
Полная версия:
Русский бунт
– Какая нахрен путаница, если речь о конкретном человеке?
– Конкретный человек – это и есть все остальные.
– Брехня.
– А вот и не брехня!
Спор становился всё более абстрактным. Аргументы становились всё более вокальными.
В дверь влетела Лида (она искала карты): вместе с ней в комнату ворвался запах ромашки, страдания и му́ки. Шелобей как бы вспомнил, что он здесь забыл, и увязался хвостиком за ней. Лида – то ли специально, то ли правда ничего не замечая – всякий раз стремилась вон, стоило Шелобею оказаться в одной комнате с ней.
– Как дела? – сказала она небрежно, столкнувшись с ним в коридоре, когда никак нельзя было ничего не сказать.
– Нормально. А у тебя?
– Просто блеск! – И улетела в кухню.
Шелобей ещё сколько-то мялся: догонять ли? Тут он заметил меня и обрадовался компании:
– Не, ну ты видел, а?
– Да ладно тебе. Тусовка всегда похожа на вальс с препятствиями. Особенно день рождения – со всеми же хочется поболтать.
– Ну да, ну да… – Намагниченный, он пошёл опять за Лидой.
Меня вдруг выхватил Эд (немного похожий на троллейбус) и взялся расспрашивать о том и о сём. Я отвечал невпопад и вздор. Сказал, что в салоне красоты у меня и не люди как будто, а роботы: у всех ипотеки, кредиты, дети – и всякая, там, серьёзная фигня.
– Ну. Самые серьёзные люди, каких я видел, были покойники, – сказал Эд. (Причёска у него – самурайская луковица.)
– А ты кем работаешь?
– В крематории, на органе играю.
Бокал, кстати, был пустой. На водопой? На водопой! Ну давай-давай.
На кухне все слились в поэтическом экстазе и читали свои лохматые стишки. Я устроился между Шелобеем и Меднозадумчивой (ножки у неё были как у рояля).
– Ребята! Там речь на столе! – влетела Лена.
Про поэзию все с готовностью забыли.
В комнате с колонками располагался могучего происхождения советский стол. На этот постамент вскарабкивались люди и говорили добрые слова имениннице (заунывно-однообразно; люди вообще одинаковы в приятностях: мерзости – вот где проявляет себя индивидуальность). Речи и чоканья сами собой превратились в драку подушками и какими-то поролоновыми штуками.
Шелобей стоял поодаль от весёлого комка людей и смотрел на нас дико. Я обернулся на него: чей-то локоть въехал мне в затылок: удар, падение, отполз; не отлипая от стены – поднялся рядом с Шелобеем.
– Ты чего? – спросил я весело.
– Это какое-то безумие. Зачем они? Почему? – шептал он в ужасе. —Останови их! Пусть они замрут! Замёрзнут! Не шевелятся! Навсегда! Навечно! – Шелобей пытался закрыться от них руками.
И дерущиеся как будто в самом деле стали застывать: клянусь эфиром! рука с поролоновым мечом делает взмах – жадный и кровавый, – но не опускается на голову; поверженная Лида скрючилась на полу буквой «ю» и продолжает хохот; эпически изогнувшись, Затылкоблистательный ловит в живот удар и бросает подушку в неприятеля; на столе – Лена заторможенно взмахивает бёдрами в неистовом танце, с полной чашей над головою.
– Прекрати ты, – говорю ему. – Я тоже читал «Смерть в кредит».
– А там такое было?
– Ага. Когда мимо витрины суета городская несётся, а он их хочет заморозить.
Кончилось быстро. Красные, отпыхивающиеся, все ступали по перьям из раскуроченных подушек. Вдруг – аккорд: Эд достал гитару. Где? Где? В другой комнате? Все туда!
На полу – амфитеатр: следили за маэстро, взмахивая рюмочками и светски перешёптываясь (то есть, были громче гитары). Это был пузатый дредноут, чёрный; Эд не пел – только бренчал: его пальцы непринуждённо бегали по грифу, извлекая затейливые соло.
– Дай сыграть, ну? – стал канючить Шелобей, убирая за пазуху уже пустеющую фляжку с абсентом.
Эд наигрывал и спрашивал, как давно Шелобей играет: гаммы наяривает или так, просто? Шелобей сказал, что просто.
– А. Я понял. Ты пошёл не по дороге нот. – Эд вручил гитару.
Шелобей только разминался, когда прибежала Лида.
– О! Давай «Лампу», «Лампу» давай! – запросила она.
Кто-то заказал «Сплина», кто-то крикнул «Давай блатную!», но Шелобей (с лёгкой надменнотцой) хмыкнул и стал играть Фёдоровскую «Лампу».
