
Полная версия:
Записки о революции
Все эти взаимные «прекращения сношений» были бы, конечно, очень смешны, если бы они не означали развала государства.
А наряду со всем этим власти возобновили свои перемещения войск – с политическими целями. В Смольный поступало одно известие за другим: выводятся такие и такие-то части; на место их вводятся казаки… После корниловщины подобные операции были совершенно немыслимы. Правительству и Керенскому уже никто не верил. В политических целях этих мероприятий уже не сомневался никто. И результаты были ясны. Приказы не выполнялись. Делегации направлялись в Смольный, выступали с речами в Петербургском Совете или в солдатской секции, а потом принимались постановления: не выполнять приказов о перемещениях войск без предварительной санкции советских органов… Для правительства был один конфуз, а государство разлагалось.
Ликвидация железнодорожной забастовки не избавила нас от величайших затруднений с транспортом, грозивших парализовать нашу хозяйственную жизнь. У железных дорог не было топлива. Не было его и у промышленности, и газеты ежедневно сообщали о закрытии десятков предприятий. Правда, для этого не всегда были объективные причины. Локаутное движение развивалось по всей стране как никогда. Промышленники еще никогда не имели более благоприятной политической конъюнктуры для наступления на рабочих. Если теперь, после корниловщины, неограниченная власть попала в руки биржи, то, стало быть, дело налаживается, революция остановлена и реакция прочна. Осталось только скрутить «анархию»… И иные, хорошо понимающие публицисты стали уже с удовлетворением проводить параллели между настоящим и недавним прошлым. Пресловутый Амфитеатров в своем сатирическом журнале, с высоты теперешнего благополучия, с презрением высмеивал «изжитую эпоху», когда сотни тысяч ходили по улицам с плакатами: «Долой десять министраф-капиталистаф!»…
Однако вся эта видимость реставрации, воплощенная в неограниченных правителях – Коновалове, Смирнове, Третьякове и Терещенке, могла только форсировать локауты, но не могла изменить общей картины разрухи.
Вместе с транспортом разваливался другой базис народной экономики. Повторяю, не было топлива. До сих пор недостаток топлива объяснялся кризисом транспорта, разрушенного войной. Ныне расстройство транспорта стало зависеть и от недостатка топлива. Главный его источник, Донецкий бассейн, не давал больше самого урезанного минимума. Предстояло огромное сокращение питания железных дорог, муниципальных предприятий и промышленных центров. Нашу металлургию ожидал близкий крах. А с ней была неизбежна и всеобщая хозяйственная катастрофа.
Чем объяснялось положение в Донецком бассейне? Наши «господствующие» группы и их печать знали только одно объяснение: «анархия» и «эксцессы рабочих». Но это была неправда. Эксцессов тут не было, но было налицо сильное понижение производительности труда, порождаемое бестоварьем. Не было смысла зарабатывать денежные знаки, лишенные покупательной силы.
Это была первая причина. Устранить ее было возможно только организацией снабжения рабочих. План такой государственной организации (районный комитет снабжения) был уже давно разработан. Но Коновалов и Третьяков решительно отказывались утвердить его. Это был их метод управления. Со стороны советских органов они ныне не встречали ни отпора, ни давления, ни контроля, и – готовился крах.
Вторая причина развала в Донецком бассейне заключалась в следующем. Правильная разработка копей требует больших и дорогих подготовительных работ, которые с началом войны почти прекратились. Угольный синдикат («Продуголь») ограничивался хищнической выработкой того, что было подготовлено раньше. Его политикой было сокращение производства и повышение цен. Были известны случаи, когда отдельные предприятия получали от синдикатов сотни тысяч премии за неразработку своих пластов. Но, с другой стороны, подготовленный фонд все же исчезал, и рост продукции был уже невозможен… Делу могло помочь и тут только одно решительное вмешательство государства. Однако государственное синдицирование, как известно, было вычеркнуто из программы последней коалиции. Оно, правда, не осуществлялось бы и в том случае, если бы сохранилось на этом клочке бумаги. Но, во всяком случае, все «социалистические утопии» ныне уже были отвергнуты формально, и серьезные государственные умы той эпохи все свои надежды громогласно возлагали на частную инициативу компетентных торговцев и промышленников… Это был метод управления, который готовил крах.
