
Полная версия:
Кочубей
Терпение Василия Леонтиевича начало истощаться: он решил пойти узнать, спит ли жена и если не спит, взять ружье, из окна присмотреться, где сидит докучливая птица, и убить ее, но едва только Василий Леонтиевич встал со стула и сделал один шаг к дверям, как сыч слетел с дерева, сел на окно и громко закричал. Василий Леонтиевич испугался, затрепетал всем телом и остолбенел от ужаса; прокричав несколько раз, сыч слетел с окна в сад. Василий Леонтиевич возвратился к своему месту, подумал: «Помолюсь и пойду спать!» – с этой мыслию стал он пред образом молиться, вдруг сыч влетел в комнату, облетел несколько раз вокруг нее, громко прокричал раза три, чуть не задел Василия Леонтиевича по голове крылом и вылетел в сад, свеча от его полета потухла.
От страха Кочубей не кончил молитвы, выбежал из писарни, приказав встретившемуся слуге потушить лампаду и затворить окно, сам поспешно разделся, от страха закутал голову в одеяло и закрыл глаза.
В эту же ночь по берегу прозрачного Сейма по дороге из Бахмача ехал верхом видный собою казак; ясный месяц освещал его смуглое лицо, и луч месяца ярко блестел в черных очах казака, темные большие усы придавали ему грозный вид, на плечах его была накинута серая бурка, при свете месяца казавшаяся почти черною. Бодрый статный конь бежал небольшой рысью, казак не понуждал его, казалось, он наслаждался прекрасным тихим вечером, любовался то золотыми волнами Сейма, купавшими месяц, то всматривался в сумрачную даль и прельщался мерцавшим в поле огоньком, разложенным пастухами; от скуки казак напевал сквозь зубы песенку, направо от него чернелся лес, а за ним начинался сад Кочубея, казак сюда ехал, покрутил усы и, подъехав к лесу, запел:
Ой, кто в лесе, озовися?Да выкрешем огню, да запалим люльки.Не журися…– Не журися!.. – крикнул казак во все горло, и голос его громко отозвался в тишине леса. Потом он вынул из кармана люльку, тютюн, кремень и кресало. Набил люльку, закурил ее, и тонкой струйкой заклубился дым.
Начался сад Василия Леонтиевича, обсаженный высокими пирамидальными тополями. «Кто-то плачет в саду, не Мотренька ли, дочка Кочубеева? Чего доброго, не диковинка, мать такая, что и на ночь выгонит дочку… несчастное дитя!.. Что за несчастное! Дурная девочка, давно уже, если б захотела, приехала к Ивану Степановичу и спокойно себе жила бы у него, – никто б не знал, где и делась, разве у нас этого не случалось, ого-го… что и вспоминать: сказано, глупая голова! Ну, да сама на себя пусть и жалеет!.. Да что за черт кричит?»
Казак начал вслушиваться: плачущий голос то умолкнет, то опять протяжно раздастся среди сада и повторится в лесу. Казак не трус, а все-таки страшно, свистнул от страха и для храбрости – плач послышался сильнее, свистнул сильнее, свистнул другой раз, да уже слабее первого раза, трусость взяла свое. Сыч закричал громче.
«А… проклятый птах, вот кто плачет – сыч! Тьфу ты, проклятый, – казак перекрестился. – А я так уже и думал, что мавка где-нибудь на берегу потешается да меня поджидает, чтоб залоскотать да в воду до себя потащить… Господи, помилуй!..»
Казак опять перекрестился, сильнее прежнего поторопил коня. Подъехал к калитке сада, соскочил с лошади, привязал ее к частоколу, тихо отворил калитку и вошел в сад. Осторожно приближался он к дому, пробираясь между кустами акации и сирени, и вышел к окнам комнаты Мотренькиной, легонько постучал в ставень и отошел; на дворе, послышавши чужого, залаяли Серко и Рябко, прибежали в сад, но Дмитрий был им не чужой, он приласкал их, и собаки замахали хвостами, увиваясь подле гайдука, присевшего за темным кустом сирени.
Сыч утих, над рекою свистал пастушок, а далеко в сумрачном поле за рекою по временам громко кричал перепел. Золотой месяц плыл по чистому темному сапфиру неба, что-то белое мелькнуло у самого крыльца дома, Дмитро начал всматриваться, белый образ движется, и все ближе и ближе к нему. «Это она, это панночка Мотренька», – подумал Дмитро, вскочил со своего места, подошел к Мотреньке, поцеловал у нее руку, отдал письмо от гетмана и сказал:
– Гетман приказал вам кланяться и спросить, как поживаете: здоровы ли вы, не скучаете ли? Жалеет, что вы его совсем забыли, не отвечаете на письма; нарочно теперь я привез Генеральному судье письма, да и к вам зашел. Спит батюшка? Крепко нужные универсалы от гетмана.
