banner banner banner
Смерть секретарши (сборник)
Смерть секретарши (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Смерть секретарши (сборник)

скачать книгу бесплатно


– Боже, какая мука может выпасть…

Новая скамейка, врытая дядей Васей, была, конечно, старой и, вероятно, нынче только украденной в другом углу кладбища, но дядя Вася обстрогал ее, как новенькую, и Черняк оценил его старательность.

Он опустился на скамью, положил цветы на то место, где в свое время самолично зарыл чашечку с крематорским пеплом, привычно прочел Ее имя, отчужденное от тела, выбитое на холодном камне чужою рукой.

Тысячи их разговоров, откровений, касание Ее руки, бессловесное взаимное понимание между ними, тысячи Ее забот и нежных услуг, вечная тревога за него, за его друзей – что остается от всего этого? И вообще, зачем все это было? Зачем это бывает? И если уж от Нее… Если даже Она не может… Зачем тогда он? Уж он-то и вовсе… Зачем они все?

Тихо опадали листья, боль его смирялась.

По ветке бузины полз муравей. Черняк подумал о себе, об Уезжающем Человеке. Они были так же малы и ничтожны, как этот муравей, век их был так же краткодневен. Неужели же так важно, по какой ветке бузины ползти муравью?

Он снова прочитал Ее имя. Он не знал и не хотел знать Ее пороков, но прелесть Ее была в том, что она не была святоша. Она радовалась жизни, малым ее подаркам и малым радостям. Непредвиденному обеду в столовой. Случайному сну после обеда. Компании его друзей, так часто собиравшейся у него: Она органически вписывалась в любую компанию, и недостаток образования, о котором Она не уставала твердить в письмах (как будто это не от себя оторвала Она для них это треклятое «образование»), никогда не мешал Ей понимать шутку, разбираться в тонкостях их семейных и производственных отношений. Она любила смеяться, не по-женски кокетливо, а по-мужски осмысленно, подхватывая шутку, передавая ее дальше, развивая. Боже, как он счастлив был, слыша Ее смех, видя минуты Ее беззаботности среди многих Ее забот, усугубленных вечным Долгом, Долгом Любви, Семейным, Материнским Долгом… Отпусти нам Долги Наша…

Ее удивительная, необычайная жизнь, прожитая для других, чему учит она? Чему научила эта жизнь его, самого близкого к Ней человека? Ну, а чему учат другие жизни, самая преходящесть жизни и пребывание живых в этой обители ушедших? Человек, приходящий сюда, видит, как коротка жизнь, видит, что ждет его. «Чтобы страсти не ослепляли нас, будем вести себя так, будто нам отпущена неделя жизни», – говорил мудрый. Но как вести себя, не сказал. И вот люди слоняются близ чужих и родных могил, обитают здесь без пользы для души. Он сам, суетный блудник. Добрая баба Лиза, крадущая цветы на могилах. Дядя Вася, по десять раз продающий одни и те же плоды своих (а то и чужих) рук, чтобы напиться и забыть всю неделю жизни, чтобы вовсе ее не иметь…

Намаявшись и наплакавшись вдоволь у родной могилы (теперь уже и своей могилы тоже, потому что участок стал шире), Черняк встал, взглянул на часы. Три часа. Воскресенье. Женщина ждет его на скамейке близ режиссера-мужа. Он пойдет сейчас и утащит ее от могилы в суетный город, на блуд и суету. Он уйдет к ней, покинув Ту, которую всегда, с той самой поры, как почувствовал в себе беспокойство плоти, покидал ради женщин, достойных и недостойных, уличных потаскушек и Ею же для него отысканных, столь пристойных с виду невест…

* * *

Ходорец с каждым днем чувствовал себя все уверенней и вольготней на изрытой могилами востряковской почве. Живые здесь были такие же суматошные, как везде, однако, сравнивая этих людей с теми, с которыми он дружил раньше, хотя бы, например, за границей, Ходорец все же не мог не отметить, что сравнение было в пользу этих. Они были сговорчивей, щедрее и шире, они вспоминали время от времени, что на весь век не напасешься, не накапаешь, да и век-то твой – вот он, до ограды. Они значительно выигрывали в сравнении, скажем, с совслужащими где-нибудь в Нью-Йорке, которые собирались по возвращении на родину жить вечно и потому желали запастись всем необходимым для жизни на этот неопределенный срок…

