Читать книгу Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории ( Сборник) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
bannerbanner
Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Оценить:
Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории

4

Полная версия:

Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории

Так начала формироваться историческая наука с особыми акцентами: во-первых, на разнообразии идиом[169], известных как «языки», на которых может вестись политическая дискуссия (в качестве примера можно привести язык обычного права, легший в основу того, что мы сегодня называем «античным конституционализмом» [Pocock 1957]); а во-вторых, на участниках политических дискуссий как акторах истории, реагирующих друг на друга в разнообразных лингвистических, политических и исторических контекстах, придававших реконструируемой истории их дискуссий богатую фактуру. Переиздание трудов Филмера в 1679 году вызвало столь же лингвистически различные отклики, что и первый трактат Локка «О правлении» или «Рассуждения о правительстве» («Discourses on Government») Алджернона Сиднея; и в то же время отзывы совершенно иного рода, сформулированные теми, кто высказывался по поводу «Freeholder’s Grand Inquest»[170], а не «Patriarcha»: полемика между Уильямом Петитом и Робертом Брэди или редакция сочинений Джеймса Харрингтона его сподвижником Генри Невиллом [Robbins 1969]. Можно проследить сплетения и расплетения всех этих нитей в истории дискуссии; здесь начинает возникать история акторов, производивших высказывания и отвечавших на чужие высказывания в едином и тем не менее многообразном лингвистическом контексте. Вопрос, почему это выглядело как революция в истории политической мысли, требует описания состояния дел в науке прежнего времени, что сложно сделать, не избрав себе мальчиков для битья. Однако сразу нужно сказать, что с тех пор всегда существовала ощутимая (и удовлетворяемая) потребность в новых описаниях истории политической мысли и ее границ, в определении ее практики в более строгих исторических терминах.

Как правило, предполагается, что во время оно политическая теория и история политической мысли переплелись и что появление аналитической и лингвистической философии (крайне антиисторичной) помогло разделить их. Но если лингвистические философы не занимались написанием истории, то и историки не спешили заниматься философией речевых актов и пропозиций. Автор настоящего текста отдает себе отчет в том, что он не столько учился у участников серии «Philosophy, Politics and Society», сколько осознал, что уже давно учится у них; а остальное – границы этого метода – приходилось осваивать на практике. Анализ научных исследований эпохи бурного перехода от Поппера к Куну и далее, конечно, важен, но только в середине 1960‐х годов с появлением работ Квентина Скиннера историки политической мысли начали формулировать логику собственного исследования, и она привела их в те области, где соприкасалась с философией языка. Началась дискуссия, которая и сегодня порождает большое количество сильных работ[171]. Было бы затруднительно и, вероятно, бесполезно пытаться проследить ее во всех тонкостях или писать ее историю; однако необходимость показать нынешнее состояние дел (the state of the art)[172] вынуждает нас коротко очертить ее основные характерные черты.

Как известно, профессор Скиннер в разное время сделал два различных заявления по поводу тех задач, которые должны ставить перед собой историки такого рода. В первом из них он подчеркнул, что важно реконструировать интенции, которые автор стремился реализовать в своем тексте, – возражения на этот тезис не дезавуировали его, но указали на необходимость в некотором отношении пойти дальше. Например, был поставлен вопрос, можем ли мы вывести авторские интенции из текста, не оказавшись в плену герменевтического круга. Ответ в том, что такая опасность действительно существует, когда у нас нет никаких свидетельств авторских интенций помимо самого текста; на практике так действительно случается, но далеко не всегда. Свидетельства, пусть ненадежные и обманчивые, но все же полезные, можно найти в других трудах того же автора или в его личной переписке; похвальная привычка хранить письма ученых бытует у антикваров уже сотни лет. Чем больше свидетельств соберет историк при построении своей гипотезы об авторских интенциях, каковые потом можно будет применить к тексту или опробовать на нем, тем больше у него шансов вырваться из герменевтического круга или других подобных кругов, которые соорудят его критики в попытке его обезоружить.

