
Полная версия:
Сказки о разном
И от потока этой нисходящей благодати пробуждались новые силы: во всю задышали устьица, глотая кисловатый воздух, зашевелились, запульсировали клеточки, словно включился неведомый механизм, быстрее побежали соки по сосудам, и сами соки стали вдруг мучнисто-сладковатыми и насыщенными, пьяня и веселя, просветляя ту плодородную тьму, из которой взрос.
И он рос, и по дням, и по ночам, и в дождь, и в вёдро, расправляя ветви и обрастая корой-кожицей. А как-то уловил листвой необычные колыхания воздуха – голоса человеческие:
– Глянь, Насть, тополёк, кажись, растет.
– Ой, откуда он здесь?
– Ветром, видать, с рощи занесло. Это дело нехитрое, они быстро прорастают.
– Какой зелененький еще весь, свеженький, – и он ощутил чье-то теплое ласковое дыхание. – Прям как наш Колька.
– Так они и есть годки-ровесники, одной весной появились.
– Гриш, а давай его тоже вырастим? Поливать будем, окопаем, штакетник поставим, мы ж хотели здесь палисадник делать, а? Будут на пару расти-цвести, нас радовать, как братья молочные.
– Колёк да тополёк? Добре. Я полью, а ты иди Николая покорми, проснулся уж, поди, сейчас ор подымет.
Так он познакомился с людьми. Наступало лето.
«Поль и Полина»
Первую осень он перенес тяжело. Когда пропали муравьи, сновавшие по нему всё лето, и загалдели стаи грачей, он вдруг заметил, что листочки, его краса и гордость, его зеленые глаза, стали желтеть и сохнуть, а соки – густеть и замедлять свой ток. И мерзли по утрам корни. Что с ним? Зашевелилась тревога. Так должно? И почему так зябко? Заболел? А листва желтела, ссыхалась, облетала, и с нею ссыхался и мерк свет. Гас свет мира, и некогда яркий, радужно теплый дождь корпускул стал холодным и серым, а когда ветер оборвал, оголил все ветви, он ослеп окончательно и вновь погрузился во тьму. Неужели умирает?! Он не мог поверить – ведь так мало пожил! Ведь он не трава однолетняя! И он в отчаянии раскачивался и дрожал на пронизывающем ветру, словно осина. Ведь он хотел расти, цвести, тянуться к свету! И дотянуться до небес!
Но уже разливалась по стволу мертвенная вялость, бессильно закрывались поры, застывали крахмальными зернами соки, всё замирало и замерзало в нем, – казалось, что сама жизнь высохла и слетела пятнисто-бурым листом. А с первыми морозами странное оцепенение сковало его до сердцевины и кончиков корней, и последней деревенеющей мыслью мелькнуло: это смерть. Но то был лишь сон. Он спал и видел чудные сны, а в воздухе вновь, как в мае, кружился белый пух, только холодный и влажный, – то сыпала своими семенами расцветавшая зима.
