banner banner banner
Смерть секретарши (сборник)
Смерть секретарши (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Смерть секретарши (сборник)

скачать книгу бесплатно


– Это хорошо, что вы любите так своего папу. Редко уже кто так навещает папу, как будто сами они никогда не собираются быть папой и не собираются умирать… У вас какие-нибудь еще большие неприятности? Если это, конечно, не секрет…

Дробышев сказал, неожиданно для себя самого:

– Я собираюсь отсюда уехать. В общем, надумал уезжать… Совсем.

– Туда? – Человек странно качнул головой вверх и вбок.

– Может, не совсем туда, но…

– Да, да, я вас понял. Сейчас многие едут туда. И многие не совсем туда. Я так думаю, что это замечательно, уехать туда. Представляете – все кругом будут свои, все евреи. Когда я прихожу сюда, и то мне уже легче – тоже все кругом свои, хотя по большей части и не живые, а там… Вы представляете?

– Нет, – сказал Дробышев надменно. – Не представляю. И честно сказать, меня это мало трогает.

– Вас это мало трогает! – Человечек всплеснул руками. Потом пожал плечами, очень выразительно, и еще покрутил пальцем у виска. – Тогда вы сами не знаете, что вам нужно.

– Может быть… – сказал Дробышев и махнул рукой прощально. – Может быть…

Он шагал прочь все быстрее и быстрее. О чем ему говорить с этим человечком? У них разные проблемы и разные трудности. У каждого из них свои радости. Так сказать, свой кайф. Его кайф на непролазных дорогах Архангельской области, в пустеющих деревнях за самоваром, в заброшенных церквах… Его голгофа в издательском коридоре, в собственной комнате, забитой книгами, после полуночи, в бессонницу.

А кто вообще согнал нас на одно кладбище? Кто хочет навязать нам субкультуру национальной неполноценности и национальной гордости, все эти национально-освободительные страсти, идеи национального объединения? Нет, он, Дробышев, не пойдет у них на поводу, кто бы они ни были, эти люди. Для него существует другое национальное – сокрытые россыпи культуры, золото народного сердца, народной речи… В конце-то концов, сколько веков назад выступил апостол Павел, для которого не было ни иудея, ни эллина…

По пути к воротам Дробышев повторял это смешное «не совсем туда». Когда он летел в Улан-Батор, в самолете было много американских туристов, и он пристально их разглядывал. В его нынешнем раздерганном состоянии каждый из них, казалось, представал кандидатом в его будущие родственники. Мысль эта его пугала. Они казались ему людьми не только совсем иной, но словно бы еще и низшей породы. Хотя они были всего-навсего туристы, состоятельные старухи или дельцы из Калифорнии, он с пристрастием выспрашивал их, на кой черт они летят в Монголию, что они знают о ламаизме или буддизме… Их темнота представлялась ему почему-то еще более непроглядной, чем та, что окружала его дома. На кой черт эти валенки носятся по свету? И что ему в них? О Боже, что за тщета.

На горе Дробышева, один из них оказался филологом-русистом, эмигрантом послевоенных лет. У него было прочное положение в каком-то университете американского Запада, однако до этого он немало потрудился в поисках выгодного занятия. Он перепробовал все.

– Каждое утро, – сказал он, – каждое утро я вставал себе в шесть часов и подметал картонную фабрику… Да, Америка любит, чтобы человек подметал фабрику на совесть.

Теперь он преподавал русский. Дробышев был в ужасе от его русского и от его филологических познаний. Сперва Дробышев был склонен смотреть на этого грамотея сверху вниз, потом с горечью подумал, что этот человек, так долго подметавший фабричку, там будет иметь тысячу преимуществ перед ним, потому что знает конъюнктуру, знает, что продается, какая нужна филология потребителю, и вообще – закален в борьбе…

Измученный Дробышев сел на скамейку перед странным сундуком, скрывавшим останки раввина московской синагоги. Раввин никуда не ехал. Раввин уже был дома. Интересно, жалел ли он о том, что жизнь его сложилась так, а не иначе?

