
Полная версия:
Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории
Последнее утверждение, однако, основано на подразумеваемом разграничении мотивов и намерений писателя, которое в работах по теории интерпретации обычно не проговаривается, но на котором суть моих доводов требует остановиться[154]. Говоря о мотивах писателя, мы неизменно подразумеваем обстоятельства, предшествовавшие созданию его произведений или каким-то образом связанные с их написанием. Говоря же о намерениях писателя, мы имеем в виду либо родившийся у него план или замысел определенного произведения (его намерение создать Х), либо рассмотрение конкретного текста в таком ключе (как воплощение намерения создать Х). В первом случае мы, скорее всего, как и в разговоре о мотивах, думаем о каком-то обстоятельстве, которое могло предшествовать написанию произведения. Во втором же мы размышляем об особенностях самого произведения и рассматриваем его с точки зрения достижения определенной цели или осуществления намерения, полагая, что в нем содержится некая посылка[155].
Это утверждение легко проиллюстрировать, если мы воспользуемся недавно разработанной в ходе обсуждения логических взаимоотношений между понятиями намерения и смысла терминологией философии языка. Центральным для нее становится тот факт (следуя классическому анализу Остина[156]), что за любым осознанным высказыванием стоит не просто определенный смысл, но и то, что Остин обозначил как иллокутивную силу. Говорящий, производя данное (осмысленное) высказывание, может также успешно осуществить такие иллокутивные акты, как обещание, предостережение и т. д. Подход Остина, как правило, приравнивает способность «уловить» иллокутивную силу осмысленного высказывания к пониманию того, какое действие говорящий пытался произвести с помощью этих слов. Но можно и иначе сформулировать эту мысль, ключевую для моего аргумента: понимание иллокутивного акта, который говорящий осуществляет посредством данного высказывания, равноценно пониманию исходных намерений, двигавших говорящим, когда он это высказывание производил[157].
Для меня в данном случае важность различения мотивов и намерений, как и важность отдельного рассмотрения намерения, осуществляющегося в устной или письменной коммуникации с определенной силой, объясняется, конечно, тем, что мотивы субъекта речи, побуждающие его к написанию того или иного текста (но не его намерения при написании), действительно можно назвать лежащими «вне» его произведений и находящимися в произвольных отношениях с ними, так что информация о них едва ли принесет какую-то пользу в процессе интерпретации смысла этих произведений.
Если мы теперь обратимся ко второй (несовместимой с предыдущей) посылке, с позиций которой литературоведы привыкли рассуждать о понятиях мотива и намерения, то мы, видимо, должны будем признать, что сделанные из нее выводы о понятии намерения также имеют право на существование. Я пытался показать, что можно говорить о намерениях писателя при создании произведения как о находящихся скорее «внутри» его творчества, чем «вне» его, и произвольным образом связанных с творческим процессом. Тем не менее сторонники другого приведенного мной аргумента возражают, что именно в силу того, что намерения писателя – «внутри» его произведений, не отделены от них, исследователь и не должен уделять особое внимание их восстановлению, когда пытается истолковать смысл какого бы то ни было текста.
Однако в этом утверждении, вероятно, смешиваются два различных типа вопросов, которые способны заинтересовать нас в контексте разговора об отражении намерений писателя в его творчестве. Здесь уместно вновь прибегнуть к лексике современных философов языка, чтобы пояснить эту мысль. С одной стороны, мы можем задаться вопросом о перлокутивных намерениях, содержащихся в том или ином тексте[158]. Иными словами, мы можем захотеть узнать, было ли у автора при написании произведения желание сформировать какое-то определенное его восприятие, вызвать конкретную реакцию – например, «заставить нас грустить»[159], навязать нам какие-то убеждения и т. д. Но, с другой стороны, повторюсь, предметом нашего интереса могут стать иллокутивные намерения писателя как способы характеристики его произведения. Тогда вопрос будет состоять не столько в том, добился ли автор желаемого эффекта и желал ли он того эффекта, какого добился, но скорее в том, на какой эффект он вообще мог рассчитывать в процессе написания своего текста.