В погожий день, греясь на солнышке посреди цветника, Ходорец думал о том, как все же много может сделать умный человек для усовершенствования своей жизни, если он постоянно будет думать об этом, не обременяя себя никакими нежизненными понятиями и требованиями. Вот он здесь всего три месяца, но оттого, что ему не нужно тут думать о выполнении плана, что сюда не ездит зря начальство и что здесь даже в ноябрьские праздники можно не вешать флагов (лишь бы не допускать какого-нибудь уж слишком явного бесчинства), он может подумать и о живых или, как выразился один посетитель, о своих ближних. А ближние – это прежде всего он сам, старая мыльница его жена и пизденыш Олег Владимирович, который уже челюсти вывернул от заграничной жвачки (есть она и тут, только поискать надо). Дальше – друзья, благодетель Хоботков и все наши живые соотечественники, которым совсем неплохо живется, во всяком случае на его, ходорцовском, фронте работ. Есть, конечно, отдельные участки отставания и недосмотра, за всем не углядишь. Но ведь не все сразу. Вон, например, бабка идет, вечно она здесь ошивается, а в штате ее нет. Между тем она здесь как бы обитатель кладбища и хотя, конечно, уже знает его в лицо, а все же морду воротит, не здоровается, думает, если не здоровается, значит, ее нет, не видно.

– Вы, гражданка, да, вы… – Ходорец поманил бабку пальцем, а ей уж так хотелось съежиться, растаять, не заметить его знак – может, и правда, не ее зовут, какая же она гражданка…

– Вы, да, вы, вам касается, – сказал Ходорец вежливо и неумолимо.

Баба Лиза подошла, встала боком, прижимая к юбке пожухлые астры с обрывком красной ленточки. Ходорец смотрел на нее молча, и этот взгляд стоил большего, чем утомительный допрос. Он ей сразу дал понять, что ему все понятно и все известно, даже больше известно, чем она догадывается и может себе представить.

Потом наконец спросил строго и насмешливо:

– Вы, собственно, что у нас тут делаете? Та-ак… Вы всегда такая молчаливая?

– Я не у вас… – сказала баба Лиза. – Я сама по себе.

– Ясно. Кладбище само по себе, вы сами по себе. А цветы откуда?

– С мово огорода.

– Растут. Прямо с ленточкой. И надписи на них растут… Ясно… Вы сейчас зайдите в гранильный, к товарищу Смурнову, красноносый такой товарищ, в рваных брюках. Он вам все объяснит. И насчет дня шахтера, и насчет прочего, и как вам жить… Сколько у вас в день набегает?

– Когда и ничего.

– А когда чего?

– Рубля три наторгуешь, не больше.

– А когда больше – и все десять?

– Десять редко.

– Ясно. Это, знаете ли, оклад ответственного работника. Или трудящегося ГДР. А тут у нас все же не ГДР. И огород у вас есть? Та-ак. В общем, вы загляните к Смурнову, он человек умный, он вам посоветует… Иначе плохо дело…

– К Хведору, что ли? – спросила для верности баба Лиза, пятясь боком и все еще пряча букет.

– Да, к нему, к Федор Савеличу… И вы, вот вы тоже, товарищ… Да, вы.

Дядя Вася хотел прикинуться совсем пьяненьким, но на Ходорца это не произвело должного впечатления.

– Вы у нас не в штате? – спросил Ходорец и покачал головой. – А жаль. Вы бы и вели обеспечение скамейками. Жалуются товарищи евреи, что скамейки у них кто-то вырывает. А мы бы вам поручили контроль…

– Я был в штате, – сказал дядя Вася. – Под сокращение попал. А я ведь еще в ту войну… Вернее, в коллективизацию…

– Вот видите. Такой человек, а я их жалобы слушаю, верю. Теперь я им скажу, что у нас на этом деле заслуженный человек, герой коллективизации… А то как же я им мог сказать, если вы ко мне даже не заходите. Нехорошо… худо…

Ходорец пожевал губами, и дяде Васе отчего-то вспомнилась белая стена Краснопресненской пересылки, где он отбывал по указу пятнадцать суток…

– Ладно… – сказал Ходорец. – Попробуем на первый раз… Учитывая героическое прошлое. Зайдете сейчас в гранильный к Смурнову, он что-нибудь придумает. В штат, конечно, вряд ли, но так, внештатно… Сколько у вас в день набегает? Рублей сорок?