* * *

Ходорец уныло взглянул на кучу мусора, на голубые железные ограды, поставленные к стене, на тележку с гробом, на черные могильные камни со странными надписями (говорят, они пишут справа налево, как арабы, интересно, отчего же они тогда воюют с арабами?), на камни со скрещенными ладонями – странные, дикие надписи и дикие, некультурные камни. Ну и что же, что оно еврейское, это кладбище, – разве евреи обязательно должны быть такими дикими, слава Богу, уж кого-кого, а ихнего брата он навидался, но в других, в культурных видах и проявлениях, например Аркадий Райкин, Вадим Мулерман, а здесь словно средневековое общество – крики, плач, молитвы…

Ходорец ушел в контору и закрылся у себя в кабинете, чтобы забыть хоть на минуту это могильное окружение, и тут невеселые, даже, можно сказать, горестные мысли обступили его со всех сторон. Жизнь не удавалась, не удалась, все пошло прахом, и ясно, что он зашел в тупик, потому что дальше уж просто некуда. Конечно, он отчасти виноват, что говорить, но все же он был не хуже других, и не так уж он много пил, ну, выпивал, ну, было два-три замечания, и, конечно, с поездкой в Данию он сам себе подпортил, так что вообще, кажется, с выездной работой теперь дело гиблое, но ведь он мог бы и тут работать, не хуже людей – в каком-нибудь приличном месте. Под это же самое сокращение, что и он, пожалуйста, трое ушли в комитет по кино, там и работа непыльная, и сценарии можно писать научиться, нетрудное дело, и актрисы, говорят, сами тебе садятся на нос, а главное – обстановка приличная. Трое из их отдела ушли на радио, хуже, но все-таки учреждение, все свои, и потом, это звучит – редактор, обозреватель. А уж он должен был бы получить что-нибудь получше, тем более с Хоботковым вместе не раз выпивали и обещал, что не выдаст. Сказал, такое найду место, будешь доволен: интересно, чему тут радоваться, чему это быть довольным?

Ходорец выглянул в боковое окно, выходившее на задворки гранитной мастерской. Пьяные работяги о чем-то спорили: спорили небось, кому бежать в магазин. Один из них, красноносый, небритый, в драном комбинезоне, аж коленку видно, подошел и отправил всех на свои места. «Вот какой им нужен руководитель», – с горечью подумал Ходорец и почувствовал себя кем-то вроде Маленкова, заброшенного на Усть-Каменогорскую ГЭС, или Троцкого в Алма-Ате…

В дверь постучали. Вежливо и настырно.

– Подождете! – крикнул Ходорец и отвернулся. За окном красноносый работяга складывал рубли кучками: интересно, сколько они собираются выжрать водки за рабочий день? Ну хоть здесь-то он не должен наводить порядок, пусть жрут. И вообще, пропади оно все пропадом…

В дверь снова постучали. Ходорец отпер, поспешно вернулся за стол и взял телефонную трубку. Стал медленно набирать номер, первый, что пришел в голову, – свой домашний.

– Газгешите? Позволю себе отнять у вас тги минуты вашего дгагоценного вгемени и поделиться некотогыми сообгажениями не то чтобы сгочного, а, пгаво, небезынтегесного хагактега…

Горбоносый, бородатый, в старомодном полосатом костюме – до чего ж они все же бывают нелепые…

– Газгешите пгежде всего пгедставиться. Пгофессог Пгошин. А точнее, по нашей тегминологии, доцент института Кгупской. Пгошин Владимиг Иваныч…

Значит, они бывают еще Иванычи, интересно… Ходорец небрежно-снисходительно указал рукой на стул: посидите, сейчас кончу. Этому шикарному жесту он научился у Хоботкова. Этому. И еще закусывать. К телефону подошел его малолетний сын.

– Олег Владимирович, – официально сказал ему Ходорец. – Я обдумал кое-какие рекомендации… Надеюсь, они пойдут выше. Хорошо. Сообщу вам позднее. Где-то после обеда…

Пизденыш ничего не понял и стал бормотать свое – про жвачку. Где ему Ходорец возьмет жвачку, не в «Интуристе». Мертвяков будет жевать.

Доцент играл куском бороды.

– Та-а-к… Я тоже Владимир Иванович… – улыбнулся Ходорец. И добавил со значением: – Настоящий Владимир Иванович.

Доцент понял шутку и всполошился:

– Я тоже исконно гусский. Новгогодский. Из газночинцев…

– Короче говоря… – твердо кивнул Ходорец и поймал себя на желании сказать «Когоче».

– Когоче говогя… – подхватил доцент. – Я пгишел к выводу, что такое замечательное учгеждение, как ваше, находящееся, можно сказать, в центге внимания общественности, могло бы в некотогом годе выступить инициатогом некотогых пгоггессивных мегопгиятий… Я много газмышлял над этим…

– Вам и книги в руки… – Ходорец выдавил из себя кислую улыбку.

– А почему бы нам, дгажайший Владимиг Иванович, не подвести электгичество к каждой могильной точке… Вы, вегоятно, помните, как хогонили Швайцега?

– Что-то не припоминаю, – нахмурился Ходорец.

– Это было в джунглях Экватогиальной Афгики, в Габоне… Почтенный стагец умигал, а его афгиканские сотгудники пгоиггывали для него записи бессмегтного Баха…

– Вы хотите…

– Да! Пгедставьте себе, как это могло быть пгекгасно… Возле надггобия нашей Цили, моей свояченицы, я мог бы в гозетку включить пгоиггыватель, и тогда записи бессмегтного гения-чудотвогца…

– Я это дело записываю на календаре, – сказал Ходорец нетерпеливо. – Как зовут – Циля?

– Если меня, то Пгошин, Владимиг Иваныч…

– Нет, его?

– А, Бах! Иоганн Себастиан… Вы пгипоминаете, что баховский культ в Евгопе начался, собственно, в девятнадцатом веке, однако Швайцег…

– Войдем в вышестоящие организации. У меня уже тут много накопилось предложений. Вот тут – по вопросам лопат, удобрения, оград и культа… Ваше учтем. В целом планы благоустройства предусматривают. И воду проведем, и лопаты, все будет, дайте время, товарищи. Войдем в вышестоящие, будет… До свиданья!

Сладостно улыбаясь, доцент Прошин отступал к двери. Вся эта белиберда из Баха, Цили и Габона постепенно рассеялась в голове у Ходорца, и осталась, как заноза, нелепая фраза насчет «центра внимания». Почему это они в центре внимания? Почему, скажем, Пятницкое не в центре внимания, Преображенское не в центре внимания или Ваганьковское, где Есенин, или даже Новодевичье, где жена Иосифа Виссарионыча и пресловутый памятник Хрущеву, не в центре внимания, а их Востряковское в центре внимания? Тут простая мысль пришла в голову Ходорцу, и ему стало от этой мысли совсем кисло: да потому, что здесь евреи, здесь сионизм может расцвесть махровым цветом, потому что напряженная ситуация, вот что он имел в виду, Прошин. Потому что, вон глянь, никого не выпускают, а евреев выпускают, хотя другим тоже не меньше хочется пожинать плоды конвертируемой валюты… Да, ничего себе, удружил Хоботков местечко бесхлопотное…

В дверь постучали. Громко и робко. Как по крышке гроба.

– Да! Войдите! – крикнул Ходорец в остервенении.

Вошел красноносый гранильщик, как был, небритый, в рваном своем комбинезоне – наглец, хоть бы переоделся, прежде чем в кабинет.

Красноносый встал на почтительном расстоянии, заговорил уклончиво:

– Тут вот такое дело, поскольку сегодня день шахтера, а это у нас считается свой праздник, поскольку мы тоже на подземных работах, хотя, конечно, и по другим причинам, как и другие дни тоже отмечаются… В общем, ребята собрались сегодня отметить, и очень, конечно, им бы хотелось, чтоб вы их почтили и, так сказать, для нового знакомства с вами, как бы с рабочим классом…

Ходорец взглянул на него раздевающе, и красноносый запнулся. Взгляду этому Ходорец научился у самого Хоботкова, так что, если бы у этого красноносого была в прошлом хоть одна судимость, он бы и не так сейчас поперхнулся. Кажется, и так все понял. Отдышался. Заговорил снова:

– Вот и я им тоже сказал, что вам это не с руки… Они мне тогда – вот, мол, передай, попроси, чтоб за наше здоровье, вернее, от нашего лица, поскольку все же неудобно, праздник, из уважения к рабочему человеку…

Красноносый сунул что-то под краснозвездную книгу отзывов и стал быстро пятиться к двери, видно, уже не чаял унести ноги.

«Во гадость, – подумал Ходорец. – С кем приходится дело иметь… Трешку свою грязную сунул и думает – купил на корню. Куда я все же попал, вместо Копенгагена…»

Зазвонил телефон. Ходорец долго, мучительно пытаясь сосредоточиться, слушал старушечий лепет:

– С вами говохит секхетах пахткома ЖЭК-15 Базилевич Доха Исаковна… Наша охганизация насчитывает сохок стахых пахтийцев, усопший товахищ Шпинский был пхедседатель культухной комиссии, член хедколлегии, член пахтбюхо, бессменный дежухный комнаты здоховья и общественной консультации…

– Вот и уморили товарища, – сказал Ходорец. – Рази можно столько?

