banner banner banner
Дубовый дым
Дубовый дым
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Дубовый дым

скачать книгу бесплатно

Люба смеется:

– Да ну тебя, Генка! Песню только испортил.

Спустя полчаса все выходят на улицу. Пока Рябый с Генкой неверной походкой идут к калитке, Рябый говорит:

– Дак ведь еще утро, праздник только начинается. Мы щас с тобой, Генка, пойдем поспим чуток, а потом к вечеру к Витьке придем. Я, Витька, тебе сала принесу и медовухи. Договорились? Иль у тебе дела какие есть?

– Ладно, ладно, договорились. Мне только забор поправить. Приходите…

У калитки Рябый, довольный так весело начавшимся днем, предлагает Генке:

– Давай зайдем ко мне, у меня по стопочке еще примем за воротник, и пойдем спать.

Они спускаются вниз, к прудам, и останавливаются – решают, какой дорогой идти короче: верхней плотиной или нижней. Внизу, на краю сгущающегося тумана голоса уже не слышны, но по их действиям ясно: Генка доказывает, что идти ближе нижней плотиной, а Рябый – наоборот. Виктору с Любой, стоящим наверху у калитки, как в немом кино, видны все детали их спора. Спорщики наконец договариваются, что они пойдут разными дорогами. Каждый направляется в свою сторону: долговязый Генка идет, отмеряя сажени, Рябый, короткий и толстый, по грудь Генке, выставив вперед живот, семенит короткими аршинами. Вдруг он оборачивается и кричит Генке что-то, машет руками. Тот возвращается и долго, как в немой клоунаде, Рябый показывает под ноги: то подражая Генкиным шагам, то семеня по-своему. Виктор с Любой, смеясь, держатся за забор, не зная, чем закончится спор: Генка машет своими длинными руками, Рябый плюет на это, бросает на землю шапку и доказывает свое. Наконец договорившись, оба идут к нижней плотине и пропадают в тумане.

Насмеявшись вдоволь, Люба с Виктором стоят у березы, с которой слетают редкие капли тумана. Виктор смотрит на Любу. В сером платке поверх старой черной шубки, с румянцем на щеках, она так похожа на его мать в пору ее молодости, когда, как помнил Виктор, та выступала на праздничных концертах в их клубе, пела под баян, такая молодая и красивая, а они с отцом сидели в зале и оба: и отец и он – не спускали с нее глаз.

– Люб, пойдем в дом, посидим, – неожиданно для себя предложил Виктор, почему-то боясь, что она откажется. Она улыбнулась, легко двинула плечом:

– Пойдем.

– Поставь самовар, что ли, – поднимаясь на крыльцо, совсем по-хозяйски распорядился он.

– Спички давай.

Он полез в карман фуфайки, достал коробок, погремел двумя оставшимися в нем спичками, протянул ей. Задержал руку и поглядел ей в глаза. Беря коробок, она не отвела взгляда, лишь улыбнулась.

Самовар поставили в сенях. Пока он ходил за водой, она настрогала щепок, положила бересты в самовар. Налив воды, бросила в трубу горящую бересту, села на скамейку рядом с ним. Молчали. Виктор покачал головой и, прерывая затянувшееся молчание, хмыкнул:

– Хм, ну надо же, мерить собрались, чудаки какие…

Самовар долго не разгорался, наконец из него начало выбиваться пламя. Виктор надел на него трубу, открыл для сквозняка, чтоб не дымило, вторую дверь в сенях, прикурил от трубы, опять сел на скамейку. Положив ногу на ногу, щурясь, смотрел на дым.

– Давно уехал? – спросил он. Она поняла, о ком речь.

– Второй год. Как уехал прошлым летом, так и не объявлялся. Была в Становом, видела дружка его, Лешку Парахина, к матери приезжал. Оба они завербовались тогда, метро роют.

Он перестал качать ногой, задумался:

– И что, не пишет даже?

– Нет, так ни разу и не написал. Лешка говорит: подженился он там, живет у нее. Ладно – про меня, даже про дочь ни разу не вспомнил. Ни письма, ни копейки. Ни жена ни вдова…

Говорила, но в ее словах ни горечи, ни сожаления не чувствовал Виктор, лишь какую-то усталость.