Это подводит нас к ключевому спору, касающемуся связи между намерениями писателя и смыслом его произведений. С одной стороны, я соглашусь, что перлокутивные намерения автора (чего он намеревался достичь посредством того или иного текста) не стоит в дальнейшем принимать в расчет. Их, по всей видимости, нет необходимости изучать отдельно, поскольку вопрос, было ли данное произведение создано с намерением, скажем, вызвать у читателя грусть, едва ли можно решить (если вообще можно), исходя единственно из самого текста и возможных заложенных в нем намеков на его предполагаемое восприятие. А вопрос, имеет ли смысл приписывать подобные намерения конкретному писателю в конкретной ситуации, связан не столько со смыслом его произведений, сколько с тем, насколько удачно или неудачно построен текст в плане достижения намеченных эффектов. С другой стороны, что касается иллокутивных намерений автора (чего он намеревался достичь, когда писал определенным образом), их восстановление, полагаю, заслуживает особого исследования, которое на самом деле будет необходимо, если цель состоит в том, чтобы понять «смысл» произведений этого автора.
Однако теперь, чтобы выявить главное противоречие, необходимо вернуться к трем значениям слова «смысл», которые я выделил в самом начале. Так мы сможем установить, когда обозначенное мной понимание намерения соотносится с содержанием понятия «смысл» в отношении творчества писателя.
Если мы возьмем смысл1, следует признать, что понимание, какими намерениями руководствовался писатель в процессе работы, едва ли играет какую-то роль для этого значения «смысла» написанного. Говоря так, я не пытаюсь дать ответ на бесконечно сложный вопрос, можно ли свести наши утверждения о («вневременном») смысле слов и предложений к утверждениям о чьих-либо намерениях[160]. Я просто лишний раз напоминаю банальную мысль, что вопросы о смысле слов и предложений, которые я использую, нельзя приравнять к вопросам о намерениях, с которыми я это делаю. Если мы обратимся к смыслу2, нам вновь придется признать, что намерения, стоящие за творческим процессом писателя, едва ли имеют значение для такого понимания «смысла» написанного. Понятно, что вопрос о смысле данного художественного произведения для конкретного читателя можно решить сам по себе, никак не касаясь намерений его создателя. Но если речь идет о смысле3, представляется возможным проследить самую тесную связь между намерениями писателя и смыслом написанного. Ведь понимание руководивших автором намерений в том плане, который я попытался обозначить, не просто соотносится с пониманием смысла3 написанного, а равнозначно ему. Цепочка аргументов, приводящих к такому выводу, теперь будет ясна. «Уловить» эти намерения значит понять природу и характер иллокутивных актов, которые автор, вероятно, осуществлял, когда писал именно так, а не иначе. В таком случае мы, как я уже сказал, можем дать характеристику предполагаемым действиям писателя: намеревался ли он, например, оспорить или поддержать определенную точку зрения, выступить с критикой той или иной риторической традиции или дополнить ее и т. д. Но способность дать произведению такую характеристику – оценить заложенную в нем иллокутивную силу – равноценна пониманию того, какой смысл автор мог вкладывать в свой текст. То есть мы можем сказать, что он, должно быть, задумывал свое произведение как высказывание в защиту или против какой-то позиции или точки зрения, как ее критику или вклад в нее и т. д. Таким образом, мы видим равнозначность намерений при написании текста и смысла3 написанного. Ведь, как я уже отметил, знать, какой смысл писатель вложил в свое произведение[161], значит знать, с какими намерениями он изначально его создавал.