Более проницательное возражение касалось того, можно ли сказать, что mens auctoris существует независимо от sermo, иными словами, можно ли изолировать набор интенций как существующий в сознании автора, прежде чем ему будет дан ход при написании и публикации текста. Разве интенции возникают не уже претворенными в тексте? Как автор может знать, что он хочет или собирается сказать, до того, как увидит, что он сказал? Самопознание – это всегда взгляд в прошлое, и каждый автор – сам себе сова Минервы. Описанные в предыдущем абзаце свидетельства можно при случае собрать, чтобы показать, что у автора, о котором известно достаточно, был некоторый набор возможных действий, позволявших реализовать различные интенции, и что то действие, какое он совершил, и те интенции, какие при этом были реализованы, могут отличаться от тех действий, какие он мог бы совершить или даже намеревался совершить. Однако возражение, с которым мы имеем дело, глубже. Вопрос даже не столько в том, могут ли интенции существовать в принципе до своего выражения в тексте, сколько в том, можно ли сказать, что они существуют отдельно от языка, на котором написан текст. Автор существует в исторически заданном мире, постижимом только при помощи определенных исторически заданных языков, а доступные ему модусы речи предоставляют ему набор возможных интенций, обеспечивая его способами их выражения. На этом месте возникают вопросы, связанные как с langue, так и с parole, – вопросы и языкового контекста, и речевого акта.

Это, конечно, было частью позиции Скиннера. Его утверждение о реконструкции авторских интенций отчасти по своей цели являлось деструктивным: его задачей было исключить из рассмотрения те авторские интенции, которые автор не мог бы иметь и реализовать из‐за отсутствия подходящего языка, и, соответственно, он использовал другой язык, выражающий и реализующий другие интенции. Поэтому метод Скиннера подталкивает нас к реконструкции языка автора не меньше, чем к реконструкции его интенций, побуждает к тому, чтобы воспринимать его живущим во вселенной langues, которые придают смысл тем paroles, что он в них реализует. Это ни в коей мере не сводит автора к простому выразителю собственного языка; но чем сложнее и даже противоречивее оказывается языковой контекст, в который помещен автор, тем богаче и амбивалентнее становятся речевые акты, которые автор способен произвести, и тем больше вероятность, что они повлияют на языковой контекст и вызовут изменения в нем самом. В этот момент история политической мысли становится историей речи и дискурса, историей взаимодействия langue и parole; при этом собственно гипотеза заключается не в том, что история политической мысли – это история дискурса, а в том, что у нее есть история именно благодаря тому, что она становится дискурсом.

Тем не менее внимание, несомненно, в какой-то мере сместилось от концепта интенции к речевому действию. На уровне теории это отражено в работах Скиннера о речевых актах, на уровне практики – в его тезисе, высказанном в «Основаниях современной политической мысли» (это второй из двух тезисов, упомянутых ранее), что если мы хотим построить историю политической мысли на строго исторических принципах, то у нас должны быть способы узнать, что «делал» автор («was doing»), когда он писал или публиковал данный текст [Skinner 1978: xi[173], xiii[174]]. В двух словах, заключенных в кавычки, содержится богатство смыслов. В разговорном английском языке вопрос, что «делал» актор («was doing»), часто означает вопрос, «что замышлял» («what he was up to»), т. е. «к чему он клонил» и «чего он добивался» («playing at» и «getting at»). Другими словами, какова была (порой скрытая) стратегия его действий? Понятие интенции, конечно, не было отставлено, как следует в том числе из идиомы – любимого выражения Скиннера, – которая описывает автора совершающим тот или иной «ход» (move). Но также мы считаем возможным спросить, «знал ли» сам актор, «что делает», подразумевая возможность дистанции между намерением и действием или между осознанием действия и самим действием. Спрашивать об этом значит спрашивать, что это был за результат, кому и в какой момент он стал явным, а также оказаться перед фактом, что действия, совершенные в контексте неоконченного времени, порождают открытый ряд последствий. Таким образом, вопрос, что делал автор, может иметь огромное количество ответов, и даже теоретически вероятно (хотя и говоря метафорически), что автор еще не закончил это делать. Нам, однако, не нужно задаваться вопросом, есть ли у истории настоящее (что, по-видимому, отрицает Майкл Оукшот [Oakeshott 1983][175]), чтобы увидеть, как мудро поступил Скиннер, употребив имперфект (imperfect continuous tense). Во французском языке подошел бы перфект будущего времени условного наклонения (future conditional perfect), но сказать, «что автор (как оказалось) сделал бы?», значит смотреть на будущее (для нас – прошлое), исходя из того, что он делал, а это не то же самое, что спросить, исходя из нашего настоящего, «что он сделал [на настоящий момент]» или (с позволения Оукшота) «что он делает [в данный момент]». Неясно, закончено ли действие автора, но ясно следующее – и использование будущего условного времени подчеркивает это, – что мы начали задумываться о косвенных действиях автора, его посмертных действиях, его действиях, опосредованных цепочкой последующих акторов. Таково обязательное следствие признания равенства контекста с действием, langue с parole. В возражение Скиннеру говорилось, что слова автора не принадлежат ему одному, а язык, который он использует для выражения своих интенций, может быть заимствован у него и использован другими для других целей. В некоторой степени это свойство самой природы языка. Язык, который он использует, уже находится в употреблении: использовался и используется, чтобы выражать интенции, отличные от его собственных. В такой момент сам автор является экспроприатором (использующим чужой язык в своих целях) и новатором (воздействующим на язык таким образом, чтобы вызвать мгновенное или продолжительное изменение в том, как этот язык используется). Но как он поступил с другими и с их языком, так же поступят и с ним. Может случиться так, что изменения в окружающих его лингвистических конвенциях, которые он пытался внедрить, не помешают языку употребляться конвенциональным образом, и этого может быть достаточно, чтобы свести на нет или исказить эффект от его высказывания. Но даже если автору удастся его нововведение, т. е. совершенный речевой акт вынудит других отвечать на него каким-то образом, до того не общепринятым, из этого не следует, что ему удастся управлять и этими ответами. Возможно – и чаще всего так и бывает, – что они припишут его фразе и его новаторству такие последствия, выводы и ограничения, которые автор не имел в виду или не желал признавать, и ответят именно на них, причем их ответ будет обусловлен этими приписанными качествами и будет воспроизводить или изменять те конвенции речи, которые, как им кажется, были прямо или косвенно затронуты его подлинной или приписанной ему фразой. Причем до сих пор мы представляли себе только действия современников автора, откликающихся на его слова, т. е. существующих в том же лингвистическом и историческом контексте. Языкам же свойственны как изменчивость, так и непрерывность. Даже когда их использование в определенных контекстах приводит к изменениям, сами контексты, в которых произошли изменения, изживаются, но языки продолжают существовать и навязывают акторам в последующих контекстах те ограничения, неизбежным, но непредсказуемым ответом на которые являются новации и изменения. Более того, сам текст сохраняет высказывания автора в жестком, буквальном виде и транслирует их в следующие контексты, где они требуют от всех, кто на них откликается, интерпретацию, которая – сколь бы она ни была радикальной, искаженной и анахроничной – не существовала бы, если бы текст не оказал воздействия на ее авторов. Таким образом, то, что «делал автор», – это, помимо прочего, реакция других на его текст, которую он не мог контролировать или предвидеть, в том числе и в контекстах, значительно отличающихся от тех, внутри коих он делал то, о чем знал, что он это делает. Формула Скиннера определяет момент взаимодействия parole и langue в истории, но как момент незавершенный, с открытым концом.