– Ты-то как? В городе-то…

– Так… Живу вроде. Последнее время все сюда тянет, мать во сне часто вижу: стоит у калитки с березовой веткой, в платье и на снегу почему-то, а свет вокруг белый-белый, машет мне через пруд. – Он помолчал и нерешительно, не глядя на Любу, тихо сказал: – И ты тоже…

– Что, снюсь? – так же тихо спросила она.

Он бросил окурок в трубу, обернулся к ней, усмехнулся:

– Нет, вспоминаю, как мы с тобой телят пасли. Нам тогда лет по пятнадцать, что ли, было, после седьмого класса. Ты худенькая была, сарафан на тебе сиреневый такой. Помнишь? Мы с тобой обедать сели…

– Под дубом у пруда? – Люба задумчиво смотрела на дым.

– Ну… Костер развели. Молоко тогда пили из одной бутылки. И на кофте твоей сидели. А ты все чего-то смеялась тогда. В карты стали играть, а ты все смеешься. Карту бросишь не ту и тут же выхватываешь обратно. И по руке меня шлепаешь.

Самовар шумел, выплескивая через крышку кипяток, а они смотрели на него, не двигаясь.

– Чего ты тогда смеялась? А?

– Дура была… Да и ты дурак был, – сказала она, вставая, надвинув ему шапку на лоб.

– Ты куда? – глядя на нее снизу вверх, он взял ее за руку. – А чай?

Она придержала руку, помедлив, вздохнула, поправила другой рукой платок:

– Пойду домой. Праздник, а дела делать надо, – грустно потерлась щекой о плечо и вышла. Через дверной проем сеней Виктор видел, как она подошла к калитке, остановилась, поглядев вверх на большую березу, стоящую рядом, сорвала маленькую мокрую ветку, снова привычным движением поправила платок и, глядя под ноги, спустилась к плотине, растворившись в тумане.

Впереди был выходной день, но Виктор отчего-то заторопился, вспомнил какие-то домашние дела, и через час он уже шагал по березовой аллее. На краю ее он пошел медленнее, затем остановился и, обернувшись назад, постоял, глядя в сторону деревни. Вспомнив что-то, поднял глаза к верхушкам берез, сдвинул шапку на брови, улыбнулся и, сказав себе вслух: «Дурак!», весело зашагал дальше…

Самовар

Заскучал Петрович, затосковало, сжалось сердечко – о родной деревне вспоминать стал всё чаще. Рыбалку, вечернюю зорьку на речке, а над ней стелющийся, пахучий дымок, да еще кизячный запах с база. Был Петрович на базаре с женой, по рядам то какие-то батики, то сапоги на платформе высматривали, и изо всей кучи барахла глаз его выглядел самовар! Мать честная! Вот ведь по чем скучалось, грезилось-то. Всё! Разом решил Петрович – надо брать! Он торговался, а жена сзади за рукав дергала:

– На кой леший он тебе сдался! Куда он тебе на седьмом этаже!

Как ни шумела жена, устоял Петрович. Купил самовар. Со скандалом. Даже спать врозь легли.

«Ничего, – думал Петрович. – Пошумит, подуется – отойдет».

И сердце его сладко таяло в ожидании субботы. А Петрович не ждал – еще среди недели пошел в парк и набрал сушняка. Наломал через коленку веток помельче и нес в сетке.

Мужики во дворе восприняли – кто как. Разделился народ. Дым по всему двору, а тут и участковый (не зря грозилась тетка из 14-й квартиры вызвать милицию). Пришел и не знает, как быть: нарушение это или не нарушение – топить самовар в общественном месте.

Подошел, пытаясь держаться посолидней, взял под козырек:

– Лейтенант Трещев. Почему открытый огонь в местах общего пользования разжигаете?

Петрович как раз щепочек подкладывал. Разогнулся – выпрямился во весь рост, привычно провел рукой вдоль ремня, глянул на лейтенанта сверху вниз, поднес руку к фуражке:

– Сержант запаса Пищулин. Сергей Петрович. – И протянул руку. – Не огонь разжигаем, а самовар ставим. Ежели что, вот ответственные за пожарную безопасность. – И показал на сидевших на лавочке и следивших за ним тетушек. Те засмеялись следом за Петровичем. – А это пожарный расчет. – И кивнул на сидевших за столиком мужиков. Лейтенант смутился, не зная, что сказать, и сказал просто:

– Сигнал был. Из этого дома.

– Да ты сам-то городской? – спросил его Петрович, обратившись на «ты», больно молод был лейтенант.