Там чудное совершенно вступление: удар по аккорду (как бы с почёсыванием), дальше палец скользит по басовой струне – и только затем звенькают нижние. И – слова:
Я столько падал…Я столько падал – столько же вставал.Хотелось крикнуть, но…Шелобей споткнулся и подслеповато посмотрел на непокорные пальцы. Он начал заново: вступление, кусочек куплета – сбился.
– Там «ре», – подсказал я ему тихо.
Он молча отмахнулся и ещё несколько раз попробовал (сбиваясь всё на том же заколдованном месте). Не растерявшись, перешёл на «Дорогу» (всё Фёдоров), – но ритм убегал от пальцев, струны дребезжали пьяно. Попробовал Д’ркина – тугие аккорды и переборы не давались.
– Давно не играл просто, – буркнул он.
Всё сменило жалобное четырёхаккордие. Я сразу узнал Башлачёва.
Когда злая стужа снедужила душуИ люта метель отметелила тело,Когда опустела казна…По коже проползло ощущение неуместности. Тут как бы пьянка, весело, ты чего, блин, устроил?
Пречистой рукою сорвать с неба звёзды,Смолоть их мукоюИ тесто для всех замесить…Мороз пробирался внутрь. Гитара, музыка, искусство – ворота в надчеловеческие состояния, куда-то вон отсюдова. И настоящая музыка неизбежно связана с ощущением, что сейчас вбегут люди в форме и арестуют за предательство реальности…
Да не спрячешь души беспокойное шило,Так живи – не тужи, да тяни свою жилуТуда, где пирог только с жару и с пылу,Где каждому, каждому, каждому станет светло…Долетали обертона последнего аккорда: долетали и таяли. Хлопать было как-то глупо. Я огляделся: слушателей оставалось четверо (кто-то – даже дал храпу на матрасе). Лида со смутным видом встала и ушла. Шелобей вручил гитару Эду и тоже встал.
Тусовка изменила тональность. Совершенно незаметно все перепились: кто-то ещё держал себя в руках, а кто-то уже выпал.
Неловкость прошла, удаль с благодушием тоже, богословские разговорчики оставили на следующий раз, танцы оттанцевались, откровения тихо шли на убыль: подходила очередь уныния и прелести. Самые прелестные души собрались в очередь у туалета (блевать в блевательницы), иные заснули, вцепившись в приунывшие стаканы, другие уходили (их ждала прелесть проснуться дома с похмела) или же на прогулку до круглосуточного (довольно уныло, хотя и с весельцой).
В коридоре блаженно распластался на полу Звездоподобный: он вяло бормотал, не разлепляя глаз:
– Нет, вот если бы Христос подошёл и сказал: «Талифа куми», – я бы пошёл. Я бы встал и пошёл. А так – не…
Прямо над ним стоял унылый Шелобей, держа прелестную Лиду за плечи.
– Два слова. Умоляю, всего лишь два слова, – говорил он ей.
Закатив глаза, Лида сказала «ла-а-адно», и он повёл её на кухню. Два чувака в проёме переглянулись и пошли за ними: интересно же!
На кухне парочка сидела на одном табурете и жадно целовалась. Ещё трое стояли и обсуждали, какое раньше пиво было вкусное. На плите – флегматично закипала кастрюлька с сосискам.
Планировка квартиры была вся исполнена странностей: к примеру, в эту самую кухню было два хода – из коридора и из комнаты, в которой колонки. Ход в комнату был с безвкусной аркой и без дверей (их когда-то вышибли по пьяни). Роль перегородки исполнял шкаф-стенка, но слышимости это не умаляло: вполне отчётливо звучал Screamin’ Jay Hawkins. Шелобея это до странности мало занимало: он был пьян невозвратимо и, кажется, уже отчаялся на какое-то невиданное дело.
Из заднего кармана джинсов он с неуклюжестью выудил сложенный вчетверо листок (руки отплясывали морзянку), бросил на Лиду убийственный и в то же время как-то умоляющий взгляд (она скрестила руки на груди и вздёрнула носом вопросительно). Зрители шептались и припивали. Двое на табуретке набрасывались друг другу на губы. Screamin’ Jay Hawkins орал. Шелобей стал читать:
– Дорогая моя Лидочка (я знаю, что никакая не «моя», что «дорогая» – атавизм, а «Лидочка» – сопли, и всё же), это положение становится невыносимым. – Шелобей злобно тараторил и совершенно не отвлекался от листа. – Кажется, ты хочешь стушевать всё в ненавязчивую дружбу. Предупреждаю: не получится. По одной довольно тупой причине: я тебя люблю.