– Бог с вами! – воскликнул дядя Вася со страстью. – Редко када пятнадцать…

– Ясно, – сказал Ходорец. – Оклад очень ответственного работника. Или даже трудящегося Франции. А там, как известно, квартплата выше, чем у нас. Зайдите сейчас к Смурнову…

Ходорец получал истинное удовольствие, глядя в дяди Васину понурую спину. Смурнов их всех организует… Сколько же их еще бродит тут, неучтенных хозяйственных единиц, настоящих народных талантов, самородков… А им для чего лишние деньги? Они же все равно пропьют. И где пропьют, главное, – здесь же под железной оградой. Без интереса. Без вкуса. Бессодержательно. Ходорец брезгливо дернул плечом и ушел в кабинет: солнце зашло за тучи, и Востряково враз стало неопрятным, серым…

* * *

Уход с кладбища был для Черняка всегда связан с ритуалом прощания – мимо черных семейных глыб клана Ломоносовых; за странную, преступившую все законы русского языка надпись на памятнике супругов Тунис; мимо каменного дерева с обпиленными сучьями и сундука-склепа раввина московской синагоги – прощай, прощай, мамочка, до встречи, пока…

Сегодня прощание закончилось раньше, чем обычно, потому что, едва выйдя на прямую аллею, на которой с недавних пор поселился молодой режиссер Хайнацкий, Черняк перестал думать о Вострякове. Он думал о прекрасной женщине Валентине, жене Хайнацкого, точнее, вдове Хайнацкого, впрочем, если пока приходит к нему, значит, еще жена. Но она пришла сегодня не к нему, не к мужу, и не по долгу жены, это стало ясно, как только на аллее послышались торопливые шаги Черняка, – она сразу встала и торопливо вышла из ограды, хотя знала, как красив будет ее профиль, склоненный над свежими астрами. Она вышла, потому что уже заждалась, потому что ей больше нечего было делать на могиле Сени Хайнацкого, не о чем думать, нечего вспоминать. И потому что ей не хотелось больше вспоминать, а хотелось наживать воспоминания. И хотя она знала, как женщина и актриса, что лучше дождаться в ограде, лучше очнуться из глубокой задумчивости и горя (какой же русский не видел картину Федотова «Вдовушка»?), она встала и пошла ему навстречу, вопреки всем правилам и соображениям. И она ничего не потеряла, потому что это был первый раз, и все, что она сделает в этот первый раз, будет удивительным, необычным, ни на что и ни на кого не похожим – она сама была сегодня не просто прекрасна, она была ни на кого не похожей. Но и этот молодой мужчина, с маниакальным упорством посещающий могилу своей матери, он тоже был ни на кого не похож, такой худой и нервный, волосы растрепаны, и глаза горят, по-настоящему горят, без системы Станиславского, без крика «Мотор!».

Первый раз! И все, как в первый раз, как будто никогда не бывало такого, и не бывало такой встречи, и не бывало таких людей: уже потом, на десятый раз, даже не разлюбив друг друга, они будут удивляться, почему они показались друг другу такими, совсем другими, не похожими на то, что есть, – и рост другой, и голос, и вкус рта, и глаза, и манеры… Потом придет другое (прежде, чем уйдет все), но этого, того, что в первый раз, больше не будет никогда. Он знал это наверняка, и оттого так дорог был для него первый раз, оттого так ценил он первый раз, так трепетал, зная, что во второй раз все будет иначе, чаще всего хуже, даже если будет прекрасно… И оттого жизнь его была бесконечная погоня за этим вот первым разом. И оттого был он неисправимый блудник, знал это и, стыдясь этого, не желал исправиться. И оттого новый роман его, начавшийся там, где он старался забыть о грехе своем, потому что Она, конечно же, не могла этого одобрить (впрочем, это началось впервые уже на обратном пути с кладбища, на пути к воротам, между могилой и воротами, он упорно подчеркивал в воспоминании этот факт) – новый роман его тоже был обречен на бесплодное завершение, как все предыдущие и все последующие, за исключением одного, навязанного Ею и осуществленного под Ее контролем, романа и брака, принесшего горький плод – дочурку со странным именем Вира (разве можно было позволить, чтобы современная девочка, пионерка, гуляла по свету с бабкиным именем Рива), с которой он жил в мучительной разлуке. Но сейчас – сейчас даже он, знавший наверняка, что это не может кончиться ничем, именно из-за мучительной сладости этого первого раза, – сейчас даже он не думал о будущем, не думал ни о чем, кроме того, что женщина идет ему навстречу, что она сама протянула руку и что рука эта дрожит слегка, что она горяча и легка и словно бескостна…

Он не только не думал о будущем, он не думал больше о настоящем, о времени и о месте, в котором они находятся. В беспредельном эгоизме своей радости миновали они похоронную процессию на главной аллее, обошли по боковой дорожке гроб, досадуя на этих нелепых людей, которые надумали хоронить сегодня, сейчас, в такое время, когда они… Они видели заплаканную старуху, юношу с серым лицом, и ничто не задержало их, не напомнило им ничего…