– Да нет, деревенский.

– Тогда садись с нами чай пить…

– Мне нельзя, я при исполнении.

Петрович засмеялся:

– Так я ж не выпить предлагаю, а чайку попить. С баранками.

И хорошо, и так по-родному пахло дымом…

Последнее время Петровичу все чаще снилась родная деревня. Вот он, еще до армии, едет вместе с отцом с покоса. Лежит он навзничь на возу сена с закрытыми глазами. Воз переваливается, укачивает его; пряно, остро пахнет свежим сеном и кислым конским потом, теплый ветер шевелит волосы, и качающаяся травинка щекочет ему щеку, а сквозь прикрытые веки от яркого солнца вспыхивают цветные звездочки. Не спеша, чтобы не опрокинуть воз, едут через всю деревню, здороваясь по пути с мужиками, и он даже с закрытыми глазами узнает и будто бы видит их: дядю Митю и Тимофея Рябого, и дядю Семена Полева. И он вовсе не удивляется тому, что и отец, и все они живы, и отец вдруг рассказывает какую-то старую шутку:

– Сенька! – А? – Скажи моей кобыле «тпру». – А сам-то что ж? – А у меня губы на морозе замерзли.

И вместе смеются этой отцовской шутке. Но, чувствуя по привычным поворотам улицы, что и дом, и деревню они давно проехали и едут уже куда-то дальше, по большаку, он вдруг понимает, что они везут сено почему-то в город, и он теперь с тревогой думает: это когда же они на лошади-то этакую даль-то проедут и куда ему в квартире сено девать? И он, чтобы спросить у отца, свешивается вниз и вдруг, обмирая всем телом, летит с воза. И просыпается с колотящимся сердцем и ощущая свое ставшее вдруг тяжелым до неподъемности, тело…

Вот другой сон. Утро. Мать впол-огня засветила керосиновую лампу, чтобы лишним светом не разбудить ребятишек, растопила печку и, тихо напевая что-то, стряпает в запечном закуте. И он, маленький, то ли в полудреме, то ли наяву, слышит едва уловимый запах дымка от разгорающейся печи: так всегда – перехватит берестяная кора тоненькими – тоньше, чем бумажка, своими прозрачными краюшками-лохмотками огонек от спички, и, пока огоньком этим займутся сначала ломкие лучинки, а за ними и поленья потоньше – чуть дымнет печка, и дым, будто в раздумье, всплывет у предпечья, чуть повисит патлатым облачком и, сначала медленно, а потом все быстрей, поплывет в трубу, захваченный разгорающимся огнем. И мать, стараясь не греметь чугунами, ходит по кухонному закуту, и от нее, от огня в пылающей печи, на стене шевелится тень. Тихо, тепло, сонно.

И весь день потом всплывают эти сны: то в троллейбусе, то переходя проспект или огромное, словно асфальтовое озеро, площадь, и кажутся такими до оторопи невозможными теперь, в городе – и печка, и покос, и лошадь, и неспешная деревенская дорога, и тихий угасающий вечер на крылечке, когда в тишине слышно, как перебросятся двумя-тремя словами на огороде две соседки или замычит, напоминая о себе, корова, пришедшая из стада и стоящая у закрытой загородки, и хлопотливо откликнется хозяйка: «Ой, Веруха, заболталась я, Зорька-то пришла. – И заторопится: – Иду, Зорюшка, иду-у!»

Не по себе становилось. И оказывалось: жизнь, которую к пятидесяти годам прожил Сергей Петрович, делилась на два мира, и не сойтись им никак, и ничем не напоминают один – другой. Двадцать лет в одном, тридцать в другом. Не напоминают. Тогда в чем же дело? Отчего, что за причина – сны эти? Не мог объяснить Петрович. Но снилось же, и все больше, и все острее становились в этих снах полузабытые запахи и звуки. И совсем, кажется, становились невыносимыми эти явные признаки давно ушедшего прошлого – запахи, звуки, ощущения. Родного, утерянного навеки.