– Что гетман спрашивает: он добре знает мое горе, сколь раз Христом Богом молила я позволения жить в его замке, ни отец, ни мать не знали бы, где я делась, подумали б, что я утонула с горя, а я спокойно бы жила себе да жила.
– Гетман не знал, верно, что ваша милость желаете, а то давно бы уже у него жили.
– Горе мне, Дмитрию, тяжкое горе, не увидит уже меня ни гетман и никто в этом свете, я говорю тебе правду, гетман сам причиною: не жить мне больше на белом свете, я тебе истину говорю.
– Господь Бог да сохранит вашу милость.
Мотренька вздохнула и склонила голову на грудь.
– Не горюйте, ваша милость, Бог даст счастие!
– Нет, Дмитрию, нет, не жить мне больше, на том свете покойнее будет, другой матери там не будет, такой, как у меня.
– Да Ивану Степановичу как только скажу я, что ваша милость хотите ехать к нему, так с радостию пришлет меня за вами.
– Возьми меня с собою; где Иван Степанович теперь живет?
– В Гончаровке… Да как же мне вас взять, когда я верхом приехал? Разве ваша милость полагаете, если бы я приехал в повозке, не взял бы вас… Я знаю, за то, что привез бы вас в Гончаровку, у меня полная шапка была бы карбованцев.
– Возьми, Дмитро, меня, когда хочешь, чтобы я осталась в живых, а то сама себя отравлю…
– Ваша милость, как же я вас возьму?
– Как хочешь, вдвоем поедем, ты сядешь на коня и меня возьмешь к себе: теперь славный час, все спят как убитые, никто и не догадается, куда я делась.
– Как хочете, ваша милость, пожалуй, поедем.
– Едем! – сказала радостным голосом Мотренька, прикрыла голову беленьким шейным платочком, завязала его под шейку, взяла за руку Дмитрия и торопливо выбежала с ним чрез калитку из сада. Дмитрий сел на лошадь, взял к себе на руки Мотреньку, прикрыл ее своею серою буркою, ударил коня нагайкой и помчался в сумрачную даль с бесценною ношею, и только слышен был топот конских копыт, но и он скоро замер в степной дали.
Заря румянила восток, холодный утренний ветерок освежал вершника, быстро приближавшегося к гетманскому дому, конь весь покрыт был пеною и так изнеможен, что, казалось, через минуту должен пасть, но казак, несмотря на это, еще сильнее торопил его, и вот вдали засинели горы и сливались с голубым небом, кое-где зеленелись лески и белелись хуторки, по сторонам дороги, по которой ехал путник, цвела душистая греча, и казалось, все поле было покрыто снегом; в стороне чернел высокий дом гетмана, и забелела вокруг него каменная ограда, за домом, еще выше, была видна старая деревянная церковь.
Дмитрий подъехал к дому со стороны сада, осторожно опустил Мотреньку на землю, слез сам, оставил коня и быстрыми шагами поспешили оба в густоту сада… Через минуту Мотренька стояла пред удивленным гетманом.
– Откуда ты взялась, доню, как ты приехала ко мне?
– С Дмитром, на коне!
– Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, ты и сама не знаешь, что может быть от этого!..
– Никто не знает, куда я делась: ты меня скрой в своем доме, и я счастливо буду жить.
– Дочко моя милая, любонько, моя голубко сизая, не можно сделать этого, – люди узнают: что тогда на свете делать мне с тобою? Злые языки скажут, что я сам ночью украл тебя из отцовского дома и живу с тобою как с беззаконницею, доню моя, доню, тяжкое горе ожидает меня с тобою!
– Я буду жить с тобою!
– Какая ж ты, доню: разве я тебя не люблю? Так не теперь же это все, не спеши ты: и меня, и себя погубишь, не можно, доню, всего сделать, что ты хочешь, потерпи немного, я надену, говорю тебе, на твою голову золотую корону, ты будешь у меня царицею… Но все-таки не теперь, послушай меня, доню, послушай, дочко моя милая, совета моего: поезжай назад, да скорее, чтобы не догадались мать и отец, где ты была, а я, как только можно будет, сам за тобою приеду и таки уж выпрошу тебя у матери и отца и возьму с собою – ты слышала, что мать говорила мне, она в самом деле полагает, что я приезжал свататься на тебе.