А может быть, именно они и жили так, как будто жить им осталось всего неделю, может быть, именно их имел в виду мудрец, – во всяком случае, эти двое в нетерпении своем и святотатстве готовы были отстаивать именно такое прочтение знаменитого афоризма…

У ворот отпевали кого-то, но они не задержались у ворот. Более того, между воротами и новоприезжим гробом Черняк увидел застывшее в исступлении нерешительности и горя лицо человека, которого он называл про себя Уезжающий. У Черняка возникло тревожное предчувствие, на мгновение ему захотелось остановиться, но рука Валентины, словно вырываясь, дернулась вперед, к воротам, и тогда, чтобы уничтожить последние препятствия и последние сомнения, он перешел на бег, отметив при этом, что Валентина не отстает, что он не тянет ее за собой, что она бежит вровень с ним. Еще не покинув грустное обиталище своих близких с его собственной, приготовленной недавно могилой, они отчаянно замахали руками зеленому огоньку:

– Такси! Такси!

Будто в этом заключалась конечная цель и оправдание всего, будто в этом сосредоточился для них смысл того, что каждый из них понял за долгое пребывание в ограде Востряковского кладбища.

– Такси! Такси!

* * *

В воскресенье после обеда, оставив Аркашу с родителями жены, Северцев явился на кладбище, не имея в кармане даже обычной своей четвертинки. Он словно бы извинялся перед Любой за шум, учиненный им в прошлый раз, и за свое столь долгое отсутствие. Он извинился бы также перед Верой, потому что и ее он не видел все эти дни, однако Вера, все поняв и верно оценив, не появлялась близ могилы Северцевой…

Остаток прошлой недели Северцев провел в размышлении. Чутко прислушиваясь к себе и анализируя истоки своего бунта, он понял, что никуда ему от Любы не деться. Он был по природе своей не бунтарь, не богема, ему нужны были ограничения, а следовательно, нужна была именно такая вот тоталитарная Люба, продукт любви двух комиссаров сразу. И он понял также, что, продолжайся ее неограниченный гнет дальше, это привело бы к еще более безобразному бунту и, вероятно, к каким-нибудь трагическим последствиям. Однако теперь Люба и ее владычество были ограждены своей несколько метафизической формой существования, и, если говорить начистоту, самый этот гнет был несколько приглушен, смягчен и облагорожен кладбищенской атмосферой их взаимоотношений. В такой форме эти отношения могли продолжаться, и оставалось благословлять судьбу, что кризис не наступил раньше, при жизни его горячо обожаемой Любы: тогда обожание могло перейти в ненависть, а надежды на победу и освобождение не было все равно никакой (разве что Люба сочла бы его в конце концов объектом, недостойным угнетения). Другими словами, Северцев пришел к выводу (который он пока даже боялся открыто сформулировать), что то, что он считал своим величайшим горем, ни с чем не сравнимой трагедией, а именно смерть своей замечательной, горячо любимой жены, было, по существу, редкой удачей, позволившей ему сохранить привязанность и даже подчинение и тем не менее продолжать существование, не впадая в трагические крайности.

Что касается Веры, то его любовь к ней, точнее, к ее доброте могла существовать, сосуществовать с главным его браком, но не могла определять течения жизни, как определяла его зависимость от Любы (живой или мертвой). Если бы сейчас Вера подошла, он приласкал бы ее с той же благодарной доброжелательностью, которая была бы для нее и сладостна и унизительна. Догадываясь обо всем этом и безмерно ревнуя к бесчеловечной покойнице, Вера целое утро кружила неподалеку от Первого новоеврейского и время от времени натыкалась на доцента Прошина, который проводил свой воскресный день за рукоделием, столь полезным для человека умственного труда (если, конечно, считать, что преподавание научного атеизма, которым зарабатывал на хлеб Прошин, является трудом умственным). Прошин в тот день добавил к мусорному «овво» несколько бутылок и банок, сменил батарейки в портативном магнитофоне и поставил кассету с музыкой Чайковского. Потом, побуждаемый обилием подручного материала, он решил соорудить дополнительное «овво» (по-русски «тур» или «куча») на другом краю могилы свояченицы и под танец маленьких лебедей бодро взялся за работу. За этим занятием и застала его Вера, к которой словоохотливый доцент неоднократно обращался со своими малопонятными объяснениями. Вот и сейчас, нисколько не приглушив магнитофон, дабы не лишать покойную Цецилию-Августу радости общения с Чайковским, Прошин стал рассказывать Вере о том, какие преобразования в стиле позднего тангутского царства он намечает провести на этой могиле весной. И здесь Вера, издерганная любовными неудачами, осенним упадком заработка и картавой, невразумительной речью доцента, а также зрелищем двух мусорных куч, оскорблявших ее врожденную чистоплотность и вкус, вдруг разразилась неожиданной для ее мягкого нрава и ее обычной почтительной робости злобной филиппикой против доцента и в защиту его неведомой свояченицы.