Старуха замолчала. Видно, она еще не кончила свой перечень и теперь не знала, с какого места начать.

– Ближе к сути вопроса, – сказал Ходорец.

– Семья покойного хотела бы похохонить его на Пехвом новоевхейском…

– Все хотят на Первом, – сказал Ходорец. – А кладбище не резиновое. Надо все же иметь сознательность, тем более старым членам партии. Кому-то надо захороняться и на смешанных участках. Интернационализм надо проявить, товарищи… Тем более сами знаете, что на Первом новоеврейском мест нет… В райком? Это пожалуйста. Можете позвонить, это каждый имеет право, и, если товарищи сочтут возможным, будем изыскивать, тем более есть специальное указание исполкома… Вот так, товарищ, не помню, как вас по отчеству…

«В райком она позвонит, гадина, – подумал Ходорец, вешая трубку. – Самой на кладбище пора, а туда же… До чего все же дикий народ евреи. Пока не вращаешься, видишь только отдельные вполне человеческие экземпляры, не понимаешь… А тут… – Ходорец вспомнил какое-то ближнее к воротам надгробье: – Мирка-Руфь Хасриловна… Действительно правду пишут о сионизме. Они же цепляются за старое – от таких людей чего хочешь можно ждать…»

Ходорец с тоской взглянул на окно. Кладбище пустело. Гранильщики, наверно, давно упились. «А что тут еще делать в таком месте? – подумал Ходорец, честно забывая, что во всех прочих местах города делают то же самое. – Надо вызвать похоронную машину, заехать в универсам и взять бутылку… А на что взять? На кукиш не купишь…»

И тут он вспомнил красноносого. Усмехнулся, брезгливо поднял краснокожую книгу отзывов и предложений. Там и правда лежали деньги. Он угадал – трешки. Но трешек было много. Ходорец считал их весело и небрежно. Насчитал сорок штук.

Это уже было кое-что. Вторая зарплата. Может, Хоботков и правду говорил. А Копенгаген подождет. Копенгаген от нас никуда не денется. С этим делом никто не знает куда и когда. А тут он пока на чистом воздухе прокантуется…

Ходорец вышел на крыльцо, деловито махнул шоферу похоронной машины.

* * *

В воскресенье Северцев поехал на кладбище с сыном. Восьмилетний Аркаша был до удивления похож на Любу, и это было естественно. Иначе и не могло случиться в их браке, где Люба была главная. Сын был похож на мать, больше всех любил мать, говорил, как она, и даже с Северцевым держался панибратски-снисходительно, как Люба. И хотя это было естественно и объяснимо, Северцеву все же иногда становилось обидно. Он так долго мечтал об этом мальчике, своем будущем друге и будущем союзнике, продолжении и новом воплощении себя самого в другом существе.

Как ни странно, но именно теперь, после Любиной смерти, Северцев больше, чем когда бы то ни было, ощущал, как права была платоновская Диотима, ощущал, что это его стремление к чадородию было лишь внутренним, неукротимым исканием вечной памяти, продления себя на земле, а вовсе не творческим порывом к созданию чада по образу своему и подобию. С нежностью отмечая, что мальчик привязывается к нему все больше, Северцев замечал и то, что он все больше забывает мать, и к сердцу его подступала горечь: человеческое памятование было иллюзией, оно было бессильно, ведь и сам человек был так слаб, переменчив, он был смертен. Мудрецы понимали это, смеялись над желанием слабого человека найти опору в близком существе:

«До чего мы нелепы с нашим желанием найти опору в себе подобных! Такие же ничтожные, такие же бессильные, как мы, они нам не помогут: в смертный свой час человек одинок. Значит, и жить ему надобно так, словно он один на свете…»

Мудрецы смеялись над слабостью мужчины, над его отцовской гордостью, выбивали из-под его ног шаткую подпорку, чтобы он встал босой на холодную землю и, может быть, устоял:

«”Сыновья – мои, богатство – мое”, – так мучается глупец. Он ведь сам не принадлежит себе. Откуда же сыновья? Откуда богатство?»