Забастовок в Донецком бассейне в это время не было. Но новая сильная власть в некоторые пункты все же послала казаков. Это вызвало волнения и угрозу забастовки.
У второго же основного источника нашего топлива, на Бакинских нефтяных промыслах, в эти дни началась стачка… Стачечные волны вообще перекатывались тогда сплошь по всей России и стали совсем бытовым явлением. Бастовали все, но из этого ровно ничего не получалось. Деньги дешевели с каждым часом. К этому времени в стране обращалось уже на 2 миллиарда бумажек. Повышение денежной платы – когда им кончались забастовки – нисколько не помогало рабочим. Но и успех имели стачки не всегда. Наоборот, предприниматели энергично наступали и без стеснения нарушали данные обязательства. Знаменитое «общество фабрикантов» отказалось от соглашения, заключенного в июле. В результате готовилась забастовка солидных и неповоротливых «служащих». И снова бастовали казенные и муниципальные работники… О восьмичасовом рабочем дне не было теперь и помину. Министерство труда во главе с Гвоздевым билось как рыба об лед, но на него никто не обращал внимания.
Но были и гораздо более серьезные признаки нашего тогдашнего благополучия. «Беспорядки» в России принимали совершенно нестерпимые, поистине угрожающие размеры. Начиналась действительно анархия. Бунтовали и город, и деревня. Первый требовал хлеба, вторая – земли. Новую коалицию встретили голодные бунты и дикие погромы по всей России. Передо мной случайные сообщения о таких бунтах – в Житомире, Харькове, Тамбове, Орле, Екатеринбурге, Кишиневе, Одессе, Бендерах, Николаеве, Киеве, Полтаве, Ростове, Симферополе, Астрахани, Царицыне, Саратове, Самаре и т. д. Всюду посылались войска, где можно – казаки. Усмиряли, стреляли, вводили военное положение. Но не помогало… В Петербурге не громили, но просто голодали и – выжидали.
Мужички же, окончательно потерявшие терпение, начали вплотную решать аграрный вопрос – своими силами и своими методами. Им нельзя было не давать земли; их нельзя было больше мучить неизвестностью. К ним нельзя было обращаться с речами об «упорядочении земельных отношений без нарушения существующих форм землевладения»…
Но это была сущность коалиции. И мужик начал действовать сам. Делят и запахивают земли, режут и угоняют скот, громят и жгут усадьбы, ломают и захватывают орудия, расхищают и уничтожают запасы, рубят леса и сады, чинят убийства и насилия. Это уже не «эксцессы», как было в мае и в июне. Это – массовое явление, это – волны, которые вздымаются и растекаются по всей стране. И опять случайные известия за эти недели: Кишинев, Тамбов, Таганрог, Саратов, Одесса, Житомир, Киев, Воронеж, Самара, Чернигов, Пенза, Нижний Новгород… «Сожжено до 25 имений», «прибыл для подавления из Москвы отряд», «уничтожаются леса и посевы», «для успокоения посланы войска», «уничтожена старинная мебель», «убытки исчисляются миллионами», «идет поголовное истребление», «сожжена ценная библиотека», «погромное движение разрастается, перекидываясь в другие уезды»… и так далее без конца.
Ну и что же неограниченная коалиция? Она, конечно, имела суждение. Докладывал Никитин. Постановлено – «решительные меры, не останавливаясь перед…» На следующий день (29-го) придумали еще нечто: «особые комитеты Временного правительства». Они должны быть при губернских комиссарах и вообще иметь строго официальный характер. Это подчеркнуто. Ибо власть ведь совершенно неограниченна, самодовлеюща, ни от каких Советов и комитетов не зависит, никаких «частных» органов не знает и знать не желает… Но, по существу, это, конечно, было всегдашней апелляцией к организованной демократии в трудных обстоятельствах. Ее представители должны были войти в комитеты и воздействовать на население… Боже, какое жалкое зрелище!
