
Полная версия:
Лев и лилия
Первый урок обращения с ножом Симон запомнил не по тому, чему научился, а по тому, как жестоко ошибся. Оливье воткнул в землю два колышка на расстоянии вытянутой руки друг от друга и велел Симону встать между ними и бить по свисающему с ветки пучку тряпья, изображавшему противника.
— Бей не рукой, — сказал он, — бей всем телом. Рука без тела — это прут, а не нож.
Симон замахнулся, вложив в удар всю злость, накопившуюся за последние дни, — и потерял равновесие настолько, что растянулся в грязи под смех, который Оливье не потрудился сдержать.
— Злость — плохой учитель, юноша, — сказал он, протягивая руку, чтобы поднять Симона на ноги. — Она заставляет бить сильно, но не туда, куда нужно. Твой враг не сноп тряпья. Он не будет стоять смирно, пока ты вымещаешь на нём смерть отца.
— Тогда покажи, как надо, — огрызнулся Симон, отряхивая грязь с колен, задетый больше смехом, чем падением.
Оливье пожал плечами, снял с пояса собственный нож и в три коротких, почти ленивых движения разрубил пучок тряпья так, что тот развалился на землю двумя частями. Ни одно из движений не выглядело быстрым. Быстрым оказался результат.
— Дело не в силе руки, — сказал он, отряхивая клинок о штанину. — Дело в том, чтобы противник не понимал, откуда придёт удар, пока удар уже не пришёл. Это ремесло, юноша, такое же, как ковка. Ты же не бьёшь молотом по железу с закрытыми глазами и не молишься, чтобы вышло само. Ты смотришь, куда бьёшь, и бьёшь именно туда.
Они пререкались из-за этого не раз в последующие дни — Симон, привыкший к прямой логике кузнечного ремесла, где сила и точность почти всегда шли рука об руку, упрямо считал, что чем сильнее удар, тем он вернее, и не желал сразу признавать, что в бою на нож это правило работает наоборот. Однажды он в сердцах бросил, что Оливье учит его «как беречь силы для труса», — и тут же пожалел о сказанном, увидев, как на миг застыло лицо учителя.
— Трус бережёт силы, чтобы убежать, — ответил Оливье тихо, без гнева, что оказалось хуже любого крика. — Я берегу твои силы, чтобы ты остался жив достаточно долго и однажды применил их против того, кого действительно ищешь. Называй это как хочешь. Мёртвым всё равно, храбро они умерли или расчётливо.
Симон не извинился вслух — гордость всё ещё не позволяла, — но на следующий день бил уже медленнее, внимательнее, слушая не свою злость, а слова учителя, и к вечеру Оливье, оглядев с полдесятка разваленных на земле пучков тряпья, коротко кивнул — единственная похвала, которую он вообще был готов раздавать в те дни.
Обучение скрытности оказалось для Симона едва ли не труднее ножевого боя: дело было не в нехватке сил, а в необходимости по-новому отнестись к собственному телу, привыкшему к грубой, откровенной силе кузницы. Оливье заставлял его часами красться по сухому подлеску, огибая каждую ветку, каждый ком палой листвы, который мог хрустнуть под ногой, — и раз за разом останавливал его резким «стой» при малейшем неверном звуке, не объясняя, что именно выдало его, предоставляя самому Симону разбираться, какой шаг был лишним.
— Тише — это не то же самое, что медленнее, — сказал он однажды, когда Симон, вымотанный третьим часом такой ходьбы, в сердцах спросил, зачем вообще нужно это умение человеку, который и так неплохо владеет ножом. — Тише — значит точнее. Медленный неуклюжий шаг производит столько же шума, сколько быстрый неуклюжий, юноша, только у тебя остаётся меньше времени среагировать, если тебя всё-таки услышат. Наблюдай за кошкой, если сомневаешься. Она не крадётся медленно — она крадётся правильно.
К концу второй недели Симон уже мог пройти десяток шагов позади спящего лагеря, не разбудив ни одного из привыкших к любому шороху караульных псов, приблудившихся к обозу, — небольшая, почти детская гордость за это умение стала первой гордостью, какую он позволил себе испытать после пожара, и он тут же устыдился этого чувства, будто радость была предательством памяти о доме. Оливье, заметив эту тень стыда на его лице, не сказал ничего утешительного — только положил руку ему на плечо на мгновение дольше, чем требовалось, и этого оказалось достаточно.