– Ты меня хочешь совсем замучить.
– Кто хочет, доню, я счастия тебе желаю!
Мазепа обнял Мотреньку и заплакал.
– Ты, галочко моя ясная, сама знаешь, как я тебя безумно люблю… ты знаешь, что я сам умираю без тебя, да что ж делать, доню моя милая. Эй, хлопче, скажи, чтоб духом, мигом запрягли турецкого коня и пару гнедых в бричку! Поезжай, доню моя милая, поезжай, квете мой рожаный, терпи горе, а там и счастье придет.
Мотренька плакала и не отвечала на слова гетмана.
Запрягли лошадей. С громким плачем бросилась Мотренька на шею Мазепы, сказала:
– Прощай, прощай, ты меня не любишь!..
Выбежала на крыльцо, села в кибитку и закрыла платком свои пламенные очи.
Кибитка быстро умчалась.
XXIНапуганный вечерними криками и полетами сыча, Василий Леонтиевич рано встал поутру, долго, задумавшись, ходил он по саду, куря люльку, потом, желая рассказать все бывшее с ним вчера Мотреньке, пошел в дом и спросил у встретившейся девушки:
– Спит Мотренька?
Девушка громко заплакала.
– Чего ты, дурная, плачешь! Пани спит, а она голосит на все горло, дурище!
– Как мне не голосить, когда панночка не знаю куда делась.
– Где ж она? – с беспокойством и волнением спросил Кочубей.
– Не знаю, вчера легли спать и затворили дверь, сегодня я встала рано, рано вошла к ним в комнату, гляжу на постель – и нет панночки.
Кочубей догадался, всплеснул руками, хватился за голову и сказал: «Бедная голова моя, бедная… несчастный отец я на этом свете… ах, горе мне, горе!..»
Он побежал в сад и послал служанку также посмотреть, нет ли Мотреньки в саду. Все кусты пересмотрели – нет панночки. На крыльцо вышла только что проснувшаяся Любовь Федоровна.
– Чего это так рано шатаетесь в саду… эй вы, злодейки! И ты, старый, туда! – сердито закричала Любовь Федоровна, увидев в саду бегавших девок и Василия Леонтиевича и полагая, что девки, пользуясь ее сном, лакомятся в саду малиной, клубникой и смородиной.
Кочубей обмер от страха: он не знал, открыть ли жене побег Мотреньки или еще до времени умолчать, надеясь, что, может быть, она сидит где-нибудь в саду, но потом подумал, если отыщут ее, если в самом деле она убежала, тогда великое горе будет и ему, – решился Любови Федоровне открыть несчастие.
– Недаром, моя душко, сыч кричал в саду! – сказал Василий Леонтиевич, целуя руку жены.
– А что?
– Мотренька неизвестно куда делась!
– Вот тебе и радость! Куда делась, известно, куда ее душу проклятый тянул – она теперь у гетмана, разве ты думаешь, где она… да и не ищите, пусть пропадет!..
Нежный отец в беспамятстве бросался то в одну сторону сада, то в другую, то бегал с криком отчаяния в дом, звал к себе дочь, называя ее по имени, но все было напрасно, Мотренька не являлась, изнеможенный, Василий Леонтиевич от душевного страдания в саду свалился с ног, его внесли в комнату и положили в постель.
Любовь Федоровна в каком-то неестественном расположении духа ходила из комнаты в комнату. Потом вошла в комнату Василия Леонтиевича, посмотрела на его бледное лицо и сказала:
– Куда ж таки так жаль дочки, умирает без нее, есть кого жалеть, ну уж отец, Господи, прости меня грешную, я женщина, баба, а все-таки по пустякам не доведу себя до такого положения!..
Обратясь к слугам, приказала подать холодной воды и полотенце. Слуга принес в кружке воду и полотенце с вышитыми красною бумагою орлами. Любовь Федоровна помочила полотенце, положила его на голову Василия Леонтиевича, приказала не беспокоить его, притворила в комнате дверь и вышла в сад с тою мыслию, не отыщет ли Мотреньку, и заранее придумывая для нее наказание. Обошла сад кругом и вышла чрез калитку к реке; вдали мчалась бричка, запряженная тройкою коней. «Не она ли?» – подумала Любовь Федоровна и решила дожидаться приближения брички.