Но «революционная демократия», конечно, вняла и пошла навстречу. Она и сама видела, что положение становится невыносимым… В самых первых числах октября ЦИК имел самое тщательное суждение об анархии и погромах. Было принято постановление об экстренной организации на местах советских и партийных комиссий; они должны, во-первых, развить самую широкую противопогромную агитацию, а во-вторых, силами местных Советов пресекать беспорядки в самом зародыше, «не останавливаясь перед…» и проч…
ЦИК рассматривал погромное движение в аспекте контрреволюции. Это было правильно лишь в очень небольшой степени. В значительно большей степени ЦИК хотел прикрыть такой постановкой вопроса свою жалкую позицию… Разумеется, по существу, нельзя возразить ни против агитации, ни против вооруженной силы. И моральное, и полицейское воздействие не возбраняются государству.
Но все же как не удивляться старому, одряхлевшему на службе коалиции ЦИКу, который согласен рассматривать себя как учреждение педагогическое или полицейское, но не согласен – как политическое?.. Прячась сам от себя, боясь стать на путь оппозиции, он не видел, что погромное движение есть политическая проблема… Каждый либерал старого порядка хорошо понимал разницу между механическим и органическим воздействием. Он говорил царским приказным: не налегайте на бесполезные репрессии, искорените причины. Наш жалкий ЦИК уже далеко отстал от старых либералов. Он уже не понимал, что крестьянин громит и бунтует, отчаявшись в земле, а рабочий – обезумев от голода. И ЦИК уже не смел сказать своим жалким идолам: гарантируйте землю, добудьте хлеб, организуя товарообмен с деревней. Живой труп, возглавляющий Советы, не смел пролепетать свою собственную программу 14 августа… Кого он обманывал, подсовывая вместо нее педагогику и полицейскую силу, мораль и свинец, маниловщину и корниловщину?
Но увы! И господа из Зимнего ныне тщетно надеялись на испытанную защиту советской демократии. У их друзей в Смольном уже не было за душой ни слова, убедительного для голодных и усталых, ни штыка, опасного для погромщиков. Эти промотали все, чем были богаты. Управляйте сами как умеете!
Кроме аграрных и голодных немало смуты вносили еще и специальные солдатские бунты – собственно «буйства» темных вооруженно-сильных людей. Происходили погромы и стычки уже совершенно бессмысленные, порожденные подневольной злобой, казарменной тоской и нервной подозрительностью… Елизаветград, Орел, Могилев, Иркутск, Саратов, Феодосия. Особенно же мелкие провинциальные центры, а также железные дороги страдали от солдатских бесчинств. Отношения к командирам и офицерам, окончательно взорванные корниловщиной, продолжали оставаться невыносимыми. Не верили никому – разве только редким экземплярам большевистского офицерства. О самосудах, правда, не сообщала даже кадетская «Речь». Но в Балтийском флоте история послекорниловских избиений все еще была не ликвидирована. В ЦИК вернулась из Финляндии его специальная делегация (Соколов и др.), которая докладывала, что расследование убийств там не движется и саботируется, а общая атмосфера остается тяжелой и напряженной. ЦИК вторично принял резолюцию (30 сентября), но это были пустые звуки.
Все еще не ликвидирована была и громкая история с туркестанским бунтом. Началась эта история еще за сутки до Демократического совещания. Но в Петербургском Совете ташкентская делегация докладывала ее 2 октября, жалуясь на полное извращение истории в печати и на поведение официальных властей… Движение началось на почве голода в связи с явными злоупотреблениями должностных лиц. Солдаты взялись самочинно бороться с ними. Последовали репрессии. Солдатская масса требовала устранения местного официального правительства и передачи власти своим советским выборным. В Совете и в Исполнительном Комитете было эсеровское большинство. Но после репрессий оно легко пошло навстречу солдатам, арестовало местную власть и захватило город. Другие города Туркестана стали разделяться за и против законной власти… Воевали не особенно серьезно, непрерывно шли переговоры и публичные объяснения. Надо думать, что вскоре все бы успокоилось и вошло бы в норму. Но престиж власти этого допустить не мог. Керенский наполеоновским штилем отдал приказ о посылке в Туркестан карательного корпуса с артиллерией и прочим. «Ни в какие переговоры с мятежниками не вступать… в 24 часа… понесут наказание по всей строгости» и т. д. Ну еще бы! Ведь Туркестан – не Дон; Совет рабочих и солдатских депутатов – не войсковой круг; ташкентцы подняли «мятеж» и «отложились» не как донские казаки, не под корниловскими лозунгами. А во главе движения стоит не Каледин, а… партийные товарищи министра-президента.