— Тебя когда-нибудь спасали? — спросил однажды Симон, когда они делили у костра краюху хлеба, украденного — выменянного, поправил себя Симон, хотя разница стиралась день ото дня, — на дальнем хуторе.
Оливье отломил кусок хлеба, покрутил его в пальцах, так и не поднеся ко рту.
— Однажды, — сказал он наконец. — При Слёйсе, на море, в сороковом году. Я тонул, доспехи тянули на дно быстрее, чем я успевал их снять. Меня вытащил простой матрос, даже не солдат — гребец с галеры, из простых, из тех, кого рыцари вроде меня не замечали, разве что как груз, который надо перевезти. Он не знал, кто я. Ему было всё равно. Он просто увидел тонущего человека и прыгнул.
— И что с ним стало?
— Не знаю. Я даже не спросил его имени. — В голосе Оливье впервые прозвучало что-то похожее на стыд. — Я поблагодарил его золотой монетой, как будто это могло что-то компенсировать, и уехал воевать дальше. Только через несколько лет я понял, что монета была оскорблением. Он спас мне жизнь, а я расплатился с ним, как с трактирщиком за ночлег.
— Поэтому ты спас меня? Чтобы расплатиться с ним через меня?
Оливье усмехнулся — редкая гостья на его лице, эта усмешка, горькая и короткая.
— Может быть. Люди редко знают истинную причину собственных поступков, юноша. Обычно они узнают её значительно позже, когда уже поздно что-то менять. Ешь. Завтра идём дальше.
* * *
Несколько дней спустя, на подходе к очередной сожжённой деревне, чьё имя Симон так и не узнал, они разделили костёр с ватагой из четырёх таких же вольных людей, ведомых сутулым нормандцем по прозвищу Кривой Матье — прозвище досталось ему за глаз, затянутый бельмом ещё с юности, задолго до всякой войны, хотя сам он охотно рассказывал байки о том, будто потерял его в поединке с сарацином, каждый раз на новый лад.
— Мальчишку куда тащишь, Шатильон? — спросил один из ватаги, разглядывая Симона с тем прищуром, каким оценивают не человека, а обузу. — Он тебе не оруженосец. У оруженосца хоть конь есть.
— Он мне не оруженосец, — согласился Оливье спокойно, не отрываясь от того, чем занимался — правкой лезвия о плоский камень. — Он мне попутчик, который однажды будет резать быстрее и тише тебя, если доживёт до этого дня. А доживёт он с большей вероятностью, чем ты, потому что слушает, когда ему говорят не соваться под удар.
За костром раздался смех — беззлобный, тот вид смеха, которым мужчины скрепляют временное перемирие между собой, — и Кривой Матье, отсалютовав Симону обглоданной костью, будто кубком, разразился длинной, явно не в первый раз рассказанной историей о том, как в прошлом году под Кутансом его ватага по ошибке ограбила дом собственного капитана, переодевшегося крестьянином ради шутки, и что тому потребовалось три дня, чтобы решить, кого вешать, а кого просто высечь. Даже Оливье позволил себе неохотную улыбку — редкую в те дни гостью на его лице, — а Симон, слушая, впервые с той ночи, когда сгорел отцовский дом, почувствовал нечто отдалённо похожее на облегчение: не радость, для радости было ещё слишком рано, но что-то вроде передышки, тонкой трещины в стене горя, через которую на мгновение просочился обычный человеческий смех.
* * *
Они догнали хвост английской армии через неделю, у стен Кана. То, что Симон увидел там, он не забудет никогда, хотя предпочёл бы забыть многое — резня в городе, где, по слухам, погибли тысячи, была лишь прологом к тому, что творилось на дорогах вокруг: сожжённые мельницы, вытоптанные поля, деревни, превращённые в то же самое, чем стал Сен-Клер-де-л'Иль.
Он искал среди беженцев и пленных лицо сестры на каждом привале, в каждой колонне связанных пленников, которых гнали к побережью для выкупа или продажи. Он не находил её. Оливье не мешал ему искать, но и не обнадёживал.