II

Здесь, в обзоре состояния дел в науке, нужно представить отчет о практике. Описание не предполагает инструкции, поэтому все нижеследующее есть изложение некоторых практик, которым с неизбежностью посвятит себя историк политического дискурса, а не жесткое предписание выполнять их в определенной последовательности. Однако в предлагаемой перспективе определение языка или языков, на которых совершался тот или иной акт политического дискурса, кажется насущной необходимостью. Строго говоря, «языки» политического дискурса – это не языки в смысле национальных языков, а «подъязыки», идиомы, риторики, хотя в истории раннего Нового времени можно нередко встретить многоязычные тексты, в которых местный язык смешивается с латынью, греческим языком и даже ивритом; нас главным образом будут интересовать идиомы или формы речи, существующие внутри определенного местного диалекта. Эти языки различаются по степени автономности и стабильности. От «идиом» они уходят в область «стиля» и стремятся к той точке, где проводимая здесь граница между langue и parole может быть утрачена; но мы обычно ищем те формы дискурса, которые достаточно устойчивы, для того чтобы ими могли пользоваться многие участники дискуссии, описывая игры с набором правил, релевантных для более чем одного игрока. Это позволит нам изучить, как игроки использовали данные правила друг против друга и как они действовали по правилам, в результате чего правила изменились. Эти идиомы или языковые игры различаются также происхождением и, следовательно, содержанием и свойствами. Некоторые произошли от институциональных практик в соответствующем обществе – профессиональных вокабуляров юристов, теологов, философов, торговцев и т. д. – и по каким-то причинам получили признание и вошли в политический дискурс. Мы можем многое узнать о политической культуре того или иного общества в различные моменты его истории, наблюдая за тем, какие языки, возникающие таким образом, удостоились, если можно так сказать, стать частью публичного дискурса и представители каких образованных кругов или профессий завоевали авторитет, используя этот дискурс. Однако есть и другие языки, которые имеют скорее риторический, чем институциональный, характер. Они, что легко обнаружить, возникают как модусы дискуссии в рамках продолжающегося процесса политического дискурса, как изобретенные новые модусы или старые способы, трансформированные в ходе постоянного воздействия речи на язык, parole на langue. В этом случае необходимость искать истоки за пределами континуума дискурса становится меньше; в то же время ничто не мешало языкам из первой категории, берущим начало за пределами дискурса, влиться в процесс вышеописанной трансформации и подвергнуться изменениям, которые порождают новые идиомы и модусы дискуссии. Из этого следует, что обобщенный язык дискурса в любое заданное время – хотя, вероятно, это особенно справедливо для Европы и Британии раннего Нового времени – может обладать богатой и сложной структурой, включать разнообразные идиомы, которые, взаимодействуя, создают сложную историю.