Милая моя Лида. Я люблю тебя глупо, грустно и смешно. Наивно, безудержно и по-настоящему. До потери себя, до безобразия. Я хочу орать об этом на всю улицу, – хочу кричать тебе это в правое ухо, в левое ухо, в нос: и чувствую – нельзя… Мне кажется, что я советский писатель на свидании с советской цензурой. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую от тебя только сковывающие кости Бореи. Я боюсь, что уже не нужен тебе. Или нужен, но как-нибудь так – навроде брелока…
Чудесная и неземная моя Лида! Не хочешь говорить, что случилось, – хорошо, не говори. Ты как-то обмолвилась, что сама ничего не понимаешь, но согласись – ты знаешь и не понимаешь, а я и не то, и не другое. Меня убивает, что ты держишь вид как ни при чём: будто мы вчера познакомились: будто всё это можно спрятать в какой-то чулан…
Волшебная и божественная моя Лида! Это очень эгоистичное письмо: я сшил его из нытья и скулежа. Что я вообще хочу сказать? Требовать, чтобы ты не уезжала в Израиль? Это же смешно. Наверное, хотел сказать, что я очень слабый человек. Я тебя жду, Лидочка, очень жду, – но, кажется, не смогу прождать вечность. И чего тогда стоит моя смешная любовь?..
I don’t care if you don’t want me!I’m yours, right noooow!– Джей Хоукинс продолжал орать.
Шелобей решительно был опустошён и не имел сил даже покраснеть: он прятал свой взгляд в дочитанный листок. Понимая остроконечность ситуации, я оглядел присутствующих в кухне: все они смотрели как-то мимо Шелобея и не знали, куда девать руки. Целующиеся оторвали губы и с дрожью глядели друг другу строго в глаза. Даже сосиски, всплывшие в кастрюльке, как-то сердобольно обходили взглядом затравленного Шелобея.
После оглушительно пустых десяти секунд, Шелобей длинно посмотрел на меня – и увидел в моих глазах сочувственную пелену.
Лида ушла ещё в самом начале письма.
– Извините, – сказал Шелобей и протиснулся вон, на ходу разрывая письмо в клочья.
Молчание длилось.
Из комнаты с колонками захрипел Том Уэйтс.
Странноликий отделился ото всех и подошёл к плите. Он переставил кастрюльку – показался синий языческий огонёк. Странноликий наклонился и прикурил: в носы ударило табаком.
– Они типа репетировали что-то, да? – спросил он.
Я протолкнулся – («Да, да!») – и стал разыскивать Шелобея (его, разумеется, не было). Я вернулся в коридор и стал искать свои ботинки.
– Если хотите, можете на ночь остаться. Есть спальники.
Я скользнул взглядом вверх и понял: это Эд.
– Да нет, спасибо, – отвечал я. – Мы как-нибудь… Наверное…
– Ну как знаешь. Если что – возвращайтесь. – Он тепло пожал мне руку и покивал.
Выйдя в этот засморканный подъезд, я сразу пошёл на лестничную площадку. Шелобей сидел на ступеньке двумя этажами ниже и бессмысленно смотрел на облупившуюся краску. Я подсел.
– Не надо меня утешать, – сказал он очень спокойно.
– Я не собирался.
Молчание продолжалась. Не то лампочка, не то трубы – что-то ровно и светло гудело: казалось, что мы в китовой пасти.
Ловким движением Шелобей выудил сигарету прямо из кармана (странный навык), она надломилась пополам и бестолково заторчала табаком. Шелобей пустил её между перил. Сигарета упала неслышно.
– Иди назад, а? – сказал он.
– Да мне и тут нравится.
Я посмотрел на Шелобея: волосы у него были засалены, а на виске вздрагивала беспокойная вена. Он был похоронного цвета.
– Нет никакого мира, Елисей, – сказал он, – это всё обман.
– Не такой уж и обман.
Мой голос звучал слишком простецки. Я сам засомневался.
– Вечно так: ищу настоящее, а нахожу проблемы, – сказал Шелобей.
Слова дрожали на его губах, а ступеньки были холодные.
– Слушай, Шелобей, я забыл сказать. Я говорил же с Лидой.
– Ой, можешь хотя бы ты не начинать?
– Погоди. – Шелобей хотел подняться, но я его усадил и с настойчивостью всё держал за плечи. – Послушай, я говорил с Лидой. Она сказала, что с Израилем ни фига не наверняка. У неё ж татуировки, они это не любят. И вообще – если захочешь, ты можешь с ней поехать. Не знаю, почему она сама тебе это не сказала.
Шелобей прижал вдруг ладони к глазам (самой пухлой частью, где кисти начинаются) и расхныкался:
– Господи, какой же я тупой…
Я сильнее сжал ему плечи – потому что ничего умней не мог придумать.
– Хочешь, – сказал я, – хочешь, назад вернёмся? Алкаха осталась ещё.
Он зашмыгал и отёр глаза:
– Ну не, это будет уже совсем тупорыло.
Я согласился. Согласился и достал телефон – посмотреть время.