В одном из таких лагерей беженцев, разбитом на пустоши в стороне от главной дороги, где скопились те, кого война согнала с земли, но кому некуда было податься дальше, Симон однажды увидел девочку — светловолосую, примерно того же возраста, что Аликс, — и сердце его на миг остановилось так резко, что он забыл, как дышать. Он бросился через толпу, расталкивая беженцев локтями, не разбирая дороги, и, только схватив девочку за плечо и развернув к себе, увидел, что ошибся: чужое, испуганное лицо, чужие, тёмные, а не голубые, как у Аликс, глаза, — и девочка закричала, а мать её, тощая женщина с лицом, серым от голода, бросилась между ними, заслоняя дочь собственным телом и осыпая Симона проклятиями, в которых горя было больше, чем гнева.
— Прости, — только и сумел выговорить Симон, отступая, — прости, я обознался, — но женщина не слушала, крепко прижимая дочь к себе, будто он всё ещё мог её отнять, и Симон ушёл прочь под взглядами десятков беженцев, которые смотрели на него так, как смотрят на волка, забредшего по ошибке в овчарню.
Оливье не сказал ему ни слова упрёка, когда он вернулся к костру, — только протянул флягу, как протягивал её всегда после того, что не поддавалось словам.
— Аквитания велика, — сказал он как-то вечером, когда Симон в очередной раз вернулся из безуспешного обхода лагеря беженцев. — Англия ещё больше. Если её увезли за море, ты можешь искать всю жизнь и не найти. Прими это сейчас, чтобы не сломаться позже.
— Я не приму это никогда.
— Тогда научись жить с этим, не ломаясь. Это единственная разница, которая имеет значение.
Симон промолчал. Но в ту ночь, лёжа у чужого костра под нормандским небом, которое пахло дымом на сотню миль вокруг, он дал себе клятву — не богу, у него больше не было уверенности, что бог слушает, а себе самому, единственному свидетелю, которому он ещё доверял: он найдёт Аликс. Он найдёт человека с серебряным волком на щите — кем бы тот ни был. И он заставит обоих заплатить: одного — вернуть украденное, другого — за то, что вернуть нельзя.
Дни складывались один в другой без чётких границ, и в этом однообразии — подъём затемно, ходьба, привал, урок с ножом, ходьба снова, костёр, сон вполглаза — Симон постепенно начал находить не облегчение даже, а нечто вроде опоры, того же рода, каким для него в прежней жизни было расписание кузницы: мехи, потом клещи, потом молот, день за днём, пока руки сами не начинают знать, что делать дальше, без участия разума. Оливье редко хвалил его вслух, но Симон научился читать одобрение в мелочах — в том, как учитель без слов протягивал ему лучший кусок у костра, в том, как перестал повторять дважды то, что Симон и с первого раза усвоил твёрдо. Между ними ещё не было ничего похожего на приязнь, о которой можно было бы сказать вслух, — слишком свежа была рана, слишком странны были обстоятельства их встречи, — но было то, что оказалось прочнее приязни: привычка друг к другу, которая вырастает не из выбора, а из необходимости выжить бок о бок, и которая, Симон подозревал уже тогда, переживёт саму нужду в ней.
Армия впереди продолжала течь на север, к месту, чьё имя Симон услышит впервые только через несколько недель, — Креси, — пока для него это было просто ещё одно слово в длинной череде дорог. Он не догадывался, что там, в поле под этим названием, он увидит, кто на самом деле правит войной, — не короли, не гербы, а простые люди с луками в руках, которых ни один рыцарь не считал достойными противниками.
До тех пор, пока не стало слишком поздно.
ГЛАВА 3. Дорога наёмника
От Кана до Сены было три недели ходу — если идти вместе с армией, которая не спешила, потому что спешить ей было незачем. Эдуард III вёл своих людей не как охотник, преследующий добычу, а как жнец, идущий по полю: медленно, основательно, не оставляя за собой ничего, что стоило бы сжать во второй раз.
Симон и Оливье двигались в хвосте этого шествия — среди маркитантов, шлюх, беглых крестьян, обозных воров и десятков таких же вольных людей, как Оливье, для которых война была не долгом, а ремеслом. Это был отдельный мир, текущий в кильватере армии, как мусор в кильватере корабля, и в этом мире у Симона впервые появилось имя, не связанное с кузницей и не связанное с погибшей семьёй.
— Симон-кузнец, — назвал его на второй неделе рыжий гасконец по имени Пейре, чинивший упряжь у соседнего костра. — Хорошая рука для ножа. Оливье тебя не зря подобрал.