– Да что ж это вы над мертвяком изгиляетесь! – истерично крикнула Вера, чем привела доцента в полное изумление. – Что она вам худого-то сделала?

– Пгостите… – дрожащим голосом сказал доцент. – Но наша дгажайшая Циля была мне самым близким человеком после жены… И если хотите знать… – Доцент неожиданно и неуместно уронил слезу в бороду. – Если хотите знать, я любил ее гогаздо больше, чем жену, – это ни для кого не секгет… А если эти кгошечные знаки внимания, как бы сувенигы геминисценций…

– Мне чего это рассказывать, – не унималась Вера. – Я уборщица, я неученая, а только если хочешь помянуть, посиди тихо, выпей-закуси, уберись да цветов посади, а чего же тут буги-вуги устраивать, да мусорную свалку, да эти бумаги разные, как в воинской части, в красном уголке… Делать вам нечего, вот чего, а которые люди умеют это дело, без работы ходят…

– Еще никто не дегзал бгосить мне подобный упгек! – взвился доцент Прошин. – Я труженик! Пгежде всего тгуженик! Я задыхаюсь от габоты! Кафедга, пагтбю-

го, общество дгужбы, атеистическая пгопаганда, пгосветительная деятельность, наследие Анги Багбюса, общество охганы пгигоды и памятников, гецензигование, гедактигование, пгеподавание и пгочая, пгочая, пгочая…

Доцент вдруг снова уронил слезу на бороду, и Вере стало стыдно.

– Да вы не слушайте меня, – сказала она, прислушавшись к мажорному выходу лебедей, – чего я знаю… Я так. Судьба женская неустроенная, вот и настроение людям портишь. А у каждого свое.

– Доля ты гусская, долюшка женская, – прочел доцент и закончил, с торжеством подняв палец: – Вгяд ли тгуднее сыскать! Пгав был Некгасов!

И как бы в ответ на это восклицание неподалеку, за могилами, что-то резко щелкнуло. Вера вздрогнула.

– Никак выстрел, – сказала она.

– Может, мальчишки безобгазничают… – сказал доцент. – Это пгосто безобгазие…

Но Вера уже бежала туда, где щелкнуло так странно и страшно, а доцент поспешал за ней. Подбежав, она взвизгнула, пронзительно, испуганно, непривычно даже для этого грустного места, привыкшего к женскому визгу.

В ложбинке между оградами лежал прилично одетый человек лет пятидесяти. Кровь запеклась у него на лбу, а возле руки, прижатой к боку, виден был небольшой черный пистолет, предмет, знакомый всякому человеку по кинофильмам и телепередачам.

– Убился… Себя убил, сердешный, – сказала Вера, склоняясь над Дробышевым.

– Не тгогайте! – крикнул доцент. – Не надо тгогать до пгихода огганов.

Он хотел уйти, но стоял и смотрел, как зачарованный. Зрелище новой, свежей и к тому же насильственной смерти в этом обиталище мертвых было завораживающим.

– Я его знаю, – сказала Вера. – Он еще все хотел за границу уехать… Да вот, не могу, говорит, бросить отцовскую могилу. И еще что это он говорил, да – русский лес… матушку Русь, говорит, не могу бросить… Как это Галина Ненашева по радио поет – любите Россию…

– Эмиграция! – подтвердил доцент. – Стгашная вещь! «Покинешь меня – умгешь», – сказал знаменитый чешский писатель Плугагж.

– Да он вить не уехал, – сказала Вера. – Помер, и все. Видать, уж было невмоготу. Работу ему там, видишь, предлагали хорошую. Я, говорит, ради работы и ради своей родины, а все же, видать, невмоготу…

– Постойте здесь, – решительно сказал доцент. – Пгоконтголигуйте. Я сообщу в дигекцию и в огганы…

Сутулая фигура доцента удалялась среди кустов и оград.

– Все… – шептала Вера, заглядывая в открытые глаза Дробышева, которые тщетно пытались отразить осеннее золото востряковских берез. – Все. Отмаялся.

* * *

До Вострякова теперь доехать совсем просто – от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Проспект Вернадского» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции – Солнечная, автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Но быстрее всего, наверное, от «Юго-Западной», хоть и не намного, но быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут?

Турпоход

Белый дворец стоял над морем, на крутом обрыве. Его стены были испещрены арабской вязью, узкие арки тянулись по всему фасаду, и над мавританским куполом маячил легкий минарет. Те же вязь, резьба и белая лепнина украшали интерьер, мешаясь там, еще более небрежно, с полдюжиной европейских стилей. В общем, это была типичная крымская «альгамбра» начала века, та самая, что на всю жизнь задает отдыхающей массе представление о прекрасном и древнем.

Зенкович вышел из автобуса, взглянул на дачную «альгамбру», построенную под занавес кем-то из великих князей, на тенистый двор, кипарисы, цветы, на синее море внизу под обрывом и признал, что это недурно. Очень и очень недурно. Может, чуток слишком картинно, но кипарисы-то все же настоящие. И магнолии настоящие. И тамариски настоящие, и горы. Да и дворец – в конце концов, сам хан не построил бы лучше, не смог бы построить лучше, не смог бы построить с большею восточной безвкусицей: вон стоит же Бахчисарай как образец этой неги и безвкусицы… Нет спору, чуток обрыдло, поскольку видишь эту роскошь на всех рекламах сберкассы («В сберкассе деньги накопила, путевку на курорт купила»), однако приятно после города, красиво, ничего не скажешь, даже сладостно… Отдых…

Зенкович приехал отдыхать. Врач сказал, что ему надо «отдыхать по-настоящему», не брать с собой никакой работы. Желательно даже не брать книг. И Зенкович растерялся. Куда ехать? Как? Зачем? На помощь неожиданно пришел школьный приятель, работавший где-то в военном ведомстве. Приятель сказал, что у вояк до черта разных санаториев и турбаз по всему берегу Крыма и Кавказа, так что можно будет в любой момент… Санаториев Зенкович пока не хотел, боялся, оставлял их напоследок, так что он остановил свой выбор на турбазе…

Он вдохнул запах моря, кипарисов, цветов, разогретого асфальта и решил, что да – он будет отдыхать, отдыхать.

Новичков срочно повели на обед, и столовая радовала глаз. На белоснежных ее стенах тоже была арабская вязь, на столах – чистые скатерти. Да и еда оказалась приятной. Во всяком случае, не такой мерзостной, как он ожидал. А чего можно ждать от столовой, он знал.

После обеда их распределили по комнатам. Зенкович был направлен в палату ? 20, расположенную в самом большом и наиболее мавританском из старых корпусов. Двадцатая палата служила, наверное, в старину столовой или бальной залой. Даже трудно было сказать, для каких нужд использовал ее в те царственные времена великий князь, ибо ныне в ней стояли семнадцать коек, отделенные друг от друга полуметровым проходом и тумбочкой. Зенковичу отвели шестую койку слева, и он тяжело опустился на нее, все еще надеясь, что кто-нибудь окликнет его сейчас и скажет, что это была глупая шутка. Если хотите, казарменная шутка. Впрочем, других новичков это обилие коек, кажется, не смутило. Среди них уже шли разговоры о здешнем питании, о камере хранения, куда велели сдать все лишнее, а также все ценные вещи, и о каком-то продмаге, который закроется по случаю воскресенья то ли в шесть, то ли даже в четыре.

Чтоб отбить мерзкое воспоминание о казарме, Зенкович, грубо нарушая правило, улегся в ботинках на койку и стал глядеть в потолок, покрытый таинственными арабскими надписями. Аллах ведает, о чем они просили Его, эти надписи… Зенкович думал о том, что имущие классы прошлого подложили победившему пролетариату свинью в форме огромных квартир и дворцов с просторными залами. Ибо в огромные квартиры вселились огромные коллективы, создав единственный в своем роде земной ад, названный коммунальной квартирой. А во дворцы… Один Аллах ведал, что следовало делать с дворцами. Все-таки эти люди могли быть дальновиднее. Могли бы оставить нам в наследство жилища, поделенные на малогабаритные ячейки. При их-то возможностях. Или они уже тогда мечтали о коммуне и коммуналках?

Зенкович взял плавки и пошел к морю. Море было синее и все сплошь состояло из соленой воды. На первый взгляд оно не отступило еще перед натиском. Оно оставалось незыблемым, хотя и зыбким, оплотом природы. Зато скалам все же пришлось обратиться к услугам прогресса. Здоровенные парни в тренировочных костюмах вбивали в скалу клинья арматуры и заливали ее бетоном, чтобы сделать скалы вечными. Видно было, что люди решили обосноваться в Крыму навечно.

Справа и слева от пляжа, сверкая на солнце, водопадами низвергались в море какие-то неизвестные Зенковичу речки.

– Вон там – что за река? – спросил наш любознательный герой.

– Это не река, – сказал бронзовый матрос спасательной службы. – Это канализация. Там над нами по берегу санатории, тыщ на пятнадцать отдыхающих. Все жрут, а сюда идет… Ништяк. Все в море будет.

Плечистый мужчина вышел из воды, фыркая и отплевываясь. Зенкович невольно посторонился. Он смотрел теперь на море с особой взыскательностью. В зеленовато-синих валах Эвксинского Понта ему стали чудиться коричневые полутона.

Транзистор пел на пляже голосом Мулермана. На минарете громкоговоритель, точно муэдзин, ответил ему голосом Кобзона. Зенкович осознал, что вступает в счастливую страну Курортландию. Он был на радужном побережье профздравниц, шумных и разноголосых кузниц здоровья, в стране, которую лишь по какому-то недоразумению, а может, и по наитию ему удавалось обходить стороной всю сознательную жизнь. Теперь ему предстояло вырубить себе в этом веселом и яростном мире собственную экологическую нишу – или погибнуть. Он вдруг понял, как ему еще хочется жить, и отметил при этом, что отдых, вероятно, уже сыграл свою положительную роль, пробудив в нем эту неукротимую жажду жизни. Без этой жажды ему, например, ни за что было не одолеть бесчисленные ступени лестницы, выводившей из преисподней пляжа на крутобережье спальных корпусов.

Двадцатая палата больше, чем когда-либо, напоминала сейчас казарму в часы «личного времени». Разновозрастные мужчины в длинных трусах слонялись между койками, ища примененья своей освобожденной энергии и трудовым навыкам. Зенкович надменно взглянул на неприкаянных обитателей комнаты, вздохнул, вспоминая запреты врача, и вытащил из сумки толстый французский роман. Однако уже вскоре он убедился, что его чувство превосходства лишено было всякой почвы. У этих людей, так потерянно бродивших среди коек по территории бывшей танцевальной залы, было великое спасительное средство, доступное и беспроигрышное, как воздух. Застигнутые врасплох досугом, они немедленно обратились к этому средству и уже предвкушали начало нового сабантуя. Ощущалось, что отдых этих людей с неизбежностью должен обратиться в непрерывное пиршество. Краем уха Зенкович слышал, что первая экспедиция, отправленная за водкой («и что-нибудь, чуть-чуть на закуску, какую-нибудь ерунду»), уже находилась в пути. Вторую снаряжали в дорогу.

Зенкович получил первое, пока еще не очень навязчивое, предложение «скинуться» и покинул палату. Нет, нет, герой наш не «брезговал», и ему не жаль было рубля. Беда его (и немалая) заключалась в том, что он был непьющий…

Скамья под обрывом была свободна. Море мирно плескалось внизу о натуральный кусок скалы, производя при этом белую и вполне натуральную пену. Под ногами у Зенковича цвело что-то пахучее и прекрасное. Приходили на память экзотические, хранимые втуне названия – гледичия, глициния, текома, крокус… По пляжу, внизу, под обрывом прошла женщина в желтом купальнике, вызвав в душе Зенковича неясное, почти возвышенное томление. Хотелось думать, что женщина эта неглупа, и красива, и недоступна. Праздные мечтанья Зенковича облеклись в форму диалога. Он мысленно вел разговор с незнакомою женщиной. Она показалась ему простой, интеллигентной, глубокой. Не менее фантастической личностью был и второй участник диалога, воображаемый Зенкович, который был гораздо находчивей, сдержанней и остроумней реального. Последний с грустью отмечал этот разрыв, эти, как любят говорить редакторы, «ножницы»…

Смеркалось. За кипарисами вдруг грянула музыка. Играл какой-то вполне современный, вполне западный и вполне провинциальный оркестр. У не танцующего Зенковича сладко защемило сердце, точно он был десятиклассница, спешащая на зов танцплощадки по темной аллее горпарка. Танцы! Значит, нынче будут танцы, танцы-шманцы. Будет очень медленное танго, белое танго, и какая-нибудь застенчивая интеллигентная женщина, может, та самая, в желтом купальнике, пригласит Зенковича танцевать и скажет при этом что-нибудь тонкое, ироническое. Понимая всю ложность их дурацкого положения, а также необходимость преодолеть порог этих первых трех-четырех ничего не значащих фраз. Но потом они забудут эту первоначальную неловкость: они будут говорить так, словно они уже сто лет знакомы, потому что они люди одного уровня (конечно, она по-своему, по-женски выдерживает уровень, с нее в общем-то взятки гладки), точнее даже, одного круга, хотя какие в наше время могут быть круги… У них начнется такое вот ни к чему не обязывающее знакомство, которое поможет им преодолеть скучную процедуру, называемую отдыхом, а может – как знать? – внесет в их жизнь нечто новое и даже неизведанное, была же вот здесь неподалеку, в Ялте, какая-то инфантильная дама с собачкой… Таким мыслям, вполне на уровне музыки, он предавался в течение получаса, а разогрев себя до решимости, занес книгу в двадцатую палату, где стоял уже вполне вокзальный гам пьяных голосов, и отправился на танцы.

Увы, танцы редко оправдывают возлагаемые на них надежды. Битый час Зенкович простоял у стены, добросовестно притворяясь заинтересованным, с видом этакого этнографа, изучающего смесь шейка, рока, лезгинки и вятской топотуньи, которую с энтузиазмом демонстрировали местные подростки и молодые курортники. Тонкая, простая, интеллигентная женщина так и не пришла в тот вечер на танцы. Может, она еще просто не приехала в Крым. А может, она выбрала менее обжитой и более элитарный Восточный Крым, и где-нибудь на коктебельской набережной под эгидой Дома творчества письменников ей сейчас пудрил мозги более удачливый коллега Зенковича. Ни одно из этих предположений не облегчило участи Зенковича, которому предстояло несолоно хлебавши отправляться в свою двадцатую палату, так идеально оборудованную для веселия, что пессимистический основоположник оптимизма в поэзии только бы диву давался, получив здесь любую по счету койку. Веселие было в полном разгаре. Молодой громкоголосый мужчина, принявший немалую дозу чего-то крепкого, рассказывал, какие они откалывали хохмы у себя в Краснопролетарском офицерском городке в том памятном году, когда командиром полка был Петрущенко, а замполитом этот, как его, Дгацпхаев.

Зенкович лежал, крепко закрыв глаза, считал про себя до трех тысяч восьмисот сорока восьми и тщетно пытался уснуть. Потом, преодолев природную незлобивость, благоприобретенный гуманизм и обязательства патриота и воина запаса, пожелал скорейшей, мучительной смерти громкоголосому соседу, командиру Петрущенке, замполиту Дгацпхаеву и всему гарнизону Краснопролетарского городка…

Яркая лампа, горевшая прямо у него над головой, в конце концов все же погасла, голоса притомились, стали тише, и Зенкович начал уже засыпать, когда в ближайшем к нему углу вдруг вспыхнула шумная ссора. Спорили о том, с какого числа было введено звание прапорщиков, какая из легковых машин хуже и еще – кто сегодня сколько внес на водку. Не исключено, что именно последний вопрос лежал в основе других разногласий, однако спор в конце концов все же сосредоточился на машинах… Оставив тщетные попытки уснуть, Зенкович вышел во двор помочиться, покурить в одиночестве под кипарисом, наконец, просто отдохнуть от шума.

Вот тут, во дворе, на скамейке, он и встретил Надю. Это была она, та самая интеллигентная женщина, которую он тщетно звал весь вечер из мрака профздравницы. Правда, она была чуть моложе, чем он представлял себе, чуть ниже ростом и, пожалуй, даже чуть полнее, и все же она была ничуть не хуже, чем та абстрактная представительница лучшего пола, которую он намечтал за сегодняшний день над морем. Надя была тупоносенькая (что само по себе прекрасно), розовощекая и голубоглазая. Пожалуй, на более придирчивый и взыскательный взгляд, чем взгляд Зенковича (давно уже различавшего женские лица не по отдельности, а целыми группами и подгруппами), лицо ее было несколько грубоватым и даже простонародным для роли «незнакомой интеллигентки». Однако и на этот более взыскательный взгляд она все же выделялась в массе организованных туристок – то ли какой-то большей умытостью и ухоженностью, то ли спокойной, можно было бы даже сказать, привычной манерой носить джинсовый костюмчик (скорей всего, польский, но может статься, и из валютного магазина). Зенкович не мог бы точно определить, что стояло за этим ее отличием от других туристок. Может, дело было всего-навсего в том, что она купила путевку за полную стоимость, а не взяла ее после долгих пререканий за треть цены в месткоме. А может, и в том, что она была замужем…

Все разъяснилось, впрочем, в первые же пять минут разговора (а они просто не могли не разговориться, оставшись наедине, ночью, в пустом дворе, близ бубнящей стокоечной террасы).

– Так жарко! Просто не могу уснуть, не выкурив на ночь сигарету…