Мудрецы учили бежать привязанностей, освобождаться от желаний. Они предупреждали, угрожали: человека, помешавшегося на детях и скоте, исполненного желаний, похищает смерть, как наводнение – спящую деревню…

У Северцева не было ни скота, ни богатств. Но у него был Аркаша, и он чувствовал себя связанным по рукам и по ногам, беззащитным, открытым любому горю…

Аркаша вышагивал позади отца, не ведая обо всех этих сложностях. Нет, он, конечно, сознавал свою роль в жизни отца, однако использовал это знание односторонне, чисто утилитарно. Он уже усвоил откуда-то (и Северцев ломал голову, откуда же – от матери-идеалистки, от бабушки-комиссарши, от соучеников-оболтусов?), что деньги являются мерилом полноты жизни, и во время редких совместных выходов с отцом старался жить как можно полнее. Возможности его (впрочем, как и возможности старшего Северцева) были пока довольно ограниченны – ну, скажем, путешествие до кладбища на такси…

Неподалеку от Любиной ограды они услышали надрывный крик. Это кричал над чьей-то могилой краснолицый старик в ермолке, со слуховым аппаратом за ухом. Считалось, что его, такого старого, опытного и глухого, еврейский Бог должен выслушать в первую очередь.

Мальчик как зачарованный смотрел в рот старику. Глядя на прелестную мордашку сына, его полураскрытые губы и его глаза, расширенные вниманием, Северцев думал о том, что Люба, будь у нее малейший повод, непременно пригласила бы старика покричать над чьей-нибудь могилой на этом малопонятном (для нее тоже) еврейском языке. Дело в том, что в последние годы, следуя, как, впрочем, и всегда, новейшим побуждениям передовой мысли, Люба сменила увлечение брахманизмом и буддизмом на увлечение иудаизмом. Вероятно, она поняла в этом иудаизме так же мало, как в свое время в брахманизме, однако это все же внесло в их дом новые идеи, новые слова и симпатии: она была все-таки неукротимая искательница модных идей и далеко спрятанных истин. Северцев, умиляясь, так и звал ее в письмах – «моя искательница истин». Аркаше это последнее увлечение стоило имени – если бы не новое увлечение, Северцев, конечно, выхлопотал бы ему что-нибудь более благозвучное, а так пришлось выбирать лишь между Ароном и Аркадием. В начальный момент каждого нового увлечения Люба бывала непреклонной, и Северцев, как всегда, сдался: Аркаша так Аркаша, хоть не Ароша, и то ладно.

– Хочешь, чтобы он покричал над мамой? – спросил Северцев, ловя прихоти сына.

– А сколько это будет стоить? – спросил ребенок, и Северцев снова отметил этот возрастной, а может, все же и наследственный меркантилизм.

– Осилим, – сказал Северцев и сделал знак старику, прятавшему гонорар куда-то под пальто и бесчисленные душегрейки.

– Как ее зовут? – спросил старик, кивая на портрет Любы, и добавил: – А шейне мейделе…

– Люба, – сказал Северцев, и голос его дрогнул.

– Любовь Марковна, – отчетливо поправил Аркаша.

Старик закричал. Северцев думал о том, что, может быть, Люба была права, как всегда права. По-своему права. Откуда-то из пустыни, через тысячелетия, эти бережливые люди донесли свой крик, надрывную жалобу пастухов. Вот так, наверно, кричал Иов на своем гноище.

«Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие.

Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня.

На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?

Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются как вода.

Опротивела душе моей жизнь моя…»

Старик замолчал. Северцев протянул ему пятерку и сказал: «Спасибо». Аркаша удовлетворенно кивнул, но отметил:

– Тот дядька дал ему два рубля, я видел…

– Присядем, сынок, – сказал Северцев.

* * *

Черняк медленно шел по дорожке. Он вспомнил, как однажды позвонил матери из командировки и услышал чужой, странный, хрипло-пискливый голос.

– Это я. Это же я! – настаивала мать. – У меня голос пропал от простуды. Разве ты не узнаешь? Это я…

Черняк ходил обеспокоенный по чужому городу и вечером позвонил снова… Это был не ее голос. Это была не она. Потом, еще через несколько лет, он увидел ее мертвую, в больничном морге. Она лежала недвижная, успокоенная, холодная. Дыхание, дух, душа покинули ее. Тело отталкивало холодностью, резиновой вязкостью и твердостью. Это было не ее тело. Это была не Она…

Плачу и рыдаю,

егда помышляю смерть