Симон не ответил. Молчание среди этих людей ценилось выше слов — слова здесь стоили дорого, ими торговали так же, как хлебом и краденым серебром, и тратить их зря значило показать себя простаком.
Пейре не обиделся. Он был из тех, кто разговаривал сам с собой не хуже, чем с другими, лишь бы был повод, и в последующие дни Симон узнал от него больше о войне, чем за месяц ходьбы рядом с молчаливым Оливье.
Пейре взял Симона в оборот на свой манер — не так, как Оливье, размеренно и по-учительски, а вперемешку, между делом, посреди починки упряжи или чистки котла. — Держи шило вот так, — говорил он, не отрываясь от собственной работы, — не то проткнёшь себе ладонь раньше, чем кожу. — И тут же, без паузы, перескакивал на байку о том, как в его родной Гаскони один сеньор судился с соседом три года за межевой камень, который в итоге сдвинула не чья-то злая воля, а обычный кабан.
Симон, привыкший за недели пути к сдержанности Оливье, поначалу терялся от этого потока слов, но быстро понял: за пёстрой болтовнёй Пейре прятал внимательность не меньшую, чем у самого Оливье, — просто иного рода. Гасконец замечал, кто из соседей по костру задолжал кому монету, кто накануне удачно сыграл в кости, а кто скрывает рану, чтобы не отстать от роты и не потерять долю в добыче. — Слушать людей — тоже ремесло, кузнец, — сказал он однажды, подмигнув. — Оливье учит тебя убивать тихо. Я учу тебя слушать громко — то есть так, чтобы никто не заметил, что ты вообще слушаешь.
Единственный раз они с Оливье схлестнулись из-за Симона — не всерьёз, скорее как два ремесленника, спорящие о правильном способе держать резец. Оливье застал Симона за штопкой собственного сапога иглой Пейре и заметил сухо, что воину не пристало тратить вечер на портновское дело, когда можно оттачивать удар. Пейре, услышав это, фыркнул и заявил, что рыцарь без сапог — просто нищий с амбициями, и что сам Оливье, будь он поумнее в свои лучшие годы, зашивал бы сапоги, а не терял их вместе с землёй и титулом. Оливье не ответил сразу — только смерил гасконца долгим взглядом, — а потом, неожиданно, усмехнулся и махнул рукой, признавая поражение без единого слова. Симон, наблюдавший этот безмолвный поединок, впервые за долгое время рассмеялся вслух — коротко, почти против воли, будто смех застал его врасплох так же, как и всех остальных.
— Знаешь, почему король английский жжёт, а не берёт штурмом? — спросил как-то Пейре, обгладывая кость у костра. — Штурм — это лестницы, тараны, неделя возни и половина отряда в земле. А факел кинул — и дальше пошёл. Земля ему без надобности, он её не удержит, даже не собирается. Ему надо, чтобы Филипп Валуа перед своими же баронами голым остался — вот, мол, земля твоя, а защитить не можешь. Дым — это он так им говорит, без грамот и печатей.
— А те, кто в деревнях? — спросил Симон.
— А тем без разницы, живы они королю или нет, — ответил Пейре, не отрываясь от кости. — Ты мясника когда-нибудь спрашивал, жалко ли ему баранов? Вот и тут так же.
Симон промолчал, но той ночью, лёжа без сна, он впервые ясно понял то, что до сих пор чувствовал лишь смутно: то, что случилось с Сен-Клер-де-л'Иль, не было безумием или случайностью. Это был метод. Кто-то придумал его и взвесил его цену в звонкой монете и человеческом горе.
* * *
Своё первое настоящее убийство Симон совершил на пятый день после Кана, и оно не было тем, о чём он мечтал по ночам, воображая, как встретит русобородого всадника с волком на груди. Оно было ещё и его собственной ошибкой — первой из многих, которые ему предстояло совершить, прежде чем осторожность станет привычкой, а не запоздалой мыслью.
В то утро Оливье хотел обойти брошенную мельницу под Лизьё стороной — что-то в примятой траве у дороги ему не понравилось, — но Симон, продрогший за третью бессонную ночь под дождём, настоял на коротком привале внутри, у сухих стен, вместо открытого поля, и, не дождавшись разрешения, развёл в очаге маленький огонь, чтобы высушить одежду. Тонкая нить дыма поднялась над трубой пустой мельницы дальше, чем Симон мог тогда представить.