Не лишен некоторой колоритности такой эпизод. Радикальнейший член Временного правительства, большой демократ и социалист Верховский призвал к себе представителей этих самых корниловских донских казаков и потребовал от этих надежнейших элементов содействия в деле усмирения Туркестана. Он заявил, что Донской бригаде уже отдан приказ двинуться в Ташкент. Представители Вандеи, однако, ответили министру-социалисту, что ни на какое усмирение они не пойдут. Уже раз Корнилов вел их против большевиков, а вышло, что Керенский вместе с Верховским объявили их мятежниками. Довольно!.. Как чувствовал себя лучший из министров коалиции после этого ответа, в газетах не сказано.
Но зато в карательной экспедиции принял видное участие верный оруженосец Церетели, член ЦИК, некий Захватаев – по существу октябрист, но официально «социал-демократ» из газеты «День». Suum cuique![161]
Ташкентская история была очень громкой, но совсем не исключительной. Если в Ташкенте «отложился» и захватил власть эсеровский Совет, то это с тем большей последовательностью проделывали Советы большевистские. Карательных отрядов хватить не могло. Если так отвечали славные донцы, то как же надеяться на прочих? В распоряжении Керенского были одни «наполеоновские» окрики. Этого было явно недостаточно, и государство разлагалось.
Однако хуже всего было положение в действующей армии. Здесь был, как и раньше, корень и центр всей конъюнктуры… Надо сказать, что обещанные реформы Верховского двигались очень туго – даже в пределах устранения высшего командного состава, замешанного в корниловщине. Верховный главнокомандующий, несомненно, оказывал этому самое сильное сопротивление. В конце Демократического совещания к нам в «Новую жизнь» прислал письмо за официальными подписями Могилевский (там была Ставка) исполнительный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов. В письме говорилось: напрасно обольщаются те, кто верит Верховскому; Ставка, за исключением арестованных главарей мятежа, находится доселе в неприкосновенности… При таких условиях армия не только не могла возрождаться, но можно было ежеминутно ожидать эксцессов и даже всеобщего рокового взрыва.
Это была одна сторона дела. Другая была все в том же голоде, который принимал на фронте ужасающие размеры. Было очевидно для всякого добросовестного зрителя, что наша армия хотя и держит на Восточном фронте 130 германских дивизий, но не может выдержать ни зимы, ни даже осени.
Уже 21 сентября на известном нам заседании Петербургского Совета (когда принималась резолюция о начале восстания) выступил один офицер, прибывший с фронта, и сказал:
– Солдаты в окопах сейчас не хотят ни свободы, ни земли. Они хотят сейчас одного – конца войны. Что бы вы здесь ни говорили, солдаты больше воевать не будут…
Это произвело сенсацию даже в большевистском Совете. Послышались возгласы: «Этого не говорят и большевики!..» Но офицер, не большевик, продолжал твердо, с сознанием выполняемого долга:
– Мы не знаем и нам неинтересно, что говорят большевики. Я передаю то, что я знаю и о чем передать вам меня просили солдаты.
Среди «правителей» Верховский был не только ответственным, но и добросовестным человеком. И он с конца сентября забил тревогу не только в качестве военного министра, но и в качестве патриота. Он тоже видел, что армия не выдержит и воевать больше не может. И он поднял голос не только о ее усилении, о ее избавлении от голода, но и о прекращении войны … Однако мы знаем, что министр Верховский совмещал свою гражданскую добросовестность с некоторой долей политической наивности. С его бесплодными стараниями мы еще встретимся дальше.
А пока на фронте снова грянул гром. 29 сентября немцы под прикрытием своего флота высадили десант в Рижском заливе, на острове Эзель. Это было прямым последствием падения Риги. Предотвратить это мы при данных условиях никак не могли. Но это никак не могло ослабить впечатления от нового удара. Через несколько дней весь Рижский залив был в руках немцев. Неприятель получал ныне огромные преимущества в коммуникации. И даже открывалась возможность воздушных налетов на Петербург.