И чего только не снилось ему! То виделось Небесное Древо, источник и хранитель жизни, а он – лишь пушинка, сорванная с его соцветий Вселенским взрывом. И взрывной волной несся он сквозь набухающую бытием пустоту, сквозь тьму, извергающую свет, и вихрились вокруг рои корпускул невиданных и невидимых цветов. Частицей-пулей прошивал он пространства, прошитые нитями энергий, и пенилась за ним пузырями-мирами космическая рябь, а в глубине – тончайшим камертоном гудели струны-паутины, настраивая мирозданье в лад. И всё звенело, блистало, зацветало: распускались огненными почками звезды, опаляя стаи комет, рассыпались осколками-спорами сверхновые, опыляя железной пыльцой, прорастали туманности планетами, всё туже закручивались тайфуны галактик и сверкающими провалами мрака манили черные дыры. А он летел – как когда-то: парил, кружился, кувыркался в эфире, несомый солнечным ветром светил. Он рассекал просторы, бродячее семя, бацилла жизни, скользя по трассам магнитных полей, не ведая цели и покоя, пока однажды коротким росчерком-метеором не расписался в еще пустынном небе Земли…
Снились и люди – Настасья, Григорий, чьи голоса и запахи он уже хорошо различал: если говор ласковый, баюкающий, и пахнет молоком и сеном – то Настасья, а если махоркой тянет и дегтем от сапог – Григорий. Виделись они ему то деревьями чудными – говорящими, безлистными, с ветвями мягкими и теплыми, – то кустами перекатными, корней не имеющими, по полям ветром носимыми, а то и вовсе существами потусторонними, духами-хранителями, усохшими душами предков. А порой мелькала во снах и роща родная, что раскинулась за околицей, и чей-то милый древесный образ, образ тополевый, но смутный, зыбкий, со стволом тонким и гибким, с кроной стройной, и листочки гладкие да нежные, и сережки зеленеют призывно.
Так прошла первая зима. А начал сходить снег – началось и пробуждение: задвигались соки – от корней к ветвям, напитались влагой покровы, распахнулись устьица и он еще сонно, но глубоко вздохнул. Пробуждение было медленным, тягучим, – он словно вытаивал из глыбы темного мутного льда, и поначалу всё вокруг казалось темным и мутным, и только ощутив, как затеплилось солнце, как набухают почки, он стал приходить в себя. Когда же распустились клейкие листочки, его новые глаза, и разноцветные корпускулы вновь забарабанили по зеленой поверхности, он вновь увидел свет и окончательно проснулся. И возликовал – он снова жив! он снова будет!
Весна нравилась ему – это было время перемен и возвращения: вернулось тепло, и свет, как прежде, радужной дробью сыпался с небес, и опять шуршали хитином по стволу шустрые муравьи. А как-то услышал он разговор:
– Ты, Гриш, смотрю, прям как родного обхаживаешь!
У корней его копошился Григорий, аккуратно окапывая лунку.
– Так и есть – почти родной, Кольки моего годок, с прошлой весны вместе вверх тянутся. Вот подрастет как, понятие заимеет, скажу: глянь, сынок, это ровесник твой, братец молочный, мать вас обоих кормила-поила, кого – молоком, а кого – водицей. Вместе и вырастут.
– Ишь ты, ловко мыслишь! Вместе оно и впрямь веселей. Слышь, Гриш, а как бы и мне саженцем разжиться? Вам же в школу для сада привозили, а? Моя ведь, сам знаешь, тоже на сносях, через месяц-другой – срок. Я б тож в честь первого своего посадил бы деревце под окном. Да и летом где будет в теньке посидеть.
– Да можно, всё равно лишние остались. Завтра зайди с утра – выберешь, чего добру пропадать. Тоже топольки.
– Ну спасибо, сосед! С меня причитается!
А на следующий день до него донеслось, как звякает за штакетником лопата, крошится комьями почва и гремит ведро, а затем пахнуло чем-то таким родным и близким, что дрожь пробежала по листве и покрылась росой-испариной кора. Что это? Кто там? Взволнованно заструились соки, и невольно потянулись за ограду ветви, и вздрогнули корни. Кто там? Он всеми устьицами вдыхал новый, но знакомый запах, – знакомый, ибо то был запах тополиный, – он не мог спутать! Ведь почти также терпко пахли собственные листочки, почки, его плотное древесное тело, но вместе с тем это был аромат более тонкий и нежный, мягкий и волнующий, и почему-то вновь мелькал пред ним тот смутный, зыбкий образ из зимних снов.
И вскоре услышал, как совсем рядом шелестит на ветру чья-то листва, и стало ясно – он не один! И жизнь заиграла новыми соками.
Он не мог дотянуться, коснуться родича, не мог придумать, как дать знать, что тоже здесь, рядом, что рад соседству, и потому лишь призывно шумел листвой – в надежде, что услышат и поймут. И, казалось, его слышали и понимали, по крайней мере так хотелось думать, когда в ответ доносилось такое же шелестение, – или то был лишь ветер?
А через месяц, в летнюю духоту, с соседнего двора опять кликнули Григория, только что полившего его:
– Гриш! Радость у меня – дочка родилась!
– Дочка? Поздравляю, папаша молодой!
– Заходь к нам, посидим! И Настёну с Колькой бери, – гулять будем!
– По такому случаю отчего ж не зайти? Здесь сам бог велел. Сейчас только переоденусь хоть. Как Татьяна-то сама, ничего?
– А чего ей будет-то? Лежит, кормит уже. А вот дочь – красавица писаная, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Верно, в бабку свою, матушку мою, пошла. Та в молодости, сам помнишь, какая была.
– Имя-то дали?
– А чего выдумывать? По матушке и величать будем – Ольгой.
– Добре. У меня – Колька, у вас – Олька. Красота!
– Вот и я об том же! У вас – купец, у нас – товар, а там, глядь, и породнимся!
– Дай-то бог! Лишь бы здоровыми росли.
– Вот за это и выпьем! Заходь!
…И потянулись годы. Рос он, обрастая корой и кроной, рос родич за штакетником, росли и человечьи «саженцы» – Колька с Олькой, детские голоса которых вскоре тоже научился различать. Он уже не боялся зимы и долгих снов вслепую, и с привычной радостью встречал каждой весной возвращение тепла, света и грачиного гомона, и каждой осенью, полусонно зевая порами, также привычно сбрасывал пестрый халат листвы. Он рос и вширь, и ввысь, и в глубину, раскидывая сеть корней и ветвей, проникая, пронизывая и опутывая недра земные и воздушные.
Жизнь его текла размеренно, неспешно, – так же, как неспешно текли соки: в холодную пору – почти замирая, а пригреет чуть – разливаясь половодьем. Снег сменялся дождями, сырость – сушью, ветер гнул к долу, а он лишь рассеянно качался. Морозы распахивали кору трещинами и морщинами, летнее солнце топило лавинами света, ненастье секло градом, а он только крепчал. Он крепчал, взрослел, но по-прежнему любил помечтать, хоть то и были праздные мечты тополя-недоросля.
То виделось, как вырастает до облаков – по образу и подобию Древа Небесного, – накрывая спасительной тенью всю округу, становясь прибежищем и защитой для малых: и птах, и мурашей, и прочей живности. То грезилось, как взмахнет кроной – и взлетит! И будет вновь кружиться и кувыркаться в воздухе пушинкой-младенцем – несомый-невесомый, свободный-беззаботный!
А иной раз хотелось научиться речи человечьей, чтобы говорить с детьми, чей лепет-щебет так радовал, наполняя всё вокруг весельем и беспечностью. Когда слышал заливистый смех Кольки, играющего с соседским щенком, или как старательно, подражая взрослым, выводит напевы Олька, собирая малину, легкая дрожь пробегала по листочкам и он замирал, не желая упустить ни звука, – ему нравились их голоса, их перекаты-переливы. Так пролетело, в мечтах и снах, лет десять.
…Та весна началась необычно: он пробудился до срока – от смутного томления, от зуда в молодых побегах со странными, удивительно крупными почками на концах. Еще не раскрылись листья и прихватывали по ночам заморозки, еще пребывал он во тьме, а диковинные почки уже набухли, готовясь раскрыться. Он ощущал, как пульсируют в них соки, густые, крахмалистые, пьянящие, как вбирают они в себя его древесную силу, сосредотачиваясь и тяжелея, как пахучим смолистым эхом растекается вокруг их терпкий дух, – что-то новое, прежде невиданное назревало в нем.