Вот он, как обычно, возвращается с работы: вахта, дежурному – «пока», семь минут до метро, двадцать семь до перехода, четыре переходом до и еще двадцать шесть под землей до своей станции, девятнадцать минут автобусом, семь – до дома – и все привычно, до автоматизма… И вдруг, проходя через соседний двор, видит привычную картину – старушка выгуливает собаку, остановился и почти остолбенел. И с этой минуты стал отчего-то глядеть на город глазами из деревни. Когда смотришь так, то картина разницы с городом становилась совсем невразумительная: да разве мог он, живя в деревне, представить бабку, ведущую по деревенской улице собаку на поводке? Зачем? У любой бабки вечером другие дела найдутся, а гулять с собакой никому и в голову не придет. Скорее – со свиньей. Был у одного из мужиков хряк, он его по деревне на поводке водил. Но то – по делу.

– Здорово, Никифорыч! – привычно, но всегда чуть с насмешкой приветствовал его кто-нибудь из мужиков. – Опять Борьку на свидание повел?

– А то!

– Чья невеста-то?

– Боевых.

– А-а… У Леньки невеста хороша! Пудов на девять.

И стоял Петрович столбняком, так и глядя и на эту собачку на поводке, и на старушку, и удивлялся уже самому себе: неужто не привыкнешь, Петрович, что и так люди живут, смени глаза-то на городские.

Так и стал по субботам Петрович самовар во дворе разводить. Самовар сначала тонко попискивал, потом все громче шумел. И каждый из собравшихся соседей вперебой вспоминал и то, как сапогом продували прежде золу, и у кого в каких краях чем растапливали самовары: у одних еловой шишкой, в других краях березовыми угольями, а на юге – вишневым сушняком, от которого к чаю и заварки не нужно – такой духмяный запах от него. Самовар доспевал: вроде бы и затихать стал, но клокотала в нем закипавшая вода и, выплескиваясь из-под крышки, шипя, стекала по блестящему боку самовара.

Когда допивали чай, Петрович аккуратно ставил самовар в коробку из-под какой-то импортной электроники, прощался с каждым из соседей за руку и, неся коробку под мышкой, шел домой. Мужики еще сидели, неспешно докуривая и глядя, как в верхних этажах высотки, стоящей напротив, в окнах полыхал отблеск закатного солнца. Алый, и настолько яркий, что неразличимыми казались огни светофора на перекрестке, видимого в узком разрыве между домами. Блеск тускнел, солнце переплывало по окнам и садилось не за горизонт, а за глыбу дома, у которого они сидели. А на них наплывала синяя тень, и огни светофора становились все различимей и ярче. И молчали.

Оттуда, от перекрестка, несло бензиновым перегаром, и в нем начинал теряться запах дымка, в котором каждый различал знакомые с детства оттенки – от еловых шишек, вишневых веток и березовых угольев.

Тулуп

Сейчас висит он на гвозде у печки: ворот задран, плечи и рукава опущены, и потому вид его может показаться виноватым, но это, скорее, вид покорного слуги. Он и есть слуга – старый, верный, надежный. А служит он мне вот уже треть века. Здесь, в деревне, и вид его вполне деревенский. Гляжу я на него и думаю – как же быстро меняется время и как скоротечны моды! А когда-то был он вполне городским. Была и такая мода в городах в годы моей юности, и считалось это даже шиком – носить дубленку.

Дубленка… Благородное название для тех, кто помнит те давние, прошедшие времена. Но моему, с его рабоче-крестьянским происхождением, больше идет название «тулуп». А словарь Даля числит его бекешей, хотя для бекеши он чуть коротковат и потому он, скорее, полушубок – длина его лишь до колен. Да и ворот не такой большой, как у классического тулупа. Даль определяет его точно: «Тулупчик – запашная бекешка, без перехвата, короткая и с малым воротом». Прямо портрет моего тулупа, так подходящего русскому мужику, будь он хоть сын боярский XVI века, хоть горожанин середины XX.

Время, исчисляемое веками, мало изменило его – во всем его, несколько неуклюжем, нерасторопном, облике видна простота и целесообразность. Его неприхотливость и стойкость многие годы удивляют меня… Да, как ни странно по теперешней моде, а для молодежи – особенно, трудно представить сегодня городского человека в таком тулупе в зимний день в городе – на улице ли, в автобусе, магазине или в вестибюле кинотеатра. Но ведь носили их прежде повсюду и даже завидовали тому, кого согревал он в мороз и метель! Были же и такие недавние времена!