Через несколько минут бричка остановилась у самой калитки, из нее поспешно выпрыгнула Мотренька, не видя матери, хотела бежать в сад, Любовь Федоровна схватила ее за руку, сильно сжала и сказала:
– Здравствуй, дочко, откуда нечистый принес?
Изумленная Мотренька, бледная как полотно, стояла перед матерью и ни слова не отвечала.
– У гетмана ночевала… Ну поздравляю, дочко, какой же поп венчал вас? Или правда, на что еще вас венчать, косматый давно уж с тобою повенчал гетмана!.. Добре, дочко, добре! Скажи ж мне, хорошо ли спалось? И зачем так рано приехала: было бы лучше прямо от гетмана да в болото к нечистым, а не до нас… Ну как же ты думаешь, что теперь будешь делать и что мне с тобою делать?
Мотренька молчала.
– Пойдем же, доню, я научу тебя, как следует жить тебе замужем, ты знаешь, наука в лес нейдет.
Мать потащила за собой несчастную дочь, привела ее в свою спальню, сняла со стены нагайку, которую Василий Леонтиевич брал всегда с собою в поход, и заперла за собою дверь, через несколько минут раздалась по всему дому брань озлобленной матери.
Очувствовавшись, Василий Леонтиевич услышал крик, кое-как поднялся с постели, дотащился к спальне и начал стучать. Любовь Федоровна не отпирала – Кочубей высадил дверь, глазам его предстала отвратительная картина: Любовь Федоровна держала за растрепанную косу Мотреньку, лежавшую без чувств, и немилосердно, по чем попало, била ее нагайкою, со злостью читая ей наставления.
Василий Леонтиевич выхватил из рук жены нагайку и отвел ее в сторону. Любовь Федоровна схватила мужа за чуприну и порядочно потормошила. Муж молчал.
Через несколько дней слуги разнесли самые кудрявые сплетни; все слышавшие это, в свою очередь, передавали другим с разными прибаутками, одни говорили, что Мазепа до этого еще предлагал Мотреньке, через гайдука своего Демьяна, три тысячи червонцев, другие подтверждали, что гетман предлагал десять тысяч, многие, не сообразив, откуда могло быть это известно, беспрекословно верили всем несообразным сплетням и приезжали из любопытства к Любови Федоровне, расспрашивали ее о постигшем ее несчастии.
Любовь Федоровна не только не думала молчать о своем злостном умысле, напротив, чтобы обвинить гетмана пред лицом всего народа, подтверждала носившиеся слухи, ею же распространенные, плакала пред гостями, приходила в отчаяние и спрашивала у всех совета, что ей делать. Наконец, сама говорила многим искренним приятелям, что пешком пойдет в Москву к царю, упадет ему в ноги и будет жаловаться на беззаконного гетмана.
Василий Леонтиевич по слабому и легковерному характеру уверился, бездоказательно, в истине слов жены, и душевные страдания его до такой степени усилились, что он, казалось, потеряет рассудок. Несколько ночей кряду не спал, ни на минуту не находил покоя: воображение его представляло гетмана, дочь и жену в страшных образах, наконец он заболел горячкою.
Всем стало известно это позорное происшествие, разукрашенное всеми цветами злословия. Гетман, занятый делами и окруженный стражею, живя роскошно, как немногие жили и польские короли, ничего этого не знал: до слуха Мазепы не скоро донеслась весть о выдуманном на него Любовью Федоровною преступлении, впрочем, он знал, что Мотренька не ускользнула от глаз матери.
Ожидая около месяца письма от Мотреньки и не дождавшись его, Иван Степанович послал к Мотреньке Мелашку. Как ни было трудно увидеться Мотреньке с Мелашкою, однако же она увиделась с нею, чрез Мелашку Мотренька успела передать гетману несколько слов, которыми выразила свою досаду, зачем гетман отправил ее обратно от себя, а не удержал в замке. Мазепа, услышав это, написал в свое оправдание к Мотреньке:
«Мое серденько!
Зажурился, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при собе не задержалем, але одослал до дому; уважь сама, щоб с тою выросло.
Першая: щоб твои родичи по всем свете разголосили же взяв у нас дочку у ночи кгвалтом и держит у себе место подложницы.
Другая причина: же державши вашу милость у себе, я, бым не могл жадною мерою витримати (никаким способом удержаться), да и ваша милость также; муселибисмо (принуждены бы были мы) из собою жити так, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословление до церкви и клятка, же бы нам с собою не жити. Где ж бы я на тот час подел и мне б же чрез то вашу милость жаль, щоб есь на-потом на мене не плакала».