Повеяло солнцем, и странные почки распустились, сбросив чешуйки наземь. И то оказались не листочки! То были цветочки, гирлянды рыжевато-пурпурных сережек, – он зацвел! И от запаха их, от переполнявшей их пыльцы и переполнившей его радости захмелел он, закачался словно на ветру, и по избытку сил, забурливших в нем, казалось, взмахни ветвями – взлетит, как в мечтах своих!
А в один из теплых деньков, когда соцветия его, поначалу упругие и твердые, стали рыхлеть и вытягиваться от созревшей пыльцы, услышал он подле себя голоса Ольки, Кольки и Григория:
– Дядь Гриш, а отчего на нашем тополе сережки зелененькие, а на вашем – цветастые, красненькие?
– А от того, что у нас – тополь, а у вас – тополица.
– Это как?
– А так! У нас – мужики да бабы, парни да девки, вот и у них так же.
– Прям как у людей?
– Прям как у людей. И малые у тополицы вашей в сережках потом пойдут. Пух в роще видали какой бывает перед каникулами?
– Ага, аж в нос лезет.
– Так это вот и есть их семена-детки, по миру разлетаются. Вот вырастете вы с Колькой и тоже как пух улетите.
– Не-е, бать, я вас с мамкой не брошу, – вмешивается Колькин голос. – Я ж не пух, ветер не унесет.
– И я своих не брошу! – подхватывает Олька. – Буду в старости их утешать. Дедушка когда умирал, мне так наказывал.
– Ну я ж не насовсем, говорю, улетите. Может, учиться в городе придется, нынче жизнь такая. Вот трактора в колхоз пригнали, а пахать на них толком никто не умеет, да и чинить, коли сломаются, некому. А так мыслите верно: человек – не пух, ветром носимый, сам должен решать, куда прикрепится, а лучше родной стороны ничего на свете нету.
– Кольк, дядь Гриш, а я, кажется, им имена придумала!
– Кому?
– Да тополям нашим. Слушайте: то-поль и то-полина, то Поль, а то Полина! Есть же имена такие, правда?
– Верно, есть. У нас здесь даже как-то коммуна была Поля Лафарга, ну, после гражданской сразу, еще до колхозов. В честь большевика французского.
– Поль и Полина, тополь-тополина! – закружился вокруг Олькин смех. – Пой, Полина, невеста тополина!
– А я вот Полю висюльки-то его пооборву! – и он почувствовал, как хватаются за нижние ветви цепкие мальчишечьи пальцы. – Коли парень, неча в серьгах красоваться!
– Эй-эй! – раздался строгий окрик Григория. – Я тебе сейчас самому уши оборву! Ну-ка брысь с дерева!
– Так я ж в шутку, бать! Я только Ольке хотел парочку сорвать.
И висевший нехотя разжал пальцы, ветка резко выпрямилась, и от толчка сотряслась вся крона новокрещенного Поля, – и он взлетел! Да, взлетел! Что-то лопнуло внутри сережек, и сотни, тысячи и сотни тысяч зерен-пылинок, частичек его самого, взвились в воздух, а ему казалось, что это летит он. Это было непередаваемое ощущение: он – везде! Он живой туманностью парил над крышами, над садами и огородами – и молодым тополем стоял в палисаднике. Он зеленоватым роем клубился, крутился, кружился в восходящих потоках – и нисходил корнями до подземных вод. Облако пыльцы стало его крыльями, руками, глазами-пальцами, он касался ими и видел то, что раньше мог только слышать. И впервые увидел соседку-тополицу, тонкий ствол и гладкую кору, увидел и коснулся ее зеленых сережек, осыпав пыльцой. И что-то всколыхнулось в нем от касания, и что-то отозвалось в ней – радость узнавания, волнение близости. И нежность. Такая, что хотелось окутать ее, Полину-тополину, собой, окутать и не отпускать, и соприкасаться ветвями, и гладить кору, и вдыхать смолистый аромат почек. Такого с ним прежде никогда не было, он надолго запомнил этот миг.