Наконец, я хотел бы защитить выдвинутый мной тезис от двух возможных ошибочных интерпретаций. Я сказал, что нам нужно знать, что автор мог иметь в виду, когда писал свой текст, а также (аналогично) какими были его намерения, чтобы понять смысл3 его творчества. Однако следует отличать это утверждение от намного более радикальной позиции, сторонники которой часто полагают, что восстановлением этих намерений и расшифровкой «исходного смысла», соответствующего замыслу самого автора, и должна исчерпываться задача исследователя. Нередко утверждают, что единственным «итоговым критерием правильности» интерпретации является изначальный контекст создания произведения [Bateson 1953: 16][162]. Но я не ставил целью поддержать эту очень радикальную версию того, что Бейтсон назвал «дисциплиной контекстуального чтения». Я не вижу ничего неправильного в том, чтобы сказать, что текст несет для меня какой-то смысл, которого автор не мог в него вкладывать. Мой тезис и не противоречит такой возможности. Меня волновало лишь обратное утверждение: все, что автор делает в своем тексте, должно иметь значение для интерпретации – и, соответственно, в числе стоящих перед исследователем задач должна быть попытка восстановить намерения, которыми автор руководствовался в процессе написания текста.
Постулируемый тезис также не следует смешивать с утверждением, что, коль скоро нас интересуют намерения автора, мы должны принимать все заявления, которые автор делает по поводу намерений, как истину в последней инстанции в вопросе о том, что он пытался в своем произведении сделать[163]. Справедливо, что любой субъект действия всегда находится в привилегированном положении, давая характеристику собственным намерениям и действиям. Поэтому представляется, что критику всегда опасно и, вероятно, странно игнорировать собственные заявления писателя на этот счет. Однако я не вижу никаких взаимных противоречий между утверждением, что мы должны уметь охарактеризовать намерения автора, чтобы интерпретировать смысл3 его творчества, и утверждением, что иногда полезно пренебречь его собственными высказываниями о них. Это не значит, что нас в процессе истолкования произведения больше не интересует реальная картина его намерений[164]. Это значит лишь (как бы драматично это ни прозвучало, ничего невероятного в этом нет), что писатель может обманывать себя, пытаясь определить свои намерения, или неверно их формулировать. А такая возможность присутствует всегда, если речь идет о сложном человеческом поступке.
Я согласен с общим правилом герменевтики, расходящимся с основным общим правилом, которое предлагают сторонники новой критики, – что изучение (иллокутивных) намерений автора должно стать необходимым условием интерпретации смысла3 его произведений. Это, в свою очередь, влечет за собой дальнейший вопрос о правилах интерпретации, на котором я и хотел бы в заключение остановиться: возможно ли сформулировать какие-либо общие правила о том, как изучать эти намерения? Конечно, существуют известные трудности когнитивного плана, связанные с постижением намерений других людей. Полагаю, однако, что, не сбрасывая со счетов этих трудностей, можно сформулировать по меньшей мере два таких общих правила.
Первое из предлагаемых мной правил таково: сосредоточьтесь не только на самом тексте, который пытаетесь интерпретировать, но и на господствующих традициях, определяющих подход к затронутым в произведении проблемам и темам. Это правило предполагает, что любой писатель, как правило, осознанно участвует в коммуникативном акте. Поэтому какими бы намерениями ни руководствовался данный писатель, эти намерения должны быть обусловлены именно в том отношении, что их можно распознать как нацеленные на поддержание определенной точки зрения, на высказывание своего мнения на определенную тему и т. д. Таким образом, в свою очередь, чтобы понять, чтó какой-то автор пытался сделать, высказывая определенную идею или довод, мы должны прежде всего разобраться, знаком чего могла служить эта конкретная идея в рамках трактовки этой конкретной темы в этот конкретный период времени.
Данное правило применимо и как исследовательский, и как эвристический инструмент, позволяющий проверить, насколько правдоподобно приписывать писателю то или иное намерение в том или ином его произведении. Правда, любая попытка применить это правило к художественному произведению рискует или выглядеть очень примитивной, или оказаться чересчур сложной. Однако его можно легко проиллюстрировать примером из истории философии. Вспомните спор о том, вправе ли мы сказать, что английские законоведы XVII века сознательно сформулировали доктрину о юридическом пересмотре закона[165]. На самом деле я полагаю, что те мыслители были ограничены в своих намерениях кругом идей, которые от них, вероятно, ожидали услышать, и, таким образом, набором уже существовавших понятий и критериев их использования. Поэтому вопрос, были ли юристы XVII века провозвестниками доктрины, которая позже приобрела политическую значимость, или речь идет попросту о случайном сходстве в терминологии, можно решить, ответив на другой вопрос: была ли идея пересмотра закона в ее позднейшем и общеизвестном значении среди идей, доступных тогдашней публике, для которой правоведы XVII века и писали? Если нет (что, полагаю, можно показать), то данный вопрос утрачивает всякий смысл, не говоря уже о правдоподобии.
Другое предлагаемое мной правило следующее: сосредоточьтесь на картине мира писателя, на сфере его подкрепляемых практическим опытом убеждений. Это правило основано на логической взаимосвязи между нашей способностью приписывать определенные намерения субъектам действия и тем, что мы знаем об их убеждениях. Данное правило также применимо и как критический, и как эвристический инструмент. Поскольку пример из литературы, опять же, оказался бы слишком сложным, вновь обратимся к истории философии. Недавно Макферсон, интерпретируя «Два трактата о правлении» Локка, приписал последнему конкретное намерение, – намерение отстоять рациональность неограниченного накопления капитала [Macpherson 1962: 206–209]. Если бы Локк в своем труде действительно был намерен сделать именно это, его мировоззрение должно было включать в себя по крайней мере следующие убеждения: что окружающее его общество стало привержено неограниченному накоплению капитала; что данная практика нуждается в идеологическом обосновании; и, наконец, что ему приличествует взять эту функцию на себя. В работе Макферсона примечательным образом не предпринимается никаких попыток продемонстрировать, что Локк придерживался всех этих убеждений или хотя бы одного из них. Более того, благодаря недавним исследованиям у нас есть веские основания полагать, что Локк не разделял последней из перечисленных посылок, и нет никаких поводов думать, что он разделял первые две[166]. (В любом случае первое утверждение звучит не слишком правдоподобно.) Однако если у Локка не было таких убеждений (а возможно, что и не могло быть), он не мог при написании своего труда руководствоваться намерением, которое приписывает ему Макферсон. В этом и состоит критическая, а также эвристическая ценность этого второго предлагаемого правила.
Таким образом, я постарался обрисовать два пункта своих разногласий с отношением сторонников новой критики к общим герменевтическим правилам. Во-первых, я предпринял попытку показать, что для того, чтобы истолковать текст, необходимо обратиться к другим факторам, помимо самого текста. Я высказал предположение, какие именно другие факторы стоит принять в расчет. Таким образом, я попытался перенести фокус обсуждения с представления о тексте как об обособленном объекте на представление о тексте как об объекте, связанном с его создателем, – иными словами, на вопрос о том, что он пытался сделать, создавая свой текст.
© Пер. с англ. Татьяны ПирусскойЛитература
[Aiken 1955] – Aiken H. D. The Aesthetic Relevance of the Artists’ Intentions // Journal of Philosophy. 1955. Vol. 52. № 24. P. 742–753.
[Anscombe 1957] – Anscombe G. E. M. Intention. Oxford: Basil Blackwell, 1957.
[Austin 1962] – Austin J. How to Do Things with Words / Ed. by J. O. Urmson. Oxford: Oxford University Press, 1962.
[Bateson 1953] – Bateson F. W. The Function of Criticism at the Present Time // Essays in Criticism. 1953. Vol. 3. № 1. P. 1–27.
[Black 1971] – Black M. Reading a Play // The Human World. 1971. Vol. 1. P. 12–33.
[Bloomfield 1972] – Bloomfield M. W. Allegory as Interpretation // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 301–317.
[Brooks 1949] – Brooks C. The Well Wrought Urn. London: D. Dobson, 1949.
[Cioffi 1963/1964] – Cioffi F. Intention and Interpretation in Criticism // Proceedings of the Aristotelian Society. 1963/1964. Vol. 64. P. 85–106.
[Close 1972] – Close A. J. Don Quixote and the “Intentionalist Fallacy” // British Journal of Aesthetics. 1972. Vol. 12. № 1. P. 19–39.
[Dunn 1969] – Dunn J. The Political Thought of John Locke. Cambridge: Cambridge University Press, 1969.
[Gang 1957] – Gang T. M. Intention // Essays in Criticism. 1957. Vol. 7. № 2. P. 175–186.
[Hancher 1972] – Hancher M. Three Kinds of Intentions // Modern Language Notes. 1972. Vol. 87. № 7. P. 827–851.
[Hirsch 1972] – Hirsch E. D., Jr. Three Dimensions in Hermeneutics // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 245–261.
[Hough 1966] – Hough G. An Essay on Criticism. London: Duckworth, 1966.
[Hungerland 1955] – Hungerland I. C. The Concept of Intention in Art Criticism // Journal of Philosophy. 1955. Vol. 52. № 24. P. 733–742.
[Iser 1972] – Iser W. The Reading Process: A Phenomenological Approach // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 279–299.
[Jones 1964] – Jones H. M. The Relevance of the Artist’s Intentions // British Journal of Aesthetics. 1964. Vol. 4. № 2. P. 138–145.
[Kemp 1964] – Kemp J. The Work of Art and the Artist’s Intentions // British Journal of Aesthetics. 1964. Vol. 4. № 146–154.
[Kenny 1964] – Kenny A. Action, Emotion and Will. London: Routledge; Kegan Paul, 1964.
[Kuhns 1960] – Kuhns R. Criticism and the Problem of Intention // Journal of Philosophy. 1960. Vol. 57. № 1. P. 5–23.
[Leavis 1953] – Leavis F. R. The Responsible Critic, or The Function of Criticism at Any Time // Scrutiny. 1953. Vol. 19. № 3. P. 162–183.
[Leavis 1969] – Leavis F. R. Lectures in America. London: Chatto and Windus, 1969.
[Lodge 1964] – Lodge D. The Critical Moment, 1964 // Critical Quarterly. 1964. Vol. 6. № 3. P. 266–275.
[Macpherson 1962] – Macpherson C. B. The Political Theory of Possessive Individualism: Hobbes to Locke. Oxford: Oxford University Press, 1962.
[Richards 1929] – Richards I. A. Practical Criticism. London: Routledge; Kegan Paul, 1929.
[Righter 1972] – Righter W. Myth and Interpretation // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 319–344.
[Savile 1968/1969] – Savile A. The Place of Intention in the Concept of Art // Proceedings of the Aristotelian Society. 1968/1969. Vol. 69. P. 101–124.
[Skinner 1969] – Skinner Q. Meaning and Understanding in the History of Ideas // History and Theory. 1969. Vol. 8. № 1. P. 3–53.
[Skinner 1970] – Skinner Q. Conventions and the Understanding of Speech Acts // Philosophical Quarterly. 1970. Vol. 20. № 79. P. 118–138.
[Skinner 1971] – Skinner Q. On Performing and Explaining Linguistic Actions // Philosophical Quarterly. 1971. Vol. 21. № 82. P. 1–21.
[Smith 1948] – Smith R. J. Intention in an Organic Theory of Poetry // Sewanee Review. 1948. Vol. 56. № 4. P. 625–633.
[Strawson 1971] – Strawson P. F. Meaning and Truth // Strawson P. F. Logico-Linguistic Papers. London: Methuen, 1971. P. 131–146.
[Trilling 1951] – Trilling L. The Liberal Imagination. London; New York: Doubleday, 1951.
[Urmson 1968] – Urmson J. O. The Emotive Theory of Ethics. London: Hutchinson, 1968.
[Ushenko 1953] – Ushenko A. P. The Dynamics of Art. Bloomington: University of Indiana Press, 1953.
[Valdés 1972] – Valdés M. J. Toward a Structure of Criticism // New Literary History. 1972. Vol. 3. № 2. P. 263–278.
[Wimsatt, Beardsley 1946] – Wimsatt W. K., Jr., Beardsley M. C. The Intentional Fallacy // Sewanee Review. 1946. Vol. 54. № 3. P. 468–488.
Джон Гревилл Агард Покок
The state of the art
(Введение к книге «Добродетель, торговля и история»)[167]
I
Из десяти статей, входящих в эту книгу, девять были впервые напечатаны в 1976–1982 годах, хотя две или три были написаны для устных выступлений задолго до публикации. <…> Вся подборка состоит из исследований по истории политического дискурса в Англии, Шотландии и Америке главным образом между Английской революцией 1688 года и Французской революцией 1789 года, а в третьей части рассматриваются отголоски этой истории на протяжении полувека после последнего события. Эта работа велась в то время, когда восприятие «британской истории» продолжало меняться и «история политической мысли» подвергалась интенсивному изучению и переоценке. И хотя настоящее издание мыслится скорее как практика, чем теория соответствующей области исторической науки, необходимо обозначить нашу позицию по отношению к изменениям, которые происходят в истории политической мысли. А описать практику и ее импликации (особенно когда они находятся в процессе изменения) невозможно без того, чтобы не задействовать и в какой-то мере исследовать язык теории.
Я уже использовал два термина – история политической мысли и история политического дискурса, – и они отчетливо не тождественны друг другу. Первый из них встречается как в этой работе, так и в номенклатуре научных институций и журналов в силу своей узнаваемости и конвенциональности. Кроме того, он помогает направить наши усилия в правильное русло, да и неуместным его не назовешь. Очевидно, что он предполагает изучение таких видов деятельности, как мышление мужчин и женщин; их речь самокритична, ориентирована на самосовершенствование и часто возвышается до уровня теории, философии и науки. Тем не менее изменения, которые произошли в этой области историографии за последние два десятилетия, можно охарактеризовать как движение от подчеркнутого внимания к истории мысли (или, точнее, идей) к акценту на ином явлении, лучшим наименованием которого, вероятно, будет «история речи» («history of speech») или «история дискурса» («history of discourse»), хотя оба этих термина проблематичны и небезупречны. И прежде чем перейти к практике, необходимо объяснить истоки этого изменения и его последствия.
Если смотреть из Кембриджа, то некоторые начала этого движения могут быть обнаружены в лингвистическом анализе, которым занимались философы в 1950‐е годы, когда мысли описывались как пропозиции, располагающие ограниченным набором способов обоснования; другие – в теориях речевых актов (разрабатывавшихся в Оксфорде и одновременно в других местах), в которых мысли, как правило, представлялись в виде высказываний, воздействующих на тех, кто их услышал, а также на тех, кто их произнес. В обоих подходах внимание обращалось на многообразие того, что можно сказать или счесть сказанным, и на разнообразие лингвистических контекстов, определяющих, что можно сказать, но в то же время находящихся под влиянием того, что уже было сказано. Вполне очевидно, как историки политической мысли работали с предложенным им в такой форме восприятием; но, оглядываясь назад, любопытно отметить – и, возможно, это свидетельство того, сколь сложно добиться от философов, чтобы они заговорили о тех же вещах, что и историки, – что серия «Философия, политика и общество» («Philosophy, Politics and Society»), которую Питер Ласлетт начал выпускать в 1956 году, была почти целиком посвящена анализу и исследованию политических утверждений и проблем и почти полностью пренебрегала определением их исторического статуса и историографией политической аргументации[168]. Парадоксальным образом в то же самое время, когда Ласлетт писал: «По крайней мере на настоящий момент политическая философия мертва» [Laslett 1956: vi], – история политической мысли, включая философию (если философия вообще может быть включена во что-то), переживала довольно стремительное возрождение, не в последнюю очередь благодаря тому же Ласлетту. Именно его работа по изданию Роберта Филмера [Filmer 1949] и Джона Локка [Locke 1963] стала для многих, включая автора настоящей работы, теоретической и исторической рамкой, задававшей координаты их собственных исследований.