также псалом петь «Милуй мя, Боже, верую во единого Господа», плюс двенадцать иных псалмов с поучением из «Пролога»; после отвесить триста поклонов вкупе с молитвой «Господь Иисусе, Боже наш, милуй нас», плюс «Владычице, упаси нечестивых нас», плюс «Достойно есть»; ну, и «Верую во единого Бога» вновь… Также надо в приделе Божией Матери непрерывно служить в дни праздников и в иные дни, буде спонсоры; в воскресенье – октоих для Богородицы; ежедневно псалтырь читать, чередуясь почасно; плюс вообще говеть, исповедуясь; причащаться в посты и в праздники; петь на клиросе сёстрам; править вдобавок и пономарство; свечкам гореть всегда; перед образом Власия быть лампадам. Кроме сакрального, надо было расписывать двери, рамы, шкатулки, мебель, ковчежцы и мелочёвку, дабы молитвенность дополнять трудами.
Он ей встречался чаще в столярне, где рукоделил, или на улице, где он, труженик, часто дворничал. Римма сбивчиво, невзначай здоровалась, не решась спросить: как бывшее может стать небывшим? Ибо Зосима не был их духовник, хоть звался монахом «иеро-»; то есть он имел сан священника. С ним запрет был общаться, кроме обыденных, по духовным темам. Знались с ним только девы-близняшки, коим прощалось ради отца их. Да пара послушниц, не обязанных соблюдать устав, собирались у инока: он им сказывал «сказки». Римма послушала раз одну и всхлипнула: сказки глупые! пустяковина! Увлеклась она бывшим, ставшим небывшим, вот чем. Чтобы исчезло всё за рождением Даны – вот что желалось ей.
Ощущение бедствия возросло за постригом: ей хотелось в покой полнейший, ненарушимый, чуть ли не смертный.
Раз, по пороше, Римма поехала с Марфой-матушкой электричками мимо сёл да полей в снегу, мимо сумрачных станций, рощиц, заводиков, городков…
В Москве, у подъезда меж иномарками, Марфа Римму наставила. И вошли вовнутрь. В холле гладкие господа при галстуках толковали друг с другом и отражались в лаковом, с тёмной бронзой вдоль стен, убранстве. В зале за дверью длились дебаты по «политической», дескать, «тактике», но фактически обсуждались там столкновения денег и с ними схожего. О стране говорилось, – правда, не прежде, чем устанавливалась маржа самих господ. Марфа бодро, настойчиво подходила к докладчикам и, хваля «православный дух» их ораторства, призывала к деяниям «в духе веры Христовой». Все Марфу слушали, грезя Риммой, стывшей поодаль, лакомой телом, спрятанным в чёрное. Наконец, прошли к грузному, с купидоньими губками, с грушевидным лицом в кудряшках, точно у ангела, человеку с детскими ручками. Пока Марфа твердила про «православный дух», он взирал вприщур – предложив вдруг отбыть к нему в офис по рассуждении, что они не возьмут здесь нужного, он же даст тысяч сто ($) с условием, чтоб его ПДП «любили». Марфу он усадил в машине (вроде бы в «майбахе») близ водителя; сам, сев с Риммою сзади, стиснул её дородностью. Лёгкий гнилостный запах, что ей мерещился, стал вдруг адресным.
– Я Барыгис Лев; для тебя просто Лёвушка, – он представился.
В переулке у здания, обращённого к Сретенке, виснул флаг чёрно-красно-синих расцветок с буквами «ПДП». Сквозь холл он шёл, так что всё потеснялось. Из кабинета после беседы он отослал игуменью с прыткой дамочкой – показать кино про вояж в Израиль. Сам встал над Риммою, им усаженной в кресло.
– Звать как?
– Я Анна… Анна в монашестве.
– Слышь, Ань, губы красивые.
Римма дёрнулась; он не дал ей встать. Вскоре прибыли доллары с суховатой кассиршей, им тут же высланной. Он на ключ запер дверь.
– Считай при мне, – предложил затем и следил вприщур, как она беспокойно деньги считала. По окончании он её изнасиловал, зашвырнув на стол, а потом пояснил: – За баксы ведь. Я монашку давно хотел.
Когда Римма поникла, он её выпустил.
По дороге в обитель Римму трясло внутри и игуменья слышалась, будто в вате.
В д?ше под вечер Римма заплакала, тяжко, с хрипами. А потом несла службу и репетировала ермос «Царствен есмь!» В полночь в келье взяла из книг с виду самую древнюю, полистала и воспалёнными и сухими глазами где-то прочла с тоской, что, мол, «прелюбодейные не дают корней» и что «плод беззаконных есть всесвидетель блуда родителей…» Римма, сняв чёрный плат с волос, зарыдала; вдруг поправлять стала вещи, что, ей казалось, тронулись с мест, поплыли. Утварь расставивши по порядку и не прилегши, сидя спала она, пока ей не подумалось, что не спит и уже спать не будет впредь никогда, быть может. Вскинувшись, понеслась она в храм бл. Власия, где высокий иконостас мерк в золоте, а вблизи, на коленях, ник щуплый, хилый, с жидкой бородкой, старый Зосима. Римма приблизилась.
– Как мне бывшее утвердить небывшим? – молвила рухнув. – Дана… И деньги… Марфа… Барыгис…
Он подымал её. – Что случилось, дщерь?
– Как? – вцеплялась в монаха и бормотала она невнятное.
– А по-русски, – ответ был, – тихо смирись со всем. Не чтоб зиждить соборы, мессы, иконы, яркие вещи, множа адамов мир. А по-русски. Русское серое и как будто бездельное прояви всесмирение против злых газаватных шумных исламов и богословных умных католиков. Заиканье твоё да лепет – вот боголюбие и Христос, и правда, и Царство Божие, и спасение, и блаженства, и рай, и вечность. Дщерь, поглупей!.. Что, страшно? Ну, а не страшно, что привело сюда? Резать Бога не страшно? Библия, помни, книга о рае лишь! Ради пары страниц о нём эта книга написана! Остальное в ней – грех людской, легионы семантики как покров на рай, как туман беснования во грехах, как бешеная гордыня.
Римма подвинулась. – Проводи?те; мне плохо… – И, когда шли, добавила: – Я хочу исповедаться. Отче, примете?
Он отвёл её в келью.
Римма ждала ответ, сев на стул, слёзно глядя. Он, встав у двери, снял скуфью и вздохнул.
– Властей запрет исповедовать… Но по Богу, как Он меж нас всегда… – Оглядев затем безупречный порядок в келье, он вдруг расстроился. – В монастырь пришла, ждёшь приятства, отрады, успокоения?.. Сколько книг умилять себя… А что худшее-то приятство есть не еда и сон, но приятство порядка, умственной лени – знаешь ли? что покой-то и есть гвоздь, что бьёт до гроба? Ибо покойные – кто мёртв вживе… Мир превзойти пора, чтоб он кончился! Ибо истина так чужда всему, чем спасаешься, что, когда не томишься адским отчаяньем, не идёшь на смерть, чтоб не здесь, но чтоб там всем стать, – ты не в Боге… Бывшее впредь небывшее! А все знания и хотения – это, милочка, смерть твоя, как и сказано, когда ела ты с древа знания, а Бог плакал… Ты поглупей, – изрёк он, тихо топчась у двери и со скуфьёй в руке.
Римма хныкала. – Поглупей? Да как так? Мне, отче, разума не хватило жить в благонравии, я сюда пришла. Но и здесь кошмар… Не могу уже ни в миру, ни здесь… О!..
Старец прикрыл дверь, что оставалась чуть приоткрытой, и прошагал к ней. – Это игуменья либо твой духовник прикажет: ради спасения прочитай сто «отче наш», помолись сто раз, да поклонов сто… – Так сказав, он склонился к ней. – Говорю, что главнейшая из всех пагуб – разум.
– Как же вдруг разум? – плакала Римма.