Однако пока что дело на этом остановилось. Очевидно, немцы не рассчитывали на то сопротивление, какое встретили со стороны нашего буйного и многооклеветанного красного флота. Соотношение сил было для нас убийственно, но флот проявил не только стойкость: он проявил подлинный и всеми признанный исключительный героизм. На долю министра Вердеревского выпало счастье официально его засвидетельствовать. Были зарегистрированы победоносные стычки с превосходными силами. Один миноносец, получив 19 пробоин, продолжал сражаться. Другой под огнем дважды пытался взять его на буксир и спас команду. Вызывала удивление защита шестью матросами с одним пулеметом Моонской дамбы. Броненосец «Слава», смертельно подбитый, был затоплен в назначенном месте, и вся команда его под огнем спасена… Кронштадтцы требовали выхода в море.
Флот был жив. Но это не меняло общей картины и оставляло в силе все выводы… Флот был жив, но бессилен предотвратить катастрофу. Армия также не состояла из трусов и негодяев, как уверяли биржевые акулы и их клевреты из Зимнего дворца. Новый командующий Северным фронтом генерал Черемисов горячо протестовал в печати против «гнусного поклепа» на солдат, будто бы «имеющих намерение» бросить окопы и двинуться по домам; он призывал дать дружный отпор клеветникам, бросающим грязью в армию, которая самоотверженно защищает свободу и честь России, безропотно неся тяжелые лишения в сырых и холодных окопах… Но тут же генерал Черемисов подчеркивает эти «безмерные» лишения – голод, холод, отсутствие обуви, платья, белья. Если так, то ни при чем « намерения» солдатской массы. Она не состоит из трусов и негодяев, но она будет сломлена нечеловеческими тяготами. Она не выдержит не только зимы, но и осени.
Положение было ясно. Делегаты с фронта всех направлений прибывали в Петербург все чаще и говорили все одно и то же. Отвлек свои тусклые взоры от Зимнего даже полумертвый ЦИК. С 30 сентября до 5 октября он посвятил ряд заседаний положению в действующей армии. Заседания были закрытые. Президиум со всем тщанием заботился о том, чтобы страна не знала истины, а обыватель, науськиваемый печатью, по-прежнему вопил бы о войне до конца. Чхеидзе неустанно подчеркивал секретность информации и наших суждений. Но все же на эти заседания в эти холодные и мокрые осенние дни набиралось человек по 150 всякого рода «своих людей»: обычные заседания никогда не собирали теперь больше двух-трех десятков.
Докладывали о положении на фронте эмиссары самого ЦИК; докладывал компетентный и авторитетный Станкевич, новый правительственный комиссар при Ставке; докладывали министры Верховский и Вердеревский, снова посетившие Смольный. Дополняли разные свидетели, депутаты и должностные лица. В общем, информация была такова, что выводы были бесспорны: нам не продержаться, если в ближайшем будущем не наступит какая-либо радикальная перемена – в объективном положении и в психике армии.
Обывательское старое советское большинство было совершенно подавлено открывшейся перед ним картиной. Неожиданного в ней, собственно, ничего не было. Я лично, приемля на себя эпитет «изменника», говорил Временному правительству об этом моменте еще в «историческую ночь» на 21 апреля и тогда же делал из этого политические выводы о том, что нужно кончать войну. Но ведь советское большинство не хотело видеть, как с тех пор целых полгода затягивалась петля на шее армии – поскольку разваливалась страна и падала революция. Советское большинство задумалось только теперь, когда беда надвинулась вплотную. Теперь, когда не большевики и новожизненцы, а официальное начальство, люди из Зимнего, сам военный министр в закрытом заседании утверждал, что к концу ноября армия побежит домой и затопит своим потоком города, деревни, дороги, – только теперь советские межеумки поняли, что дальше так нельзя.
Ну а как же надо? Что же делать?.. Что же делать-то?.. Новое воззвание было выпущено уже дня три тому назад, сейчас же после десанта. Но ведь не грудные же младенцы были эти люди. Ведь воззвания годились тогда, когда еще можно было играть в игрушки и иметь от этого утешение. Сейчас воззвания не могли утешить, ибо было не до игрушек… Но что же делать-то?
Надо принять все меры к укреплению армии, к снабжению сапогами и одеждой, к подвозу провианта и т. д. Но разве мы тут можем помочь? Ведь это дело неограниченного правительства. Мы будем всячески содействовать и даже возьмем на себя смелость торопить. Но…
И вот вялая, слабая, сонная, трусливая мысль советских лидеров вновь толкнулась на старую, давно забытую и одиозную стезю: вспомнили, что если никак нельзя продолжать войну, то, может быть, возможно принять какие-нибудь меры к ее прекращению. Сами бы об этом не вспомнили, но Верховский подсказал. Так или иначе, в этих закрытых заседаниях 2–5 октября в стенах Смольного вновь заговорили о мире.
Дело европейского мира находилось в прежнем положении. Стокгольмская конференция была провалена; наша советская делегация вернулась из Европы ни с чем; правители воюющих держав уперлись друг в друга лбами и стояли как вкопанные на прежних благородных позициях; во Франции на социалистическом конгрессе обнаружился в эти дни рецидив отвратительного шовинизма и было восстановлено старое union sacree[162]… Все это в большей или меньшей степени было результатом измены Смольного.
И в этой смрадной атмосфере, как рыба в воде, купалась наша последняя коалиция. В дни «соглашения» делегаты «демократии» пролепетали привычные слова о всеобщем демократическом мире, но они присовокупили нечто оригинальное – насчет участия в мифической «Парижской конференции» представителя советской демократии. Терещенко оказался если не умнее, то опытнее Коновалова и Третьякова. Не в пример им он не стал спорить и ограничился маленькой поправкой. Он отлично знал, что от слова не станется. Ведь битых полгода он ведет «соглашения» с Церетели по случаю все новых кризисов и программ. Ведь тот факт, что в мае он подмахнул страшное «без аннексий и контрибуций», не помешало же Терещенко в июле заявить, что о мире никто не думает, а в сентябре вернуться официально к войне до победного конца.
Сейчас, через несколько дней после создания сильной и независимой власти, Терещенко поспешил взять реванш за маленькую капитуляцию, допущенную им в дни послекорниловского смятения. В правах парижского посла революционной России был восстановлен злостный корниловец Маклаков. А затем началась дипломатическая работа над этой самой Парижской конференцией союзников.
Эта конференция, если помнит читатель, была обещана еще в апреле, затем была отложена на август, затем – на октябрь. Теперь, 4 октября, было получено известие, что конференция снова откладывается – пока что на ноябрь… Почему, собственно, не желали ее созвать англо-французские хозяева, не совсем ясно. Ведь ее цели, официально сформулированные, были совершенно невинны. Согласно нашей собственной, демократической, самой благожелательной формуле, конференция должна была собраться «для пересмотра союзных договоров». Это можно было сделать без малейшего ущербления военных программ союзников. Наоборот, наша военная слабость давала все поводы отказаться от всяких обязательств по отношению к России при дележе завоеваний. Пересмотр договоров не был одиозен и мог быть выгоден для наших союзников. А к делу мира конференция могла не иметь ни малейшего отношения… Но все же ее не собирали. Предпочитали обещать, но не собирать.
Однако назначенный срок был не за горами, и в Зимнем, и в Ставке, где пребывал Керенский, вплотную занялись конференцией. В газетах глухо сообщалось, что были суждения о сроке, о программе конференции, о том, с чем выступить на ней от имени России. Но дипломатия была тайной. Что именно судили и решили, об этом было неизвестно стране. Судя по комбинации газетных заметок, больше всего интересовало и беспокоило «правителей», что делать с представителем демократии, которого навязывали им. Эта линия суждений была более привычной и более доступной нашим бутафорским диктаторам: это была торная дорога защиты своей независимости от демократии. И произнесли суд правый, скорый и милостивый. Министр иностранных дел разъяснил, что двоякое представительство от Временного правительства и от демократии безусловно недопустимо; совершенно недопустимо, чтобы правительство выступало на конференции с одними заявлениями, а демократия с другими. Временное правительство выразило полную солидарность с министром иностранных дел…