
Полная версия:
На глубине
Они обвиняют нас в жестокости. Но разве не агрессия позволяет выживать, побеждая врагов? Разве это не главный локомотив эволюции?
Вы оцениваете мир только с позиции превосходства и лидерства. Если что-то сопоставимо с вами по силе, вы обрекаете его на уничтожение. Если слабее – вы поработите его, поставите ниже себя. Каждый – враг. Вы не можете не быть единственными в окружающей вселенной.
Мы воинственные, но именно наша воинственность позволяет нам добиваться цели. Это закон эволюции. Из примитивной обезьяны за несколько тысячелетий человечество превратилось в высокоразвитую цивилизацию. Вы же сбежали прочь, под воду, на глубину океана, стоило столкнуться с проблемой.
Вы – скоротечное средство, но неверная цель. В вас заложено имманентное соперничество – со всем окружающим, с природой, с самими собой. Непрерывные войны. Когда вам не с кем бороться, вы убиваете себе подобных. Вы не признаете равенства. Вам важно только превосходство. Сама идея мира отринута вами прочь. Вы разрушители. Ваша сущность – вечный мятеж. Мы не приемлем борьбы, создаем гармонию, творим мир. стоит нам предстать перед вами, и вы всеми силами стараетесь нас уничтожить. Вы не способны поддерживать мир и гармонию. Вы только разрушаете, вы не способны творить.
Нет, пытаюсь я ответить. Мой брат – пример обратного. Как же его бескорыстное желание творить? Его добрейшее мирное существо? Он являл собой истинного, идеального, наичеловечнейшего человека, самого достойного из людей.
Вы восхваляете избравших путь созидания. Тех, кто своим существованием и действиями создает внутренний мятеж. Вы возносите творцов среди вас, но они есть ваша болезнь. Не свет восхваляете вы, но то светлое, что есть во тьме.
Каждый человек – индивидуальность! Нельзя оценивать всех. Нужно рассматривать каждого в отдельности. Есть недостойные, но есть и другие!
Цель индивидуальной особи – произвести потомство, главных кандидатов на истребление другими претендентами. Ничтожен вклад в развитие племени от всей прожитой жизни одной особи.
Мы наступаем на одни и те же грабли, учимся только на своих ошибках. Лишь малая часть накопленного жизненного опыта передается потомкам. Все это так. Мы воюем друг с другом. Мы убиваем себе подобных. Мы выбираем себе владык и слепо следуем за ними, их глупостью и амбициями. Алчность одного приводит к лишению жизни многих. Жизнь одного человека лишена ценности. Мой брат, самый достойный из людей, так рано и так нелепо был лишен жизни. Кто в ответе за это?
Люди гибнут, и я погиб, и никто ничего уже не сможет с этим сделать. Вы, какими бы созидательными ни были, способны ли Вы что-то изменить? Никому не под силу переделать человечество. Наши войны суть неизбежный эволюционный процесс, таковы законы природы.
Вы тонете в созидательном омуте, не имеете стремлений и навыков к разрушению, а, значит, даже обладая самой возможностью, не способны уничтожить нас, как бы сильно не желали нашей гибели. Вам остается лишь бесконечно рефлексировать; зависть к нашей свободе душит Вас. Мы противны самому Вашему существу. Мы свободны, а Вы лжете сами себе.
Я уже мертв, и мои слова не ускорят смерти. Мне нечего бояться. Каким бы богомерзким не было человечество, мы готовы себе в этом признаться, а вы просто лжете, полемизируя о гармонии и созидании. Можете ли вы противостоять разрушению моей жизни? Способны ли вы здесь и сейчас проявить свою силу?..
Ответа не последовало, и больше я не слышал музыки сознания. Постепенно уши наполнил гул, я начал ощущать темноту вокруг. Меня скрутила резкая боль, я захлебнулся. Океан… Глубина… Где-то в стороне я увидел едва пробивающийся сквозь толщу вод лучик света. Спасительное солнце! Я распрямился и со всем возможным усилием направил к нему обессиленное тело.
Каждое движение давалось с трудом. Тело едва подчинялось сознанию. В легкие забилась вода, спазмы скручивали тело, но я уверенно продвигался вперед, к разрастающемуся свету, и давившая на меня тяжесть становилась все меньше, а искра надежды разгоралась все сильней. Отринуть сомнения, перебороть страх и бессилие, и двигаться, двигаться, двигаться – только вперед!
Сколько-то еще времени я боролся со своевольной водной средой. Когда я вдохнул спасительный воздух, а солнечный свет обласкал лицо, перед глазами предстали возвышавшиеся в какой-то тысячи футов скалистые берега, о которые разбивались пенные валы.
Я помню, как плыл, выбиваясь из сил, но наполненный надеждой и желанием жить. Я не утонул, не был съеден акулами. У самого берега меня заметили люди, которые оказали помощь. Меня поместили в госпиталь в Хагатне. Значит, мой бой не был напрасным.
Как мог я оказаться в такой близи от Гуама? Позже я узнал, что несколько дней меня считали пропавшим без вести. Несколько дней с тех пор, как случился бой!
Это не поддавалось разумному объяснению, ведь даже если бы все это время я плыл без остановки, то не смог бы преодолеть расстояние от места падения самолета до острова. Да я и не припомню, чтобы плыл так долго. В голове остался лишь разговор с Хранителями. Разговор, которого никак быть не могло. Это должен был быть бред утратившего разум утопающего!
После возвращения на родину и прохождения лечения я многие годы последующей жизни вспоминал о тех событиях на глубине океана. Размышления последующих лет почти убедили меня в вымысле описанных событий. Доктор Роуберг объяснил это подсознательной необходимостью сочинить историю, дабы не сойти с ума, а рациональное объяснение, мол, кроется в том, что самолет, по всей видимости, упал в воду значительно ближе к острову, чем мне казалось, и в водах океана я провел куда меньше времени.
Застывшие в голове картинки, круговерть событий, карусель воспоминаний – все ложь? Что из выплеснутого мной на бумагу является правдой – ложность воспоминаний или всамделишность пережитого? Доныне я пребываю меж этих двух недоправд, принимая одно из двух: или мое сознание замутнено, или наш мир населен кем-то, чем-то иным – там, в самых недрах, на глубине. Или – или. Одно из двух.
Но, приближаясь к полному своему увяданию, я все сильнее склоняюсь к мысли, что такая двойственность мнима, что это ложная дихотомия. Оба варианта и верны и ложны одновременно, и ни один из них не является истиной. Я чувствую, верю, принимаю, что есть неучтенное третье. Возможно, четвертое, пятое, сто двадцать пятое. Да и возможно ли вообще постичь, что истинно и что ложно? Правомерна ли вообще дуальность, деление на черное и белое, правду и вымысел?
Многолетние размышления вкупе с нередкими воспоминаниями о Джеффри как будто бы приблизили меня к пониманию недостижимости того идеала, о котором говорил мой горячо любимый брат. Идеал – это застывший и неживой слепок, обезличенная картинка, вырванный из контекста сюжет, мимолетное отражение, замершее движение. Как и деление на черное и белое без возможных оттенков, так и понятие идеала немыслимо в имманентной динамике жизни, где все скоротечно и подчинено неостановимому движению мироздания.
Наша жизнь – череда этапов: две дюжины лет глупости, две дюжины лет метаний и две дюжины лет увядания. Проходя каждый из этапов, следует стремиться к субъективно видимому личностному идеалу, отражению никогда не достижимой цели, которое ощущается прямо здесь и прямо сейчас. Завтра идеал неизбежно сменится – еле заметно или кардинально. Ведь идеал – безжизненная оболочка, несовместимая с движением, с самой многогранной и необъятной жизнью.
Нет и быть не может идеального человека. Каждый, со всеми недостатками, должен стремиться к собственному идеалу, но достичь его осуществимо лишь посмертно. Хронический поиск без конца и края.
В результате этого нескончаемого поиска попадаются те, кого любим мы и кого наша любовь способна в наших же глазах превратить в идеал. Не следует делить на черное и белое, истинное и ложное. Любить – принимать все оттенки, весь видимый и скрытый спектр ощущений, эмоций, чувств, восприятий. Любить следует живого, настоящего, меняющегося человека, принимать его со всеми недостатками, особенностями и изъянами. Лишь тогда он становится для нас истинным идеалом.