– До метро ещё минут сорок… – сказал я и задумался. – Слушай. А погнали по трамвайным рельсам гулять? До метро какого-нибудь?
– Ты прикалываешься? – Он убрал ладони: глаза у него были красные, робко улыбающиеся.
– Да нет. Серьёзно.
И совершенно серьёзно мы вышли из подъезда, перебежали Ленинский проспект и путаными дворами добрались до улицы Вавилова: пойдя по рельсам (снег мелко сыпал и даль убегала мглисто), мы заорали Башлачёвского «Ванюшу»:
Душа гуляет —И носит тело!VII
Рассунув по карманам силлогизмы, антиномии и горстку ностальгии, – я подходил к универу (одного препода навестить). На карнизах улеглись не долетевшие до земли сугробы, бежевые кирпичи от вечера сохмурились, а вверх стремилось шесть, семь, восемь – девять этажей.
У входа – ёжатся, дрожат и фыркают курящие студенты.
Мимо охранника – под турникетом – прямо в холл. Новогодняя ёлка (какая-то зачуханная) уже водворилась, впереди опаздывает неземная девушка с авоськой, полной остроуглых книг… Нет-нет – мне не в этот корпус.
Через обласканный снегом дворик (в котором так приятно тайком покурить) в пятый корпус (который самый убитый) – лестница, отплёвывающаяся штукатурка, трещины, украшенные скобами. «Бога нет», – надпись. «Не курить», – ещё одна. «Верните власть Медведеву!» – это третья. «Великий террорист – рычаг, могущий перевернуть миры» – эта даже с подписью: «Кнут Гамсун».
Седьмой этаж.
Половица скриплет, света нет – иду по темноте. Дверь в коридор, следующий: лампа – люминесцентная – помаргивает. Коридор плетётся вдаль, слева, справа – приоткрытые аудитории: они пусты, глухи и свет там выключен (можно завалиться спать). Я иду, заложив руки за спиной и вслушиваюсь в удары своих каблуков. Лёгкий запах зацветающей воды, одинокие, опустелые пространства – и мысль: «В космосе нет музыки».
Семьсот сорок третья: в неё три двери, но настоящая одна (меня не проведёшь). Аудитория смежная, даже коммунальная (этот корпус – бывшая гостиница). В одной комнате – Стелькин (я, собственно, к нему), в другой – талдычат по-английски, а двери между ними нет. Столы зелёные, гадкие; стулья без спинок и ножек. (Мы с Шелобеем тут как-то пиво пили и «Голову-ластик» вместо пар смотрели.)
Шмыгнув мимо англичан, заглядываю: студенты болтают и залипают в телефоны.
– А Стелькин здесь? – спрашиваю.
– Да, здесь, – отвечает заспанная девица.
Я делаю шаг и оглядываюсь.
– Но его здесь нет.
– Да, нет, – отвечает та же.
Стою. Не знаю.
Студенты за партой болтают:
– …А ответить надо: «Что-то я здесь одноглазых не наблюдаю».
– Ты где этого набрался?
– В школе.
– Чё-то я в неправильной школе, видимо, училась.
– Ты просто училась в школе для аутистов.
Помявшись (сесть ли?) и оглядев студентов, я вспоминаю, что как раз хотел в туалет. На седьмом этаже только женский, а до мужского надо спускаться на шестой… Да всё равно делать нечего.
Ступаю на кафель уборной и слышу – конский храп. Борясь со смутной догадкой, стучу в дверь. Храп даже не думает исчезать. Ещё раз, громче, – стучу. И – для уверенности – прибавляю:
– Аркадий Макарович?
Храп сменили удар, сдавленное «чёрт возьми!» и поспешное:
– Графинин, ты, что ли?
– Я, Аркадий Макарович. Вы там спите?
Он заныл:
– Мой мальчик, я напился в ужасающую срань!..
– Аркадий Макарович, там студенты ждут. Вам надо идти.
– Я не могу, Графинин.
– Почему?
– Какой-то хмырь окаянный стащил мои вещи.
– Вы голый, что ли?
– Ага, блин.
Я осмотрел свои ноги и задумался.
– Что, даже трусов не оставили? – спросил я.
– Трусы трогать не стали, работали профессионалы. – Он вздохнул с присвистом и, кажется, вскарабкался на унитаз.
Я положил пальто на подоконник и принялся расстёгивать ремень – профессору штаны нужней, чем мне.
Под дверцей я передал ему футболку, джинсы и сапоги, а сам запахнулся куртку, похожий на погорелого еврея.
Стелькин, пока одевался, рассказывал из-за двери:
– Да, блин, как всегда. Принёс Единицын коньяк пятилетний – день рождения у него там или ещё какая лабуда. Ну мы распили на кафедре… Графинин! