Полная версия:
Отчёт перед Эль Греко
Друзья усадили меня посредине, заказали выпивку, и вот появилась тучная румынка – пышная, среднего возраста, видавшая виды, с потными грудями, выпиравшими из расстегнутого шелкового корсажа. Мне наполнили стакан, я выпил, вдыхая резкий запах женщины, почувствовал, как внутри меня просыпается обезьяна, и настроение поднялось. Я схватил туфлю шансонетки, налил туда шампанского и выпил.
На следующий день по всему Кастро поползла страшная весть: святоша, мудрый Соломон, задавака, просидел всю ночь в кафе-шантан, напился допьяна и стал лакать из туфли шансонетки. Конец света наступил! Один из моих дядьев, опозоренный падением племянника, тут же побежал к отцу. Но тот только плечами пожал: «Это значит, что он стал мужчиной, начал становиться мужчиной. Только теперь надо купить шансонетке новые туфли».
А я радовался в душе, что нарушал законы, потому что избавлялся от архимандритов и пугал-заповедей, уверенно идя по тропе, проложенной косматыми предками.
Я стал спускаться вниз, и это мне нравилось. Это был последний год гимназии, и я с ненавистью смотрел на безмятежно улыбавшегося, окопавшегося в своей добродетели архимандрита, уверенного в земной жизни и в жизни грядущей. Этот агнец смотрел на нас, волков, сострадательно. Этого стерпеть я не мог, – нужно было смутить его покой, взбудоражить ему кровь, заставить исчезнуть идиотскую улыбку, разлитую у него на лице. И вот однажды утром я совершил злое дело – послал ему записку: «Твоя мать тяжело больна, при смерти. Поторопись, чтобы успеть получить ее благословение». Я отправил записку, как ни в чем не бывало, пошел в школу и стал ждать. В тот день архимандрит на урок не явился. Не явился он ни на другой день, ни на третий. Только пять дней спустя явился он неузнаваемый: лицо его распухло, экзема ужасно исказила всю образину, спустилась по шее к подмышечным впадинам. Он то и дело чесался, злился, не мог говорить и ушел прежде, чем прозвенел звонок. Три месяца не вставал он с постели. И вот однажды утром он пришел к нам исхудавший, истощенный, со шрамами на лице. Он нежно глянул на нас, и снова улыбка расползлась по всей его образине, а первыми его словами были: «Восславим Бога, чада! Это Он направил руку того, кто написал мне записку, что мать моя тяжело больна, и таким образом мне представилась возможность уплатить дань человеческую – пострадать». Я вздрогнул: стало быть, так трудно одолеть добродетель? В какое-то мгновение мне захотелось встать и крикнуть: «Грешен я!» Но тут же саркастический и злобный голос раздался в душе моей: «Ты – пес, архимандритов пес, тебя бьют, а ты лижешь бьющую тебя руку. Нет, ты хорошо сделал, нечего раскаиваться!»
На следующий день я созвал членов «Филики Этерии». «Теперь, когда наш разум просветился, – сказал я, – наш долг – просветить разум народа. Такова должна быть великая миссия “Филики Этерии”. Куда бы мы ни пошли, где бы ни оказались, каждое наше слово, каждое наше действие должно преследовать одну-единственную цель – просвещать!»
И началось просвещение. Мы окончили гимназию и были свободны. Отец, желавший, чтобы я стал политиком, послал меня крестить ребенка в одно из сел. Я взял с собой обоих друзей, – представлялась хорошая возможность просветить село. Сразу же после крещения, когда мы сели за стол и начался праздник, мой сердечный друг разошелся, принялся провозглашать крестьянам и просвещать их. И перво-наперво он принялся рассказывать о происхождении человека: праотцем нашим была обезьяна, и не следует бахвалиться, что мы, дескать, привилегированные создания Божьи… Все время, пока мой друг витийствовал, поп смотрел на него широко раскрытыми глазами и молчал, но едва просвещение закончилось, сочувственно покачал головой:
– Прости, чадо, но все время, пока ты говорил, я наблюдал за тобой. Может быть, все люди и происходят, как ты говоришь, от обезьяны, однако ты, прости меня, происходишь прямехонько от осла.
Я вздрогнул и посмотрел на друга, словно видел его впервые. Массивная, отвисшая челюсть, большие оттопыренные уши, спокойные, бархатистые глаза, – действительно, как только я раньше не обратил внимания, что он похож на осла? Что-то внутри меня оборвалось, и с того дня я больше не посылал ему писем и перестал ревновать его.
В последующие дни, и ездя по селам, и находясь в самом Кастро, мы здорово натерпелись, желая просветить народ. Нас обзывали атеистами, масонами, продажными шкурами. Мало-помалу там, где мы появлялись, нас освистывали и забрасывали выжатыми лимонами. Но мы шли, осыпаемые руганью и лимонами, гордые и счастливые, что принимали мученичество во имя Истины. «Разве не так было всегда? – говорили мы друг другу, утешая себя. – И какое это счастье – умереть во имя великой идеи!»
В другой раз мы отправились втроем в зажиточное село, знаменитое своим виноградом, в двух часах ходьбы от Кастро. Село лежало у подножия священной горы Юхтаса, где, как говорят, похоронен отец богов и людей Зевс. Но и внизу, под камнями умерший бог сохранил свою силу, – он преобразовал возвышавшуюся над ним гору, передвинул скалы и придал им очертания запрокинутой лицом кверху исполинской головы. Без труда отчетливо просматривались лоб, нос и ниспадающая до самой равнины борода из дубов, рожковых и масличных деревьев.
– И боги умирают, – сказал наш товарищ, желавший стать изобретателем и принести богатство «Филики Этерии».
– Боги умирают, но божественность бессмертна, – ответил я.
– Что ты хочешь этим сказать? Мы не понимаем, – сказали друзья.
– Я тоже не очень-то понимаю, – сказал я и засмеялся.
Я чувствовал, что был прав, но не умел того объяснить и потому обратил сказанное в смех. Смех для меня всегда был дверью, через которую можно было уйти в случае опасности.
Мы пришли в село. В воздухе пахло раки и суслом. Сельчане уже убрали виноград, наполнили бочки суслом, перегнали из выжимок раки и теперь сидели в кофейне, у выступа дома, под тополем, пили раки, играли в преферанс, отдыхали.
Некоторые из них поднялись, поприветствовали нас, усадили к себе за стол и заказали три стакана вишневого напитка. Мы завели беседу. Условившись между собой заранее, мы постепенно перевели разговор на чудеса, совершаемые Наукой.
– Вы представляете себе, как изготовляют бумагу и печатают газеты? Чудо и только! Рубят лес, дрова подают в машины, размягчают, превращая в тряпичную массу, а из тряпичной массы делают бумагу, которая попадает в типографию, и уже оттуда выносят газеты.
Крестьяне слушали, навострив уши, поднимались из-за соседних столиков и подсаживались к нашему. Дело идет, – решили мы, – просвещаются. И тут какой-то верзила, проходивший мимо с осликом, груженным дровами, остановился послушать.
– Эй, Димитрос! – крикнул ему кто-то. – Куда дрова везешь?
– Везу делать из них газету! – ответил тот.
И тут же все крестьяне, сдерживавшиеся до сих пор приличия ради, захохотали, да так, что все село затряслось.
– Пошли отсюда, – чуть слышно прошептал я друзьям. – А то и здесь выжатыми лимонами забросают.
– Куда вы, ребята? – кричали крестьяне, держась за животы. – Погодите, расскажите еще что-нибудь. Посмеемся!
Они шли следом за нами и кричали:
– Что раньше на свет появилось, ребятки, – курица или яйцо?
– А как это Бог держит черепицу без гвоздей?
– А мудрый Соломон кем был – мужиком или бабой? Вот что мне скажи, умник!
– А рябая коза почему смеется, не объясните?
И мы убрались восвояси.
Когда нам надоело заниматься просвещением народа словесно, в один прекрасный день мы решили напечатать манифест к народу и изложить там четко и ясно, какова наша цель и в чем состоит долг человека. Мы скинулись и пошли к печатнику Маркулису по прозвищу Беднота, потому что он тоже писал манифесты, чтобы поднять бедных, объединить их, чтобы они стали мощной силой и избрали своего депутата в парламент. Итак, мы пошли к нему. Мужчина среднего возраста, с серыми курчавыми волосами, в очках, с широким, как бочка, туловищем, с короткими, кривыми ногами, с густо засаленным красным платком на шее. Он взял рукопись и принялся громко, патетически читать. И по мере того, как он читал, мы все больше воодушевлялись: как великолепно написано, как ясно, с какой силой! Мы все трое торжествующе вытянули шеи, словно изготовившиеся закричать петушки.
– Молодцы, ребята! – сказал Маркулис, складывая рукопись вдвое. – Запомните мои слова, – когда-нибудь вы станете депутатами парламента во имя спасения греческого народа. Давайте объединимся, – я ведь тоже пишу манифесты, так будем же едины!
– Но ты заботишься только о бедняках, а мы – о всем народе, – воспротивился я. – У нас цель более великая.
– Зато мозги у вас более слабые, – возразил задетый печатник. – И богатых тоже хотите на ум наставлять? Арапа мыть – мыло переводить. Богатому – послушайте меня! – ничего менять не нужно – ни Бога, ни родины, ни благосостояния. Ему и так хорошо. Это все равно что к глухому в дверь стучаться. Начинайте, петушки, с бедных, с неустроенных, с обездоленных. Иначе ступайте к другому печатнику. Меня зовут Беднота!
Мы все трое отошли посовещаться к двери и вскоре единогласно приняли решение. Мой друг сказал печатнику:
– Нет. Мы с этим не согласны. Отступать не будем ни на шаг. Мы не делаем различия между бедными и богатыми, – пусть все просвещаются!
– Тогда, катитесь к дьяволу, пижоны несчастные! – рявкнул Маркулис и швырнул рукопись нам в лицо.
14. Ирландка
Однако полного удовлетворения я еще не чувствовал: избранный путь мне нравился, но нужно было пройти его до конца. В тот год в Кастро приехала ирландка, дававшая уроки английского. Жажда знаний всегда снедала меня, и я стал учиться у нее, чтобы писать манифесты по-английски и просвещать людей не только в Греции, но и за ее пределами. Не оставлять же их во мраке! И я с головой ушел в английский.
Необычайный, волшебный мир. С ирландкой я начал входить в мир английской лирической поэзии. Какое это было наслаждение! Какой язык! Гласные и согласные стали птицами и защебетали. Я засиживался у нее дома до поздней ночи, мы беседовали о музыке, читали стихи. Воздух между нами воспламенялся. Склонившись к ее плечу и слушая стихи Китса и Байрона, я вдыхал теплый, резкий запах ее подмышечных впадин, в голове у меня туманилось, Китс и Байрон исчезали, и в маленькой комнатушке оставалось двое неспокойных животных – одно в брюках, другое в юбке.
Теперь, после окончания гимназии, я готовился к Афинам – к поступлению в университет. Разве мог я знать, увижу ли еще когда эту голубоглазую, слегка сутулую, пышную дочь ирландского пастора? По мере того, как близился час расставания, я все более терял спокойствие. Как при виде созревшей, медом налитой смоквы, мучимые голодом и жаждой, мы, вожделенно протянув руку, обнажаем ее мякоть и, обнажая, чувствуем, как рот наполняется слюною, так и я бычьим взглядом смотрел на эту созревшую ирландку, мысленно раздевая ее, словно смокву.
В один из сентябрьских дней я решился:
– Поднимемся на Псилорит? Весь Крит видно оттуда. На вершине горы стоит церквушка. Там мы останемся на ночь, а затем я прощусь с тобой!
Уши у нее покраснели, она согласилась.
Что за великое таинство была эта прогулка! Сколько было в ней нетерпения! Сколько наслаждения! Так, должно быть, проходят свадебные путешествия. Мы отправились ночью, и луна у нас над головами, воистину, источала мед. Никогда больше не приходилось мне видеть такую луну. Всегда казавшаяся мне печальным лицом, в ту ночь она смеялась, лукаво поглядывала на нас и двигалась вместе с нами с востока на запад, спускаясь через раскрытые на шее блузы на грудь и на живот.
Мы молчали, не желая нарушить то совершенное безмолвное взаимопонимание, которое создавали, пребывая друг подле друга, наши тела. Иногда на узкой тропинке наши бедра соприкасались, но мы тут же спешили отпрянуть друг от друга. Резко. Мы словно не желали растратить на малые радости невыносимое желание. Мы хранили его целостным для великого мига и продолжали идти торопливо, прерывисто дыша, словно были не два друга, но два непримиримых врага. Мы спешили к месту поединка, где нам предстояло схватиться грудь на грудь.
Ни одного слова любви не сорвалось прежде из наших уст, и теперь, во время прогулки, мы тоже ни о чем не договаривались. Но оба мы нисколько не сомневались в том, куда мы идем и зачем идем, и потому спешили, – она, как мне казалось, даже больше, чем я.
Рассвет мы встретили в селении у подножья Псилорита. Мы устали и заночевали в доме священника. Я сказал, что моя спутница – тоже дочь священника с далекого, сочно-зеленого острова, и что она хочет увидеть весь Крит с вершины Псилорита. Попадья накрыла на стол, мы поели и, сидя на диване, завели пустячный разговор. Сперва мы говорили о великих державах – об Англии, Франции, Америке и Московии, затем – о винограде и маслинах. А затем священник заговорил о Христе, который, дескать, православный и ни за что на свете не окатоличится, что бы с ним ни делали. «Если бы отец девушки был вместе с вами, бьюсь об заклад, что за одну ночь я сделал бы его православным». Но голубые глаза уже слипались от усталости, и тогда священник кивнул своей попадье:
– Постели девушке, попадья. Пусть поспит, она ведь – женщина, совсем уморилась.
Затем он обратился ко мне:
– Ну, а ты – мужчина, критянин. Критянам спать днем позор. Пошли, покажу тебе виноград. Несколько гроздей еще осталось, – поедим!
Я с ног валился от сна и усталости, но что было делать? Я был критянин и не мог посрамить Крит. Мы пошли в виноградник, съели то, что осталось от урожая, сходили в село. Во дворах варили в котлах первач. Мы выпили несколько еще теплых стопок ракии и уже под вечер, оба шатаясь и держась друг за друга, в обнимку вернулись в дом. Ирландка проснулась, попадья зарезала курицу, мы опять поели.
– Нынче разговаривать не будем, – сказал священник. – Поспите, а в полночь я вас разбужу и пошлю с вами пастушка, чтобы не заблудились…
Он вышел во двор, посмотрел на звезды и довольный вернулся назад.
– Вам повезло. День завтра будет чудесный. Ступайте, и да благословит вас Бог! Спокойной ночи!
Около полуночи священник разбудил меня, схватив за ногу. Разбудил он и девушку, позвенев над ней медным противнем. Во дворе нас уже ждал пастушок с курчавыми волосами, острыми ушами и дикими глазами, пахнувший козлом и ладаном.
– Пошли! – сказал он, поднимая свой пастушеский посох. – Побыстрее, чтобы добраться до вершины к восходу солнца!
Луна стояла посреди неба, все еще радостная, медовая. Было холодно, мы закутались в пальто. Носик ирландки побелел, но губы были ярко-красными. Я отвернулся, чтобы не видеть их.
Дикая гора. Мы оставили позади виноградники и маслины, затем – дубы и дикие кипарисы и оказались среди камней. Обувь у нас была без шипов, и мы то и дело скользили. Два или три раза ирландка скатывалась вниз, но поднималась сама. Нам было уже не холодно, мы пропотели насквозь и крепко сжимали губы, чтобы не запыхаться, и молча шли вперед, – первым пастушок, за ним – ирландка, и последним – я.
Небо начало становиться бело-голубым, камни чуть мерцали, первые соколы распластались в черно-голубом воздухе, а когда мы ступили на вершину, восток уже порозовел, но разглядеть хоть что-либо вдали было невозможно. Густой туман укутал землю и море, укутал все тело Крита. Было ужасно холодно, мы дрожали, толкнули дверцу церквушки и вошли внутрь. Пастушок отправился искать хворост, чтобы развести огонь.
В церквушке из дикого камня остались двое – ирландка и я. С убогого алтаря взирали на нас Христос и Пречистая Дева, но мы на них не смотрели, – антихристовы, противные девственности демоны вскинулись внутри нас, я протянул руку и схватил ирландку за шею, и она покорно склонилась, потому как ожидала этого. Мы упали на плиты.
Я пропал. Черная дыра открылась и поглотила меня. Когда я открыл глаза, Христос сурово смотрел на меня с алтаря, и зеленый шар в его правой руке качался, – казалось, будто он собрался метнуть его в меня. Я вздрогнул, но женская рука обволокла меня, и я вновь погрузился в хаос.
Когда мы открывали дверцу, чтобы выйти наружу, колени мои дрожали. И рука моя дрожала, отодвигая засов. Нежданно мною овладел извечный страх, что Бог метнет молнию и испепелит нас обоих – ирландку и меня, Адама и Еву, потому как не позволено осквернять безнаказанно дом Божий на глазах у Пречистой Девы… Я рванулся, выскочил наружу. «Пусть произойдет то, что должно произойти, только побыстрее! Покончим с этим!»
Но едва я вырвался наружу, – о, что за чудо раскинулось передо мною! Какое наслаждение!
Солнце уже взошло, рассеяло туман, и весь Крит из конца в конец сиял в совершенной наготе своей – белый, зеленый, розовый, объятый четырьмя морями. Трехмачтовым кораблем был Крит с тремя своими горными вершинами – Белыми Горами, Псилоритом и Диктой, и плыл он среди пены морской. Морское чудовище, горгона с множеством сосков, легла, запрокинув кверху лицо, на воды морские, и нежилась на солнце. В утренних лучах я четко видел ее лицо, руки, ноги, хвост, стройные груди… В жизни мне выпадали радости, жаловаться я не могу. Но эта радость – видеть весь Крит, раскинувшийся среди волн, – одна из величайших.
Я оглянулся и взглянул на ирландку. Прислонившись к церквушке, она жевала кусок шоколада и спокойно, безразлично облизывала свои искусанные губы.
Возвращение в Кастро было печальным. Мы уже подходили. Уже показалась знаменитая венецианская крепость с каменными крылатыми львами. Уставшая, ирландка подошла, желая опереться о мою руку. Но ее мутные глаза и запах ее были мне невыносимы. От яблока, которое она дала мне отведать, во рту и на зубах у меня был пепел. Резким движением я остановил ее, не позволив приблизиться. Не сказав ни слова, она отступила на шаг, и я услышал ее рыдания. Мне захотелось обернуться, схватить ее в объятия, сказать ласковое слово, но вместо этого я только ускорил шаг и молчал до самого ее дома. Она вынула из кармана ключ, открыла дверь, остановилась на пороге и ждала. Наклонила голову и ждала. Войти? Или не входить? Множество самых разных слов – ласковых и горестных, невыносимое сострадание поднимались к горлу. Но я крепко сжал губы и не заговорил. Протянул ей руку, и мы расстались.
На другой день я уехал в Афины. У меня не было обезьянки, чтобы подарить ей на память, и я послал ей с одним из ее учеников мою любимую кусачую собачку по кличке Кармен.
15. Афины
Слепой, неуравновешенный зверь, который голодает, но не ест, потому как стыдится есть, а единственное, что он может, – это только кивнуть счастью, оказавшемуся на пути его и готовому остановиться, однако он не кивает и открывает поток времени, позволяя ему бесполезно нестись, исчезая, словно вода; зверь этот, который не знает, что он – зверь, есть юность.
Снова думаю о своих студенческих годах, проведенных в Афинах, и сердце мое разрывается. Я смотрел и не видел, – густой туман из фантазии, морали и легкомыслия скрывал от меня мир, не позволяя видеть его. Юность горька. Горька, высокомерна, не желающая понимать. А когда начинаешь понимать, юность уже миновала. Кто это из китайских мудрецов родился стариком, с белоснежной бородой и со слезами на глазах, но постепенно, с годами, волосы его почернели, глаза начали смеяться, на сердце стало легко, и когда он уже приблизился к смерти, щеки его сделались нежными и покрылись легким детским пушком?.. В такой последовательности, если бы только Бог испытывал сострадание к людям, и должна была бы проходить жизнь человеческая!
Один раз на Крите я взбунтовался, желая противостоять судьбе, и ударился в вино, а в другой раз – прикоснулся к ирландке. Но не таков был путь мой, я каялся и стыдился, словно совершив грех, и снова возвращался к одиночеству и книгам.
С юности и до старости грехом я считал всякое слово или действие, уводившее меня в сторону от моей судьбы. Какова была она, – эта моя судьба? Куда она вела меня? Разум мой еще не мог определить этого, и я предоставил решать сердцу. «Это делай, этого не делай, двигайся, не останавливайся и не кричи, только один долг у тебя – дойти до конца». «До какого конца?» – спрашивал я свое сердце. «Не спрашивай! Иди вперед!»