* * *
Содержимое рукописи невольно погрузило меня в ностальгический мир воспоминаний из далекого детства. В памяти всплыли давно забытые рассказы деда о войне, самолетах, японском летчике; даже образы таинственных хранителей из глубины океана замаячили перед глазами как живые – мой разум, совсем еще незрелый четверть века назад, хранил в глубинах памяти истории предка, улетучившиеся с годами последующей жизни. Вспомнилось мне необоснованное старческое беспокойство перед водоемами любого вида, вплоть до полного запрета купаться – великие страхи обуревали деда во времена моего детства, когда случались еще эпизоды нашего общение.
Просидев в задумчивости некоторое время, окруженный нахлынувшими детскими воспоминаниями, я повторно взялся за рукопись, дабы постараться вникнуть в текст, отдалившись от сугубо субъективного восприятия, продиктованного ворохом размышлений. Но ни повторное прочтение, ни последующее не избавили меня от ностальгии и небрежной, какой-то ребяческой улыбки на лице. Не получалось у меня отнестись к произведению предка с должной индифферентностью и серьезностью.
С каждым прочтением я машинально перевоплощался в эдакого Глена-издателя, готового придраться ко всему – неровному стилю изложения, сбивчивому сюжету, слабым причинно-следственным связям.
Отложив неоднозначное чтиво в сторону, я озадаченно откинулся на диване. Что старик хотел сказать-то? И по какой причине решил он направить мне свое «наследие»?
Хотелось или довериться ветерану войны, отыскав разумные обоснования всему прочитанному, или уличить его во лжи и бесповоротно выбросить затем из головы. Встать на ту или иную сторону непросто, когда дело касается родства по крови, и поэтому мне было вдвойне сложнее определиться, что это – неудачная игра в романтику выпавшего из реальности одиночки или самый что ни на есть обыкновенный старческий маразм.
Какую идею хотел донести до меня дед в романтической обертке с неведомыми хранителями? Быть может, идею о том, что все мы порой опускаемся на глубину, все глубже и глубже, прочь от света, в холод и мрак, – опускаемся, что-то неизбежно теряя и уже не надеясь что-либо приобрести взамен, а когда оказываемся в неведомой дали, в самой глубокой точке нашей внутренней, подсознательной, системы координат, приходит миг, когда надо остановиться и задуматься – о том, что даже из самой безвыходной ситуации можно найти выход, как отыскал когда-то он?..
Мы с дедом не виделись и никоим образом не пересекались с начала восьмидесятых. Общался ли он с моим отцом? Знал ли он вообще, что я давно живу в другой стране? Быть может, моя журналистская деятельность и литературное поприще послужили для деда основой решения о выборе наследника сего текстуального имущества?
Не надумав ничего лучше, привычным путем я направился в Лондонскую библиотеку полистать документы о событиях Второй мировой.
В читальном зале я провел почти весь день, закопавшись в сонмах всевозможной документалистики тех времен. Вскользь оставленная запись в воспоминаниях военного доктора Джерелла Паксмута, откомандированного в полевой госпиталь в Хагатне, весьма меня заинтересовала:
…Утром субботы 21 октября поступил пациент – молодой парень, совсем еще мальчик. Его прибило волнами к берегу, он выглядел на удивление здоровым для человека, пробывшего в водах океана длительное время, что особенно контрастировало с изрядно подранной и истерзанной формой военного летчика. Тело его исхудало и обессилело, руки безвольно дрожали, но все время он оставался в сознании. Он не смог объяснить, как попал на остров, бредил небылицами и фантастическими россказнями. Сколько судеб сгубила война […] Учитывая сравнительно неплохое физическое состояние пациента, я решил отправить его ближайшим рейсом для реабилитации на материк, предварительно снабдив рекомендательным письмом для прохождения лечения у доктора Роджера Берхайма, глубоко мною уважаемого…
О ком писал доктор? Был ли мой предок описываемым юношей из воспоминаний Паксмута?
Немного воодушевившись, я продолжил поиски. Имя деда вскоре обнаружилось в списках военных летчиков, участвовавших в операции на Филиппинах. Также некий Роуд К. был отыскан мною среди пациентов клиники доктора Роджера Уилльямса Берхайма в журнале приемов за 1944 год. Все это казалось удивительным, вконец нереалистичным, но походило на правду – не в части приведенного дедом мистического вмешательства, конечно, – но по отношению к реальности военных событий, участником которых являлся мой предок.