Каждый из этих языков вне зависимости от происхождения будет приводить в действие определенную силу, которую можно назвать парадигматической (хотя определение пределов этого термина оказалось нецелесообразным), – т. е. каждый язык будет избирательно представлять информацию как релевантную для проведения и характера политики и будет способствовать определению политических проблем и ценностей именно таким, а не каким-либо другим способом. Таким образом, каждый язык будет поддерживать определенное распределение приоритетов и, следовательно, власти; и если будет обсуждаться концепт власти как таковой – что часто происходит в политическом дискурсе, – то он представит «власть» как нечто, возникающее определенным образом и обладающее определенными свойствами, и никак иначе. Тем не менее, определяя политический дискурс через «языки» и дискуссии различного происхождения, на которые он опирается, мы обязуемся исходить из того, что существует некоторое количество этих парадигматических структур, распределяющих и определяющих власть целым рядом различных способов в любое заданное время. Из этого следует – и это практически самоочевидно, – что политический язык по своей природе амбивалентен, он состоит в произнесении «по сути своей оспариваемых концептов» и пропозиций[176] и в одновременном использовании языков, в которых произносятся разные или противоположные пропозиции. Но далее следует – и это очень близко к вышесказанному, но все-таки не то же самое, – что любой текст или более простое высказывание в сложном политическом дискурсе поливалентны, они представляют собой задействование структуры языков, на которых можно выражать различные вещи и отдавать предпочтение разным способам выражения различных вещей; использование этих различий в риторике и практике; наконец, изучение, а возможно, и разрешение их в теории и критике. Когда это разнообразие языков обнаруживается в определенном тексте, это может означать, что некое высказывание может быть задумано или понято и, таким образом, исполнено на разных языках одновременно. Нельзя также исключить и того, что некоторая речевая модель мигрирует или будет переведена с одного языка на другой внутри того же самого текста, сохраняя импликации прежнего контекста и внедряя их в новый контекст. Автор может переходить от одной такой модели поливалентности к другой, используя и перекомпоновывая их в силу своих возможностей. То, что одному исследователю кажется порождением лингвистической невнятицы и непонимания, в глазах другого является воспроизводством риторики, литературы и историей дискурса.

Историк такого рода в значительной степени должен быть занят тем, чтобы научиться читать и опознавать различные идиомы политического дискурса, наличествующие в культуре в изучаемый им период: идентифицировать их в лингвистической структуре любого текста и знать, с чем автор текста обычно может выступить или что может «сказать» с их помощью. Понимание того, насколько автор вышел за рамки их обычного употребления, приходит позже. Чтобы достичь первой цели, историк изучает большие массивы литературы того времени и обращает внимание на присутствие различных идиом. Таким образом, в какой-то мере этот процесс изучения есть процесс знакомства, но историк не должен оставаться пассивным и лишь воспринимать язык или языки, которые он читает, – он должен часто обращаться к детективной методике, чтобы выстроить и обосновать гипотезу, что такой-то язык был использован или может быть использован такими-то способами. На этом пути он неизбежно столкнется с проблемами интерпретации, идеологической предвзятости и герменевтического круга. Какими доказательствами присутствия языков в текстах он располагает, помимо собственного умения вчитать их в текст? Не запрограммирован ли он теми акцентами, которые существуют в его собственной культуре, находить схожие акценты в литературе прошлого и изобретать предполагаемые «языки», на которых они якобы выражались? Может ли он перейти от высказывания, что он вычитал в текстах культуры прошлого определенный язык, к высказыванию, что этот язык существовал как ресурс, доступный тем, кто совершал речевые акты в этой культуре? Историку свойственно больше интересоваться чужими действиями и не стремиться быть автором своего собственного прошлого, предпочитая раскрывать действия других авторов его и в нем. Возможно, именно поэтому его политические взгляды, по сути, либеральны, а не направлены на praxis. В исследовании обсуждаемого типа историка интересует не столько «стиль», т. е. способ высказывания отдельно взятого автора, сколько «язык», т. е. способ высказывания, доступный ряду авторов для разных целей. Возможные доказательства, что такой-то «язык» существовал как культурный ресурс для акторов в истории, а не померещился его интерпретаторскому взору, будут связаны с числом акторов, которые, как он сможет показать, действовали в этой среде, и числом актов, которые, как он сможет показать, они совершали. Чем лучше он продемонстрирует, а) что различные авторы использовали одну и ту же идиому, при этом делая с ее помощью различные и даже противоположные высказывания, b) что идиома повторяется в текстах и контекстах, отличных от тех, в которых она была впервые зафиксирована, и с) что авторы вербально выражали понимание того, что используют такую идиому, и развивали язык критики и языки второго порядка (second-order languages), чтобы комментировать и регулировать использование этой идиомы, – тем увереннее он будет в своем методе. По логике, вероятно, он не сможет доказать, что вся масса представленных им доказательств – это не плод его интерпретаторского искусства, но не сможет он также и доказать, что не спит и видит сны на протяжении всего своего существования. Чем больше число и разнообразие тех речевых актов, о которых он расскажет, тем сильнее гипотезы, возводимые теми, кто стремится заключить его в герменевтический круг, будут напоминать птолемееву вселенную, где кругов и эллипсов больше, чем мог вместить трезвый ум Альфонсо Мудрого; короче говоря, тем больше его построение будет демонстрировать недостатки неопровержимости.