А ближе к лету, – уже зацвела сирень и вечерами голосили на пруду лягушки, – завихрилась, заметелила вокруг белая круговерть, – то Полина раскрыла короба с пухом. И он прощально махал пушинкам: летите, дети, летите! Ведь и он когда-то умел так…
Так он стал взрослым. Наступало лето его жизни.
«Осень»
С той поры, как впервые зацвел, всё преобразилось: в его жизни появилась она – Полина, невеста тополина. С мыслями о ней он просыпался каждую весну и засыпал каждую осень, встречал рассветы и провожал закаты, он ловил любой шорох, любой скрип из-за забора, и тянулся ветвями, надеясь дотянуться до нее. Он тихо шелестел листвой – он умел это делать даже в безветрие, – пытаясь выразить то невыразимое, что теснилось под корой, в сердцевине, что хмельными соками бродило по сосудам, и его – о, чудо! – слышали, и ему внимали! Когда слышал ответный шелест, и в нем ту же радость-волнение, что переполняла до кончиков кроны и его, он знал, зачем явился на свет, – чтобы вместе качаться без ветра и радоваться под солнцем, вместе цвести и летать!
И они цвели, и они летали – пыльцой и пухом, – то были самые сладостные моменты. Он забывал тогда обо всём; весь мир, весь смысл его заключался теперь в зреющих сережках, их соцветиях и завязи, только в них и – в полете! Взмывала пыльца, и он ощущал себя почти божеством, вездесущим духом, носившимся над безвидной и пустой землей, жаждущей творящей мощи. И он осенял собой, и благословлял – плодитесь и разлетайтесь!
И они плодились, и они разлетались – пухом, белым, легким, невесомым, – и знали: где-то зашумят рощи, их поросль и продолжение рода, и не прервется их линия жизни никогда. Так было каждую весну.
Но и в иную пору они не расставались. Они слышали и слушали друг друга ежечасно, шурша листвой, качая и поскрипывая ветвями, и со временем научились различать в этом шуме, их безмолвном языке, мельчайшие оттенки мыслей, настроений, переживаний. Вздрогнет Полина веткой – встрепенется и Поль: что-то случилось? А в ответ лишь смущенно-успокаивающий шелест: всё хорошо, просто жучка-надоеду сбросила…
Они могли разговаривать так днями и ночами, – безыскусные беседы их текли неспешно, без оглядки на время, – куда им торопиться? И беседовали обо всём, что окружало или занимало: жаркое ли будет лето? куда улетают осенью грачи? как цветут люди? И так же, сутками, могли и молчать, если говорить было не о чем, но и в молчании не оставляла тихая радость от близости другого. Знал он – она здесь, рядом, и всегда будет рядом. Ведь связала их сама земля, на которой стоят, соками которой питаются, – и в просветленном молчании лишь крепнет та нитка-паутина, что натянулась меж ними с той весны. Знала и она – он не покинет, и этого было достаточно для ее нехитрого тополиного счастья.
А тем временем выросли, «зацвели» и Колька с Олькой. И слышали тополя, как смеялись, шептались, целовались те по вечерам на скамейке.
– Пойдешь за меня?
– Коля-Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!
– Я всерьез!
– Петух или курица?
– Я тебе щас покажу «курицу»!
Раздается возня и заливистый смех Ольки.
А в начале лета огласила улицу гармонь и крики «Горько!» И до рассвета не смолкали радостно-хмельные голоса в соседских дворах, и лились песни, и мочились под забором пьяные гости.
Но «цвести» пришлось недолго: через пару недель пронеслось над селом одно только слово – война! И другие полились песни из репродуктора у школы, и огласили улицы плач и бабьи причитания. Августовским утром заголосили и Настасья с Олькой.
– Коля, Коленька!
– Сынок!
– Не боись, мамань, мы до Берлину – и сразу домой! Оль, слезу-то утри! Чай, не на похоронах еще! Присмотри за ними, бать.
– Присмотрю. Возвращайся только скорей!
– Куды ж я денусь? Вернусь!
Но не вернулся. Через месяц угрюмо подкатил к палисаднику велосипед почтальона, хлопнула калитка и – вскрик. И тихие рыданья.
– Коля, Коленька!
– Сынок!
Потом ушел и также не вернулся Григорий.
А когда пожелтела листва, война коснулась и тополей. Холодным хмурым днем потянулись через село, с заката на восход, хриплые усталые голоса и густые запахи – пороха, пота, махорки. Чавкала грязь под кирзачами, скрипели подводы, фыркали лошади, кто-то зло матерился, а затем загудело небо, словно тысячи пчел разом поднялись в воздух. Загудело, зажужжало, засвистело, и содрогнулась земля – от взрывов и криков. И грохнуло рядом – в соседнем дворе, опалив Поля горячей волной, после которой что-то с шумом повалилось оземь.
Уже лязгали на околице гусеницы, остервенело брехали собаки, и маршевыми колоннами входили другие голоса и запахи – чужие! Но Поль словно оглох – для него вокруг звенела тишина, он ничего не слышал. Где Полина? Почему так тихо? И, оглушенный, он мучительно вслушивался – не зашелестит ли за забором листва? Листва же шелестела, но шелестела всё слабее, и под конец только ветер теребил крону, лежавшую на земле. А у забора торчал обломок ствола.
Так Поль остался один, и всю зиму доносилось сквозь дрему-кошмар, как пилят, как рубят по соседству дрова, и как белым дымом – или то был пух? – улетает Полина в морозное небо. Весной он так и не зацвел.
И вновь потекли годы. Он рос, раскидываясь широко и привольно, царапая крышу, стуча в окна, и гнездились на макушке крикливые грачи. Рос ввысь, словно желая дотянуться до небес, и тень на закате дотягивалась уже до конца проулка.
А вечерами выходили к палисаднику Настасья с Олькой – на скамеечке посидеть, воздухом подышать. Поначалу обе – потом одна. И пробегавшая детвора здоровалась уже по отчеству:
– Здравствуйте, Ольга Тимофеевна!
Она молча кивала, и шершавые пальцы гладили шершавую кору, – вот и остались мы с тобой одни, тополек… А он лишь глухо шумел в ответ.
Со временем боль утихла, и он снова цвел, едва сходил последний снег, и снова летал – но теперь один. И вспоминал, как летали вместе. Но грусть его была светла, – он знал, что они непременно встретятся, там, где шумят небесные рощи и льют радужные дожди, где под сенью Вселенского Древа их ветви сплетутся навсегда…
11 июня 2016 г.«ЗАПИСКИ БРЕМЕНСКОГО МУЗЫКАНТА»
Угораздило меня родиться таким ослом! И ладно бы фигуральным (фигуральных ослов ведь не сразу видать), так нет – самым натуральным, с ушами и хвостом. С другой стороны, разве я виноват? Пес говорит, это всё гены, а Пес у нас всё знает, – с генами, говорит, не поспоришь. Да и родители, конечно, подкачали: мама – ослица в седьмом колене, папа – тоже осел натуральный. Спрашивается, кем бы я еще мог родиться? Уж точно не бабочкой! Несправедливая всё-таки эта наука генетика, я бы сказал даже лженаука, – разве сын в ответе за отца? Почему я должен ишачить всю жизнь из-за папы—ишака? Я часто думаю, мог бы я родиться от других родителей? Или это был бы уже не я? Не знаю, но уж очень обидно было, когда Трубадур представлял Принцессе: а это, говорит, наш Осел, – и так снисходительно похлопал меня по боку. Всех, значит, «это Кот, это Петух, а это, моя Принцесса, Пес», – а меня: Осел! По ушам так и резануло! Чуть со стыда не сгорел – Осел! Неужели нельзя было как-нибудь помягче, ну, поделикатней что ли, выразиться? Неужели всю жизнь с таким клеймом в Ее глазах ходить? Осел! Эх, чуткости, чуткости элементарной Трубадуру порой не хватает, хотя в остальном он парень хороший: репьями на обочине разрешает лакомиться, на дворах постоялых овса подсыпает, не нагружает сильно в дорогу, да и петь разрешает, а это самое главное. Петь, чего греха таить, я люблю. Петух, конечно, всегда клюв кривит, пение мое слыша, – это, говорит, не пение, а просто рев утробный, трубой какой-то зовет (иерихонской, кажется, не знаю, правда, что это такое, надо будет у Пса спросить). За пение, можно сказать, и пострадал – крова хозяйского лишился, работы и кормов гарантированных. Я ведь не приблудный какой-нибудь, не под забором найденный, я – осел честный, в хлеву рожденный, молоком ослицы вскормленный. Просто петь люблю, вот хозяин и выгнал, когда надоело мое пение по ночам слушать, хотя я вроде бы и негромко пел, можно сказать под нос мурлыкал.