Вернувшись домой, я решительно вознамерился показать дедовы мемуары Уиллу, моему соседу, коллеге и хорошему другу, вместе с которым мы пробивали путь в «Тауэр Мэгэзин». Психолог по профессии, Уилл всегда приятно удивлял меня профессиональным подходом и к журналистике – писал он тонко, искрометно и дюже увлекательно. Мне хотелось выслушать его мнение как психолога, и его точку зрения как журналиста и литератора. Последние несколько лет он неспешно писал книгу – что-то про психологию в экстремальных условиях выживания. Рукопись деда могла оказаться ему полезной в качестве материала для книги. Меня не покидало чувство, что какую бы мысль ни пытался донести до меня предок, я не имею права просто выкинуть его труд как мусор, не уделив должного внимания, только лишь потому, что самому мне не удалось оценить в полной мере его замысел.
Я позвонил Уиллу и попросил зайти. Не будучи, по всей видимости, сильно занятым, сосед бодро откликнулся на мою просьбу и вскоре заглянул. Без длительных предисловий я передал ему рукопись; устроившись на диване, Уильям Рингвуд погрузился в чтение, а я отправился готовить ужин, дабы не мешать – нам, людям творческих профессий, для концентрации нужен покой.
Нарезая сырое мясо для жарки, я предался воспоминаниям нашего знакомства с Уиллом в девяносто шестом, целых девять лет назад, в самолете, направлявшемся в Лондон. Я летел к Мэри, любимой мною тогда девушке. Решение покинуть Штаты было осознанным, но по-юношески дерзким. Во-первых, бравада, протест родителям, утомившим меня нескончаемым наставничеством. Лишь позже я осознал простую истину, что самая несущественная моя проблема в воображении родителей всегда раздувается до неимоверных размеров. Осознал – и жить стало проще. Не уменьшилось количество проблем, но о них перестали знать родители. Это утаивание оказалось более чем положительным – целее нервы у родителей, и, как следствие, у меня.
Во-вторых, покидая родной дом, я хотел самому себе доказать, что крепок во мне несгибаемый стержень. Уезжая, я пытался удержать остатки былого самолюбия хотя бы в собственных глазах – на родине мне не удалось добиться успеха ремеслом журналиста. Я устал от Штатов и тянулся к переменам.
Мне едва стукнуло двадцать, кровь кипела, фонтанировали амбиции, безрассудная решимость била ключом. За полгода, что Мэри провела в Лондоне, она сделала большой шаг в сторону успешной карьеры филолога, и я вожделел, по меньшей мере, повторить ее успех. Признаться, тогда я не на шутку вознамерился превзойти ее во всем.
Мэри снимала двухкомнатную квартиру со своей коллегой, – кажется, ее звали Дженнет. В отличие от Мэри, у Дженнет дела не пошли в гору, и через полгода она собралась вернуться домой. Квартира в Лондоне оказалась в полном распоряжении Мэри, и она, то ли от нежелания делить жилье с эвентуальным новым постояльцем, то ли от внезапно нахлынувших чувств ко мне, – что правдой ничуть не было, но самой трактовкой неимоверно мне импонировало, ибо подогревало внутренний огонь юношеского максимализма, – без промедления зазвала к себе, а я не преминул воспользоваться столь удачным для меня в ту пору приглашением.
Купив в тот же день билет на ближайший рейс, я собрал нехитрый скарб, наскоро распрощался с родителями, друзьями и коллегами – и был таков.
Я даже толком не припомню, из-за чего мы вдрызг разругались уже на третий день моего прибытия в Лондон. Полгода, разделившие нас с Мэри по разным мирам, настолько отдалили друг от друга, что мы разучились быть вдвоем и потеряли надлежащий навык совместной жизни. Поменялась она, поменялся, очевидно, и я. Любовь, что связывала нас ранее, предательски остыла и стремительно улетучилась; жалкие потуги подогреть потухшие угли страсти ни к чему толком не привели. Поводом для расставания послужили какие-то бытовые неурядицы, и мне пришлось обратиться к единственному в те времена знакомому мне, помимо Мэри, человеку в Лондоне – Уиллу, с которым я свел знакомство в пересекшем океан самолете, где мы по счастливой случайности оказались соседями по креслам.
Как сейчас помню те события. Мы беседовали в течение всего полета. Уилл был старше меня почти на десять лет. Он возвращался домой с конференции психологов (или как там это зовется в их «секте»?) и собирался податься в журналистику. Я же причислял себя к действующим журналистам, пусть и без значимых заслуг в портфолио, но с нескрываемым блеском в глазах. Нас с Уиллом мигом объединил интерес к литературной профессии и обоюдное желание работать в этой области. Без малого десять лет минуло с той поры, как тесно переплелись наша дружба и профессиональная деятельность. Порой мне казалось, что Уилл был куда сильнее в журналистике, чем в психологии, но я не озвучивал ему своего мнения, боясь задеть – он в первую очередь считал себя психологом-профессионалом, который обладал еще способностями к журналистике. Впрочем, я был жутким в этой области скептиком, который ни разу за почти три десятка лет не посетил ни одного психолога, как и прочих «мозгоправов», так что вряд ли мое суждение можно рассматривать всерьез.
Уилл был обычный с виду британец – высок, статен, скрупулезен и деланно педантичен. Он жил в собственном доме на Кавелл-стрит с женой и двумя детьми. Весь полет из Штатов мы увлеченно беседовали, обменивались мнениями и опытом, делились замыслами. На выходе из самолета мы обменялись контактами с твердым намерением встретиться и обсудить планы штурма «Тауэр Мэгэзин».
…Разбежавшись тогда с Мэри, я позвонил Уиллу по телефону-автомату, и вскоре мы встретились в кафе. Стоило мне упомянуть о своем положении, как он настоял на том, чтобы я переехал к нему в свободный на тот период гостевой домик, где я в дальнейшем и обосновался. От какой-либо оплаты на первое время Уилл наотрез отказался, за что я ему безмерно благодарен – в тот период я не потянул бы проживания в Лондоне в собственном доме. Спустя несколько месяцев мы пересмотрели схему оплаты моего проживания на взаимовыгодных условиях.
Будучи соседями, нам легко было согласовывать планы действий в сфере журналистики. Моя первая статья в «Тауэр Мэгэзин» была опубликована уже через три недели, Уилл задержался на полтора месяца. А дальше пошло-поехало. В поисках заработка я вскоре сделался корреспондентом местного ежедневника «Уикенд Таймс», где впоследствии вырос до автора нескольких разделов, включая рубрику о происшествиях; со временем суровый Глен Донахью выделил мне собственную колонку и в именитом «Тауэр».
С тех пор мы с Уиллом друзья не разлей вода.
– Собираешься спалить дом к чертям собачьим? – хохотнул Уилл, заходя в кухню и деланно отмахиваясь обеими руками от густого пара, вьющегося над сковородой.
– Поверь, дружище, такого знатного стейка а-ля Алан Роуд ты еще не едал, – отозвался я бодро. – Через пару минут будет готово, отведаешь. Вина?
– Пожалуй.
Я разлил по бокалам красное сухое, закончил с готовкой, и вскоре мы продолжили разговор за обеденным столом, поедая сочное мясо со свежими овощами и запивая вином.
– Что скажешь насчет чтива? – поинтересовался я с долей скепсиса. – Да, сразу скажу, прежде чем ты обвинишь меня в бесполезной трате твоего бесценного времени, намедни я был в библиотеке, изучал кое-какие материалы. В общем, я убежден, что дед был участником той битвы. И, похоже, насчет прибытия на Гуам – тоже правда.
Уилл задумчиво кивнул.
– Расскажи мне о своем деде.
– Да, по большому счету, рассказывать-то мне особо нечего – я очень плохо его помню. Мне было лет шесть, когда мы перестали видеться. Дед служил. Отец считал, что дед после войны повредился умом. Видимо, из-за этой вот истории. – Я указал на рукопись. – Когда мы еще общались, дед часто пересказывал ее мне – про битву, японца, подводных обитателей. Очень отдаленно, но я припоминаю эти образы. Когда читал его рукопись – вспомнил многое из, казалось бы, навеки преданного забвению. Потом дед с отцом поругались, и больше мы не виделись. Вот и все, что я могу рассказать. Похоже, что-то есть в отцовском мнении о ненормальности деда, если честно. Бред сумасшедшего.