Двое английских мародёров, отбившихся от своей роты, пришли на этот дым, приняв его за лёгкую находку — крестьянский очаг, брошенный хутор, безоружного юнца и потрёпанного старика. Ошибка стоила одному из них жизни: Оливье уложил первого ударом кинжала под ребро прежде, чем тот успел договорить угрозу. Второй бросился на Симона с топором, занёс его для удара — но сапог мародёра разъехался в раскисшей от дождя глине, замах сбился, и лезвие прошло мимо, лишь располосовав рукав куртки. Потеряв равновесие, мародёр рухнул вперёд, увлекая за собой и Симона, и оба повалились в грязь у мельничного колеса, сцепившись так тесно, что топор оказался бесполезен, а Симон не мог толком отползти. Он не помнил, как нож — тот самый, что дал ему Оливье в первый вечер, — оказался у него в руке. Он бил вслепую, наугад, три или четыре раза подряд, куда придётся, в грязи и чужой крови, пока тяжесть сверху не осела и не перестала двигаться. Только потом, отдышавшись, он увидел, что попал в шею — случайно, просто так легло тело, вовсе не потому что целился.
Тёплая кровь на пальцах оказалась совсем не такой, как он себе это воображал. Не было ни триумфа, ни ужаса — только оглушительная, пустая тишина внутри, будто что-то, что раньше заполняло его целиком, вдруг схлопнулось в точку.
— Это никогда не становится легче, — сказал Оливье позже, когда они делили нехитрую добычу мертвецов — несколько монет, кусок вяленого мяса, приличный нож. — Тот, кто говорит, что становится, либо лжёт, либо перестал быть человеком. Ты выбрал первое, юноша. Это не так плохо, как кажется в первую ночь.
— Он мог быть тем, кто сжёг нашу деревню.
— Мог. — Оливье пожал плечами. — Но не был. Ты убил человека, который хотел убить тебя. Это справедливость мельницы, а не справедливость правосудия. Не путай эти вещи, иначе ты будешь убивать всю жизнь и ни разу не почувствовать, что подошёл ближе к тому единственному, кого действительно ищешь.
— Прости, — сказал вдруг Симон, глядя на угасающий очаг. — За дым. Я знал, что нельзя разводить огонь, — и развёл.
— Знал и всё равно развёл, — повторил Оливье без злобы, но и без снисхождения. — Запомни это ощущение, юноша, лучше, чем ты запомнишь его лицо. Не то, что ты замёрз и устал, — замёрзшим и уставшим ты будешь ещё сотню раз. А то, что усталость показалась тебе достаточной причиной, чтобы не послушать человека, который прожил дольше и видел больше. В следующий раз это может стоить не рукава, а горла — твоего или моего. Мир не наказывает за глупость сразу, юноша. Он ждёт, копит счёт, а потом предъявляет его весь целиком, в самый неподходящий момент.
В последующие дни Оливье стал жёстче в тренировках — не со зла, а как кузнец, который, обнаружив трещину в металле, начинает бить сильнее, чтобы выявить её до того, как она подведёт в бою. Он будил Симона среди ночи без предупреждения, проверяя, как быстро тот способен схватить нож и сориентироваться в темноте; заставлял по несколько раз повторять путь через лагерь с закрытыми глазами, ориентируясь на запахи костров и звук голосов; однажды нарочно оставил на тропе перед их стоянкой сломанную ветку, а утром спросил Симона, заметил ли он что-то по дороге, и, услышав, что нет, не сказал ни слова упрёка — просто указал на ветку молча, и этого оказалось достаточнее любой отповеди.
Симон роптал — не вслух, но Оливье, судя по всему, читал это в его лице так же ясно, как читал следы на земле.
— Ты злишься, что я гоняю тебя за ошибку недельной давности, — сказал он как-то, не оборачиваясь. — Злись. Злость не помешает тебе слушать, если ты не дашь ей заглушить уши. Помешает тебе только то, что ты решишь, будто один урок, выученный один раз, достаточен на всю жизнь. Он не достаточен. Он никогда не достаточен.