Уверив сторонних и мужа в действительности преступления, свершенного гетманом, Любовь Федоровна настоятельно требовала от Василия Леонтиевича, чтобы он написал к Мазепе пасквильное письмо, долго не соглашался Василий Леонтиевич с желанием жены, наконец, то убеждениями, то угрозами, то надеждою на блистательную будущность она вынудила-таки у него согласие.
Василий Леонтиевич не предвидел, к чему все это клонится, – не догадывался, что честолюбивая жена его исполнение давно задуманного плана своего решила основать на погибели дочери, безрассудно оклеветать ее пред целым светом. И в самом деле, Любовь Федоровна так хитро и так лукаво умела вести свои замыслы, что немногие еще вполне успели понять ее характер, и вся вина пала на безвинную дочь, на Мазепу и частью на Кочубея, а главная виновница осталась в стороне.
Василий Леонтиевич занимался в писарне, перед ним сидела Любовь Федоровна и слушала его письмо к гетману.
«Ясновельможный, милостивый гетман, мой вельце милостивый пане и великий добродию.
Зная мудрое слово, что лучше смерть, нежели жизнь горькая, я рад бы и умереть, не дождавшись такого злейшего поношения, после которого я хуже пса издохшего. Горько тоскует и болит сердце мое: быть в числе тех, которые дочь продали за корысть, достойны за это посрамления, изгнания и смертной казни. Горе мне несчастному! Надеялся ли я, при моих немалых заслугах в войске, при моем святом благочестии, понесть на себя такую укоризну? Того ли я дослуживался? Кому другому случилось ли это из служащих при мне людей чиновных и нечиновных? О, горе мне несчастному, ото всех заплеванному, к такому злому концу приведенному! Мое будущее утешение в дочери изменилось в смуту, радость в плач, веселость в сетование. Я один из тех, кому сладко о смерти вспоминать. Желал бы я спросить тех, которые в гробах уже лежат, которые были в жизни несчастливцами, были ли у них горести, какова горесть сердца моего? Омрачился свет очей моих! Окружил меня стыд! Не могу прямо глядеть на лица людские, срам и поношение покрыли меня! Я плачу день и ночь с моею бедною женой. И прежнее здоровье мое от сокрушения исчезло, от чего не могу бывать у Вашей Вельможности, в чем до стоп ног Вашей Вельможности рабско кланяюсь, всепокорнейше прошу себе милостивого рассмотрительного разрешения на все изъясненное».
Получив письмо это, Мазепа понял, по какой причине, с какою целью было оно написано и кто вынудил к этому Генерального судью, и поэтому тотчас же написал ответ:
«Пане Кочубей!
Доносишь нам о каком-то своем сердечном сожалении; следовало бы тебе строже обходиться с твоею гордою велеречивою женою, которую, как вижу, не умеешь или не можешь держать в своих руках и доказать, что одинаковый мундштук на коня и лошицу кладут; она-то, а не кто другой, печали твоей причиною, если какая в этот час в доме твоем обретается. Уходила Святая Великомученица Варвара пред отцом своим Диоскором не в дом гетманский, а в скверное место между овчарнями, в расселины каменные, страха ради смертного. Не можешь, правду сказать, никогда свободен быть от печали; ты очень нездоров; опять ты из сердца своего не можешь изринуть бунтовницкого духа, который, как разумею, не так сроден тебе, как от получения жены своей имеешь, а если он зародился в тебе от презрения к Богу, тогда ты сам устроил погибель всему дому своему, то ни на кого не нарекай, не плачь, только на свою и жены проклятую заносчивость, гордость и высокоумие. В течение шестнадцати лет прощалось и проходило без внимания великим вашим, смерти стоящим, поступкам, однако, как вижу, ни снисхождение мое, ни доброхотливость не могли исправить, а что намекаешь в пашквильном письме о каком-то блуде, того я не знаю и не разумею, разве сам блудишь, когда слушаешь своей жены: ибо посполитные люди говорят: «Где хвост правит, там голова бредит».