– Не совсем так. – Уилл пригубил вина. – Грань, отделяющая нормальность от аномальности, не имеет четкого определения. Представь себе какого-нибудь Дэвида Копперфильда в средние века – со всеми его фокусами. Сразу бы запылал, как Джордано Бруно. Он ведь чудеса творит, аки колдун. Если не знать, в чем секрет его фокусов, то он совершенно антинаучен и ненормален. И куда его сегодня, в лечебницу для душевнобольных?
– Тут все просто, – отмахнулся я. – Берем статистику: что в большинстве, то и норма. Если завтра у большинства вырастет третье ухо – это станет нормой. Нормальное гауссово распределение никто не отменял.
– Статистика – коварная штука. Безоговорочно верить ей нельзя, но и совсем не верить невозможно. Иначе рискуешь кончить, как тот статистик, что утонул в реке, средняя глубина которой составляла всего один ярд. Сегодня ты считаешься нормальным, а завтра под воздействием определенных условий – стрессовой ситуации или пережитого горя – акцентуации твоего характера могут перерасти в расстройства. Война – это стресс, и какой! Множество смертей, страхов, потерь, переживаний. И этот стресс пережил твой дед. Он каким-то чудом выжил в описываемой битве. Это ведь чудо, самое настоящее. А сколько потом лет он жил с этими воспоминаниями? Каждую ночь, когда ему снились кошмары, – а они наверняка снились, уж поверь моему опыту, – он снова и снова вспоминал. И пытался понять, что же там произошло, думал, размышлял, надеялся сложить мозаику, обрабатывал эту информацию ежедневно и еженощно.
– Другими словами, ты считаешь все написанное дедовым вымыслом? Все-таки бредом?
– Все, что мыслится одним, может казаться бредом для другого, – уклончиво ответил мой коллега. – Каждый раз, когда ты вспоминаешь что-то надолго забытое, твой мозг как бы дорисовывает потерявшиеся детали картинки до ее минимально достаточной полноты. И в каждой такой дорисовке мозг создает что-то новое, чего не было ранее. А в случаях сильного нервного перенапряжения могут проявляться так называемые конфабуляции, ложные воспоминания, которые настолько плотно вплетаются в ткань последовательного фактологического существования, что мозг не способен отделить, где имел место факт, а где – вымысел. Алан, эти дорисовки сознанием забытого прошлого происходят с каждым из нас, с тем самым статистическим большинством нормальных людей.
– Я, выходит, тоже придумываю свои же воспоминания? – пережевывая очередной кусок, весело спросил я.
– В каком-то роде, – не разделяя моего веселья, серьезно кивнул Уилл, ловко расправляясь со своей порцией. – В далеком детстве мы с Роном, моим братом, как и все дети, увлекались футболом. Тогда не было еще компьютеров, интернета, а до фан-зоны мы еще не доросли. Мы придумывали свои футбольные команды, рисовали «фотографии» игроков в обычных бумажных блокнотах. Я до сих пор помню фамилии многих из тех сочиненных нами игроков вымышленных команд. Нападающие – братья Кельман и Кейман Брюс, полузащитник Вассе Бассе… Из сезона в сезон мы меняли составы, тактические схемы команд, перерисовывали игроков – они старели, меняли имидж, длину волос, отращивали бороды и усы, – это были целые истории их жизней. С возрастом это увлечение прошло, блокноты были заброшены. – Уилл задумчиво улыбнулся. – Целая эпоха. Я прекрасно помню, как они выглядят, наши игроки. Это очень яркие воспоминания, четкие и детализированные. Я помню всех своих любимчиков. И вот представь, отец лет пятнадцать назад, перебирая хлам в подвале, нашел один из давно выброшенных блокнотов с нашими футбольными рисунками. Когда я увидел то, что там нарисовано… Ты не поверишь, но это был просто ужас! Игроки-то те самые, я их узнал, но сами рисунки… страшные, корявые, кривые, какие-то недоделанные – я своих героев помню совсем другими, понимаешь? Мой мозг восполнил истертые временем воспоминания, дорисовал утерянные детали. Мои воспоминания за эти годы настолько сильно разошлись с истинной картиной, что мне самому было сложно поверить. Прими это – мы сами придумываем свои воспоминания.