Проблема интерпретации встает с новой силой, когда мы задумываемся о том, что историк изучает языки только для того, чтобы читать их, но не говорить или писать на них. Его собственные работы не строятся как пастиш из различных интерпретируемых им идиом, а пишутся на языке, который он сконструировал для того, чтобы описывать и разъяснять функционирование этих идиом. Если, в терминологии Коллингвуда, историк научился «передумывать мысли» других, то язык, на котором он повторяет их высказывания, не тот, на котором говорили они, а его собственный. Он будет языком толкований в том смысле, что его целью всегда является сделать неявное явным, пролить свет на те исходные посылки, на которых покоится язык других, проследить и вербализовать подтексты и намеки, оставшиеся невысказанными в оригинальном тексте, отметить конвенции и случаи регулярного употребления, указывающие на то, что могло и что не могло быть сказано в языке, и на то, каким образом язык как парадигма содействовал, вынуждал или запрещал тем, кто его использует, говорить и думать. В значительной степени язык историка будет гипотетическим и прогностическим. Это позволит ему сформулировать, что сказал бы условный носитель изучаемого им языка в конкретных обстоятельствах; а еще лучше – изучать то, что в действительности было сказано при этих обстоятельствах. Если данный прогноз ложен и совершенный речевой акт не соответствует ожиданиям, то, возможно, конвенции языка нуждаются в дальнейшем исследовании; либо обстоятельства, в которых использовался язык, не соответствовали тем, что предполагал историк; либо язык, который был задействован, был не вполне тем языком, на который он рассчитывал; либо – самая интересная возможность – в самом языке имели место инновации и изменения. В такие моменты историк более чем уверен, что он не является заложником своего мастерства интерпретатора, однако есть неоспоримый факт: его работы о языке других будут вестись главным образом в плоскости пара- и метаязыка, предназначенного для того, чтобы выразить неявное и представить историю дискурса как своего рода диалог между недоговоренностями и потенциями, в котором то, что не всегда проговаривается, будет проговорено. Историк не станет идеалистом, если сказать, что он регулярно (хоть и не неизменно) представляет язык в форме идеального типа – модели, с помощью которой он проводит исследования и эксперименты. Поскольку его занимают речевые акты, совершенные не им самим, он постоянно ищет ситуации, где экспликация языка осуществлялась акторами в истории, которую он изучает: непосредственными носителями языка в критических и рефлексивных комментариях по поводу его использования и при помощи языков второго порядка, созданных ими для этой цели. В таких ситуациях акторы переходят от простого дискурса к дискурсу продолжающемуся и изменяемому, в том числе при помощи теории; но это одновременно и ситуации, которые снабжают историка информацией, позволяющей ему контролировать свои прежние гипотезы и конструировать новые. Экспликация языков, которые он научился читать, – это его способ вести изыскания одновременно в двух направлениях: к контекстам, в которых произносился язык, и к речевым актам и высказываниям, совершенным в контексте, предоставленным самим языком и последующими контекстами, куда он помещался, и над этим контекстом. Далее он будет стремиться наблюдать за тем, как parole совершает действие над langue: над конвенциями и подтекстами языка, над другими акторами – пользователями языка, над акторами в любых дальнейших контекстах, в существовании которых он может быть убежден, и, возможно, над самими этими контекстами. Язык в том смысле, как мы используем этот термин, – это ключ историка и к речевому акту, и к контексту.

bannerbanner