XXIIВ окованном серебром и позолоченном немецком берлине, внутри обитом золотою парчою с собольею опушкою и запряженном в простяж шестью вороными жеребцами, головы которых были украшены страусовыми перьями, живописно склоненными в стороны, ехал гетман в старую деревянную Андреевскую церковь. Это было в храмовой праздник этой церкви; впереди гетмана скакали верхами жолнеры и жёлдаты, за ними ехал верхом на сером коне полковник и рядом с ним Генеральный бунчужный, окруженный компанейцами. Полковник вез знамя войска Запорожского, государей царей и великих князей Иоанна и Петра Алексеевичей и царевны Софии Алексеевны, – треугольное, с изображением на обеих сторонах российского герба, под коим крест из звезд и образ Спасителя с надписью: «Царь Царем и Господь Господем». По бокам креста также молитвенные надписи, а внизу: 1688 года 6-го Января, дано их Царского Величества верному подданному войска Запорожского обоих сторон Днепра гетману Ивану Степановичу Мазепе. В руках Генерального бунчужного был золотой бунчук. Потом был берлин гетмана, окруженный надворною гвардиею, за берлином казаки и народ.
В этот день Иван Степанович был в Андреевской ленте, в светло-зеленом бархатном кафтане, опушенном черными соболями, с бриллиантовыми пуговицами и золотыми снурками, кафтан этот подарен был гетману царем; в руках держал он большую булаву, осыпанную драгоценными камнями. Мазепа, встреченный духовенством у входа в церковь, стал по левую сторону царских дверей на обычном своем месте, его окружали Генеральная старшина, приехавшие к тому дню полковники и другие чины и посполитство.
Василий Леонтиевич, приехавший раньше гетмана, стоял в отдалении от всех, на бледном, болезненном лице его ясно выражалась сердечная грусть.
Отслушав обедню, приложившись к святому кресту и принявши от архимандрита просфиру, Иван Степанович оборотился к Генеральной старшине, поздравил их с праздником, пригласил к себе на обед, потом подошел к молившемуся Кочубею, взял его за руку, вышел с ним из церкви, посадил с собою в берлин и приказал ехать домой.
– Василий Леонтиевич, ты меня и знать не хочешь! Слушай, верный товарищ мой, друже, родичу милый, можно ли тому поверить, что горделивая жена твоя выдумала на меня, ты видишь меня – слава Богу милосердному, седьмой десяток лет живу на свете, старик уже, нет зубов – кашу ем, ходить не в силах… и чтоб я свою крестницу, мою коханую дочку так опорочил, не смех ли это, скажи сам, Василий Леонтиевич, по чистой совести? А?.. Что ж ты задумался – рассуди сам: не выдумка ли это твоей Любоньки! Так, Василий Леонтиевич, ты плачешь, поверив несправедливым словам своей жены, плачу же и я, жалея тебя. Горе мне! Ты был у меня во всех делах верное мое око, правая моя рука, забыл ты меня, и Бог забудет тебя! Я пред тобою невинен – клянусь всеми киевскими угодниками, клянусь самим Господом, я невинен, не клялся бы я так и не говорил бы тебе об этом, если бы не жалел несчастной твоей дочери и не любил бы тебя, ты знаешь меня – такие дела я оставлял без уважения, но теперь у меня болит сердце и душа тоскует.
– Как мне не горевать, ясновельможный, когда дочь моя ночевала в твоем доме.
– Слушай, Василий Леонтиевич, ты, я вижу, не разобрал дела и поверил жене, слушай же, мне пред тобою неправды не говорить: ты знаешь, что святые от отцов своих укрывались – так и Мотренька: бежала от злобной матери, приехала она ко мне рано утром, – ты хоть ее расспроси под клятвою, пред образом, – сама она упросила гайдука моего Дмитра взять ее и привезть ко мне, не была у меня и минуты, я расспросил все и отправил ее к тебе.
Кочубей тяжело вздохнул и сказал:
– Не знаю, как это будет!..
– Так будет, Василий Леонтиевич! Выдумкам жены будем верить и погибнем!
– Не знаю, что и сказать!
– Так знай же, куме, что твоя дочка чиста и непорочна, я готов пред Богом присягнуть!
– Не знаю, что сказала бы Любонька, услышавши твои слова, ясновельможный!
– Что ты мне с своею горделивою Любонькою – она погубила родную свою дочку, грех, тяжкий грех на ее душе, Бог рассудит всех нас.
– Так и я говорю!..
– Да так, так!
Берлин остановился у крыльца.
Скоро съехались гости. Между тем накрыли столы, поставили наливки, водки, принесли разные закуски, и гости принялись за завтрак, перешептываясь между собою о том, что Кочубей приехал до гетмана, а до этого более трех месяцев не бывал он в доме гетмана, что Любовь Федоровна на веревке его держала все время.
– Было б ему еще десять лет сидеть, не ездить до гетмана и верить глупым словам жены – прости, Господи! – сказал Генеральный бунчужный.