Моему судьба готовила простую службу в виде спецодежды какому-нибудь сторожу или вахтеру при заводе или складе. На заводском складе и получил его как премию ко дню рождения, мой отец, но не на его, а на мои плечи лег он в тот же день. Еще звучали тосты в честь его сорокалетия, а я в пылу юбилейных речей и отцовского щедрого настроения, облачившись в него, уже ждал, когда назавтра, в морозное утро Васильева дня я выйду в нем и пройдусь – куда бы ни направили меня домашние дела – в магазин или по другим делам. С того самого дня служит он мне бессносно. И когда я смотрю на него с благодарностью, то думаю о нем, о его истории. Когда-то, еще полвека назад, плоть его росла, ходила и взрастала вместе с отарой баранов. Да не с одним, а с тройкой из них. И пусть вид его невзрачен и простоват, но за его простотой видится мне все его прошлое…

Тулуп, мех, овчина, овца, отара – вот тот ряд, определяющий историю моего тулупа. А ведь хороша, видно, была трава, в те советские застойные времена, да и пастух, похоже, был неплох – все это отразилось в изначальном качестве овец «как носителей невыделанной овчины». Без хорошей травы и доброго выпаса не служил бы он сегодня, а сгнил бы давным-давно на свалке. Добротно выделывали их потом на тех же застойных советских кожзаводах. А шили так крепко, что спустя тридцать лет, случайно падая в овраг и зацепившись рукавом за сук, я лишь услышал треск, но повис на нем: и он выдержал – и меня, и тяжелый рюкзак! Еще и не такое бывало с ним, за тридцать-то с лишним лет! Бывало…

И еще одно его свойство как предмета желания я испытал скоро после овладения им. Я только лишь незадолго до этого пришел из армии, и встречи с каждым пятым, одетым в такие же полушубки, убедили меня, что это не только удобно, но и модно. А поначалу кадры исторических фильмов с бородатыми мужиками, переживающими смутное время начала XVII века или картины Верещагина «Не замай, дай подойти» с сюжетами партизан войны 1812 года, на которых герои были одеты в мой тулуп, убеждали меня, что эти тулупы давно стали музейными экспонатами, или – как любят теперь говорить модные люди «от культюр» – артефактами и предметами давно минувших дней. Но вернусь к истории моего полушубка.

В первые дни января далекого 1979 года я с другом оказался в Киеве. Тот январь в Киеве больше походил на ранний апрель: стояли необычно теплые, туманные дни, шел дождь. Он и загнал нас под козырек магазина, а весеннее тепло заставило снять тулупы. Так мы и стояли, держа их в руках. Но стоять нам не дали. Как только тулупы были переброшены через руку, как тут же к нам стали подходить и задавать один и тот же вопрос: почем дубленки? Пришлось надеть и париться в них, чтобы не смущать желающих купить такой дефицит. Я не только перестал испытывать неловкость при ношении тулупа, казавшегося мне поначалу патриархальным, но и пошел дальше – я решил ему соответствовать: отпустил бороду. С тех пор мы с ним сроднились, и не раз доказывал он мне и свою верность, и невероятную выносливость.

Время шло, и моды окончательно изменились, да и пообтрепался он за эти годы – стали вытираться до залысин рукава и воротник. Пришла пора, и отправился он из города в деревенскую ссылку. К ней готовил я его постепенно. Сначала я путешествовал с ним из города в мой деревенский дом; на лыжах в тулупе было ни жарко, ни холодно; пробежишься по морозцу и, чтобы не упариться – можно расстегнуть его совсем или на одну-две пуговицы – все зависит от того, каков мороз: прижимает или едва холодит. А устанешь, так хоть садись в нем прямо в сугроб – и холода не почувствуешь. В хорошие морозы деревенский дом выстывает за неделю. Трогаются инеем стены, насквозь промерзает, вздымаясь пузырящимся ледяным горбом, оставленная в ведре вода, но в нем, пока протапливается дом, я уже чувствовал домашнее тепло. И вот настал наконец в его судьбе и тот самый переломный день: теплым весенним днём я уезжал в город, окончательно оставив его в деревенском доме…

Здесь он прижился, ожидал меня в выстывающем доме и оказался востребованным не только мною в зимние прогулки по деревне или на рыбалку на пруду летней зябкой зорькой. Когда выходили мы на огород сажать по весне картошку или окучивать ее летним временем, или собирать погожими днями ранней осени, укладывали мы на его уютном лохматом лоне, уложенном прямо в борозде, маленьких наших девчонок поспать обязательным для них дневным сном. Устанавливали над ними старый, потерявший способность складываться зонт, по инвалидности так же, как и тулуп, отправленный справлять деревенскую службу, и занимались своими огородными делами. Летней порой зонт защищал их сон от солнца, а по осени – от дождика. Таким привычным и умиляющим был этот вид спящих на тулупе здоровым деревенским сном детей под сенью зонта!

Не один год продолжалась эта привычная картина. Но однажды, приехав поздней осенью, когда дела огородные были уже завершены и мне предстояло свободное для размышлений и прогулок время, войдя в дом, я не нашел тулупа на привычном месте у печи. Припомнилось мне, что за несколько лет старый мой дом испытал не менее десятка воровских набегов в дни моего отсутствия и потерял в них почти все нехитрое движимое имущество, в число которого вошла даже чугунная плита с печи. Но лишь одно оставалось неизменным – мой старый заслуженный тулуп. Он все так же висел у печи и счастливо избегал этой участи. Пропадало многое: одежда, сапоги, посуда, настенные часы и даже нехитрые харчи, и лишь тулуп оставался неприкосновенным – настолько стар и неказист был его вид, что я окончательно поверил в неизменность его судьбы. Входя в дом после долгой разлуки, первое, что я всегда видел в разграбленном доме – это висящий у печи тулуп. Но в ту минуту я понял, что наступило время перелома в русской истории – да-да, не менее того, настал наконец и его черед! Наводил порядок в доме, вставлял выбитые оконные стекла и, считая новые потери, размышлял – для чего его-то теперь украли? Что за время в русской истории наступило, что красть стали столь ветхие вещи? Видно, будет он с этой поры укрывать ноги в санях лихому наезднику, посетившему мой дом или служить подстилкой дворовому кобелю. Ничего иного и придумать я не мог, потому вздохнул и распрощался с ним окончательно, и, как казалось мне, навеки.

Так прошла дождливая осень, в своё время завернули холода и выпал обильный снег, а за зиму не раз бывала оттепель. За эти полгода постепенно стал я забывать о тулупе, приспособился к фуфайке и к старой куртке, но в метельную погоду нет-нет, да и вспоминал я и широкий запа?х полы моего старого товарища и высокий его ворот, в котором так хорошо было прятать щеки и глаза от нижущего ветра и снежной крупы, и бережливое тепло его овчинного нутра. К весне, к теплым денькам, тулуп мой и вовсе забылся; нужда в нем отпала – и немудрено! – на солнце с южной стороны крыша и стена дома нагревались так, что вдоль него в два дня сошли сугробы. Вытаяла земля, и на ней, парящей и источающей сырой весенний дух, разом, в считанные дни выскочила молодая мохнатая крапива и, не боясь ночных заморозков, взялась юным, изумрудным ростом. Следом и в саду у комелей старых груш, под оплавленными краями наметенных сугробов, затемнели воронки проталин, на огороде и картофельном поле показались верхушки глудок на вспаханном черноземе, день ото дня словно вырастающих из снега. Снег потемнел, стал садиться, и наскоро – в две недели – сошел, впитался живительной влагой в землю. Лишь в глубоких бороздах, прячась от жарких солнечных лучей, местами белели слежавшиеся до льда остатки оплавившегося снега – но и их век был недолог.

Мартовским днем я обрезал сад. Залезал на яблони, выискивал на них сухие, лишние ветки, тянулся к частоколу молодых прошлогодних волчков и спиливал их. Солнце было в молодой весенней силе, я щурился, выглядывая при его ярком свете лишние ветки на стоявшей у края огорода яблоне, и вдруг сверху в борозде огородной межи увидел светлое пятно. Я спустился и, стараясь наступать на остатки рыхлого, зернистого, снега, а не на гребни вытаявшей грязной земли, прошел по полю к тому месту. Еще издали я понял, что моё предчувствие находки, показавшейся сразу и безвозвратной потерей, оправдалось – на краю поля лежал мой тулуп, забытый нами в борозде в последний осенний приезд, когда мы выбирали картошку. Он лежал мехом наружу, совсем слившись с землей, мертвенно облегал оплывшие гребень и впадину борозды прошлогодней весенней вспашки. Я поднял его – сырой, тяжелый, грязный, слежавшийся, переживший дожди и снег, похожий на труп. Всё его тело с обратной, мездрильной, стороны, словно трупными пятнами, было покрыто плесенью, и я решил, что теперь окончательно потерял его, как теряют в бою смертельно раненного товарища, но все же взял его – тяжелого, пропитанного сырым духом весенней земли, и повесил на забор. Все два дня, пока занимался обрезкой, всё не подходил к нему, а лишь издали с сожалением глядел на него. К счастью, в те дни небо было открытым, солнце стояло высоко, ветер споро провяливал землю, вместе с ней подсыхал и мой тулуп. А ночью морозец крепко подмораживал-сковывал землю и еще больше подсушивал ее.