Слова засели в Симоне глубже, чем он показал. Он начал понимать: месть, которую он носил в себе с того утра на пепелище, требовала не просто крови — любой крови, — а крови одного конкретного человека. И для того чтобы найти этого человека среди десяти тысяч, шедших под флагами двух корон, ему понадобится не ярость, а терпение. Терпение и уши, готовые слушать.
В последующие дни Оливье, к удивлению Симона, не возвращался больше к разговору о мельнице — ни упрёком, ни похвалой, — а вместо этого начал учить его читать следы на дороге: сколько всадников прошло, как давно, тяжело ли гружены были их кони, свежий ли помёт или подсохший. — Земля помнит дольше, чем люди, юноша, — говорил он, приседая у обочины и проводя пальцем по едва заметной вмятине в пыли. — Человек соврёт тебе из страха или из выгоды. След не врёт никогда, потому что ему нечего терять.
Симон, всё ещё носивший в себе тяжесть первого убийства, нашёл в этом новом уроке неожиданное облегчение — что-то, требующее не силы и не крови, а терпеливого, почти кузнечного внимания к мелочам, того самого внимания, с каким его отец когда-то выбирал, под каким углом бить по раскалённому металлу, чтобы шов лёг ровно. К исходу недели он уже мог с уверенностью сказать, сколько всадников прошло по дороге накануне и в какую сторону они направлялись, — небольшое, но настоящее умение, первое, которое он освоил не из необходимости выжить в следующую минуту, а как ремесло, которое можно оттачивать не спеша, урок за уроком.
* * *
Между мельницей под Лизьё и переправой через Сену пролегли почти две недели пути, и эти недели дались лагерю тяжелее, чем любая стычка с французским разъездом. Летняя жара сменялась духотой, а духота — внезапными ливнями, после которых обозные колеи превращались в вязкое месиво, засасывающее сапоги по щиколотку; в такие дни армия теряла больше повозок в грязи, чем в бою. Дизентерия, которую солдаты между собой звали просто «лагерной хворью», не разбирая, косила и латников, и маркитанток, и детей, прибившихся к обозу вместе с матерями, — и Симон, проходя мимо очередной наспех вырытой ямы для тех, кто не пережил ночь, всякий раз ловил себя на мысли, что война убивает не только клинком, и что эта, вторая, безымянная смерть пугает его едва ли не больше первой.
Пейре в те недели слёг на два дня с лихорадкой, и Оливье, вопреки своей обычной сдержанности, без единого слова взял на себя часть его обязанностей у соседнего костра — чинил чужую упряжь, делился хлебом с гасконцем, который в другое время сам делился бы с ним, — и когда Симон удивлённо спросил, зачем он это делает для человека, которому ничем не обязан, Оливье ответил коротко: «Долги проще отдавать заранее, юноша, чем потом искать способ загладить то, что не успел». Симон запомнил эти слова крепче многих других — они звучали не как урок выживания, а как некое подобие кодекса, единственного, что Оливье, кажется, ещё для себя признавал.
* * *
Через Сену армия переправилась у Пуасси в середине августа, после того как обнаружила разрушенные мосты по всему течению реки и была вынуждена чинить один из них под носом у французского ополчения, собранного, но не решившегося атаковать. Симон видел саму починку моста своими глазами — не издалека, а вблизи, потому что Оливье, всегда ищущий способ оказаться полезным тем, кто платит, предложил его руки плотникам, разбиравшим ближайшие дома на брёвна для настила. Работа была знакомой по духу, хоть и непривычной по материалу — не железо, а дерево, не молот, а топор, — и всё же в самом ритме труда, в чередовании удара и паузы, Симон нашёл что-то узнаваемое, почти утешительное, посреди всеобщей спешки. Французские застрельщики на другом берегу время от времени пускали стрелы через реку, не столько чтобы попасть, сколько чтобы напомнить о своём присутствии, и плотники работали, пригибаясь между ударами топора, а один, немолодой уже человек по имени Робен, получил стрелу в плечо и продолжал стучать топором здоровой рукой, пока бригадир не отправил его силой к лекарям, обругав за упрямство и в то же время явно им гордясь.
Симон видел издалека дым над Сен-Жермен-ан-Ле — ещё один город, ещё одно письмо, написанное золой, — и впервые заметил, что перестал считать сожжённые селения. Их стало слишком много, чтобы держать счёт, не сходя с ума.