Я прислушивался в одиночестве к безумно-гордому наказу сердца, желание мое возрастало необычайно, и ничто из того, что я видел и слышал вокруг себя, в прославленных Афинах, не могло утолить моего голода. Занятия на юридическом факультете совершенно не соответствовали ни потребностям моей души, ни любознательности ума. Пирушки, которые устраивали мои друзья со студентками и модистками, не приносили мне радости: на зубах я все еще чувствовал пепел от яблока, которое дала мне отведать ирландка. Иногда я ходил в театр или на концерты и получал от этого удовольствие, однако удовольствие это было внешним, не изменяло человека, бывшего внутри, и, едва выйдя на улицу, я тут же забывал. Я учил иностранные языки, чувствовал, как разум мой становится шире, испытывал огромную радость, но тут же налетал таинственный свежий ветер юности, и радость эта увядала. Я желал какого-то иного блага, пребывавшего вне женщины и знания, вне красоты, но какого?
Время от времени открывались две раны моего юношеского возраста. Все тщетно, ничто не имеет ценности, поскольку все эфемерно и устремляется, направляемое незримой безжалостной рукой, к бездне. За каждым свежим личиком девочки я видел будущую старуху, цветок увядал, а за счастливо смеющимся ртом я видел две челюсти голого черепа. В глазах моих мир приобретал быстрый, стремительный ритм и рушился. Юность жаждет бессмертия, не находит его, не принимает компромисса и из гордости отрицает все. Не всякая юность, а юность, раненная правдой.
По воскресеньям я любил совершать загородные прогулки в одиночестве. Компания друзей, разговоры, шутки, смех – все это, казалось мне, оскорбляет святую тишину. Я входил в масличную рощу, глаза ощущали свежесть, гора благоухала сосной и медом. Я перебрасывался словом со встречными крестьянами, зачастую с каким-нибудь арванитом – низколобым, в черной засаленной шапке, пахнущим чесноком и молоком. Слова их были приземлены, припорошены пылью, полны мрачного любопытства. Они искоса поглядывали на меня маленькими хитрыми глазками и мучили свои умишки, пытаясь понять, кто я и зачем шатаюсь по горам, – соглядатай, помешанный или мелкий торговец?
– Что продаешь, земляк? – спрашивали они, бросая хищные взгляды на котомку у меня за спиной. – Евангелия? Ты случайно не масон?
Однажды я увидел голубую, как сталь, птицу, которая летела и щебетала в вышине, и восторженно спросил проходившего мимо крестьянина:
– Что это за птица, старина? Как называется?
А тот только плечами пожал:
– Тебе-то какое дело? Она несъедобная.
Я просыпался на рассвете, когда Денница источала на землю капли росы, и легкий туман поднимался над Гиметтом. Прохладный ветерок, словно коркой, обволакивал мне лицо, жаворонки с пением взмывали ввысь и исчезали в солнечном свете.
Помню, однажды весной, в воскресенье я увидел черешни, цветущие на вспаханном рыжем поле, и сердце мое исполнилось блаженства. В тот самый миг взошло и засияло солнце, словно в тот, самый первый день, когда оно вышло из дланей Божьих. Засияла гладь Саронического залива, а за ней Эгина наполнилась в утреннем свете розами. Два ворона пролетели справа, – добрый знак! – и крылья их зазвенели, словно натянутая струна.
С одной стороны – волны, словно гомеровские кони белогривые, словно свежие, протяжно катящиеся стихи Гомера, а с другой – маслом и светом полная маслина Афины, лавр Аполлона и чудодейственные, налитые вином и песнями виноградные гроздья Диониса. Сухая, сдержанная земля, порозовевшие на солнце камни, распластавшиеся волнами в воздухе и покрытые дымкой голубые холмы. Совершенно нагие, они безмятежно раскинулись под солнцем, словно отдыхающие атлеты.
Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!
Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль – на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! – шептал я. – Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый – солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»
Я думал, что иду познавать Аттику, но шел познавать собственную душу: среди деревьев, в горах, пребывая в полном одиночестве, я пытался увидеть и познать душу свою, но тщетно. Сердце мое не дрогнуло, – явный знак того, что я не нашел желаемого.
Но однажды в полдень, показалось мне, что я нашел его. В полном одиночестве отправился я на Суний. Палило солнце, наступило лето, сосны источали смолу из раненной коры, воздух благоухал. Прилетела цикада, уселась мне на плечо, и какое-то время мы двигались вместе. Я насквозь пропитался запахом сосны, и сам стал сосной. И вдруг, выйдя из сосновой рощи, я увидел белые колонны храма Посейдона, а между ними сверкнуло темно-голубое священное море. Я почувствовал дрожь в коленях и застыл на месте. «Вот она – Красота, вот она – бескрылая Ника, вершина блаженства, выше которой не может подняться человек. Вот она – Греция!»