В день отъезда я вспомнил о тулупе и уже по подсохшей земле подошел к нему. Грязь на нем высохла и посветлела, но пятна плесени оставались все такими же белыми, предвещающими тлен и гибель. Я снял его и похлопал по нему рукой. Грязь стала отскакивать, а следом за ней стала осыпаться, словно мел, и плесень. Тогда у меня появилась надежда. Конечно, я понимал, что плесень наверняка источила кожу, губительно проникла в ее невидимые поры, и кожа тулупа потеряла всякую прочность, а мех его, вылезая клоками, обречен выпасть. Сначала осторожно, а потом все крепче, потянул мех овчины. Он остался на месте, в руках не было ни ворсинки. И тогда я, уже не раздумывая, пошел в дом, забрался на чердак, положил тулуп на солому и оставил для проветривания чердачные дверки раскрытыми. Одолеваемый растущей надеждой, я уехал в город.

Вернулся я недели через две и первое что сделал – полез на чердак и достал тулуп, высохший до такого состояния, что кожа его гремела, спустился и встряхнул несколько раз на улице. С его кожи слетели остатки комков грязи, ссыпалась плесень, но ни одна ворсинка меха с него не упала. Остались пятна, очистить которые не составило труда, стоило лишь просто потереть их. Я надел его; при этом он чуть громыхнул своей твердой, сухой плотью, как невыделанная овчина, пройдясь по деревне, в движении размял его… Оставались только непривычная грубость и сырой подвальный запах… За лето, за мои привычные рыбацкие зорьки на пруду, когда я, как обычно, надевал его, он окончательно размялся и приобрел свой прежний вид. Замша его снова заворсилась, ушли и запахи сырости и тлена. А главное – весь мех остался на месте.

Он опять висит у печки. Висит и служит и, похоже, еще послужит – куда бы я его ни брал… Он вечен, как вечны сырые рассветы и бесконечные русские просторы, зимние поземки и метели – те самые обстоятельства, когда русский человек остается сам с собою. И пока будут существовать эти свойственные русской природе погодные условия, эти заметеленные, застуженные просторы России, на которых «Однозвучно гремит колокольчик…» – будет и тулуп. Все это время будет жить и Россия, и человек, живущий на ее безграничных заснеженных просторах, будет ощущать себя человеком русским… Где бы и когда бы он ни родился… «А тулуп?» – спросите вы… А тулуп тогда любому из них будет в самую пору. Как впору становится русская земля любому, кто примерил ее на себя и кому она впору стала.

Хозяин

Просыпаясь ночью от скрипов и шорохов на чердаке и в сенях, я лежал, прислушиваясь к этим таинственным звукам. Каждый раз, считая их мышиной возней, уверенный в бесполезности борьбы с ней с помощью шума, топанья или ловли мышей, коих игру наблюдал я не раз на освещенном луной или свечой полу, я пережидал бессонницу простым, проверенным способом – книгой. После чтения десятка страниц под те же звуки, заглушаемые слышимыми со страниц событиями, сознание мое медленно затуманивалось, и я засыпал.

И в этот раз, привычно проснувшись от шагов и шорохов на чердаке, я прибегнул к испытанному средству. Но то ли книга показалась мне неинтересной, то ли внимание мое было отвлечено необычным шумом, только чтение никак не шло мне на ум, и я отложил книгу, взял с комода лист и ручку и, вспоминая прошедший день, стал писать:

Утром рано, до рассвета,
По нетореной лыжне
Я спешу: там дух поэта
Обитает в тишине.
Хоть в метель, хоть в непогоду,
Чтоб с дороги не свернуть,
Мне березки год от года
Намечают верный путь.
Край березовой аллеи —
И деревня на виду.
За спиной восток алеет —
Я по выгону иду.
Розовеет дома крыша
За прудом. Собачий лай
Со двора соседей слышен…
Пруд, плотина. Дом, встречай!
Палки – в снег. Воткнул и лыжи.
«Здравствуй, дом, здесь не был век!»