Да впрочем, чего сейчас прошлое ворошить? Мало ли кем раньше были? Пес вон вообще у профессора жил, в библиотеке мышей гонял (профессор почему-то котов на дух не переносил – Пес говорит, аллергия), воздухом книжным дышал, оттого, наверно, и знает всё. Про Кота и не говорю – детдомовский, по подворотням шлявшийся, до сих пор любит порой «когти веером распустить» да «по-пацанячьи, чиста ка-а-анкретно побазарить», когда Трубадура рядом нет. Но это всё в прошлом – сейчас мы артисты бродячие (Петух, правда, всегда поправляет – «странствующие», но Петух у нас любит поэстетствовать), музыканты из вольного города Бремена (так нас всегда Трубадур объявляет, хотя оттуда только он сам, а я даже не знаю, где это). Сегодня, кстати, Коту крепко перепало от Трубадура за очередную «шуточку», когда, косясь на Принцессу, он ехидно промурлыкал, вроде бы себе под нос, но так, что услышали все, что скоро мы, похоже, станем «беременскими музыкантами». После чего Принцесса густо покраснела и зачем-то одернула на себе платье – я чуть не заржал (прости, господи, осла!).
Мы свое призванье не забу-у-дем!Смех и радость мы приносим лю-у-дям…1Но, если честно, мне Принцесса понравилась – красивая. И добрая. И поет хорошо – нам как раз для верхних партий такой голосок и нужен, Петух ведь больше хорохорится да умничает, тенора из себя строя, а выше второй октавы взять уже не может (только если «петуха» пустит). Хотя стихи, надо признать, пишет великолепные.
Говорят, мы – бяки, буки,как выносит нас земля?2– неплохо, да? Или вот еще:
Ох, рановстает охрана!3Какие строчки! Какой ритм! Это всё Петух наш – Поэт! Не каждому дано. С меня и Петуха, кстати, компания наша и начиналась, если уж прошлое помянуть, хотя организовали всё, спору нет, Кот с Трубадуром. Мы с Петухом ведь земляки, оба – сельские, правда происхождения разного: я – из крестьянской семьи, он – из интеллигентов земских (хозяйка его уборщицей в школе музыкальной работала, грех с такой наследственностью музыкантом не стать). В тот день хозяин мой, мужик, в общем-то, неплохой, с утра злой ходил из-за погоды – утром ливень был с градом, урожай побило сильно. Вот и сорвался на мне, когда я в хлеву на сон грядущий голосок тихонько опробовать хотел.
– Ах ты, скотина непонятливая! Ах ты, ишачина стоеросовая! – ворвался он в загон как бешеный бык и в ярости отдубасил черенком лопаты. – Сколько раз говорили, не реви попусту! – и выгнал затем пинками на улицу. – Всё, уволен без выходного пособия!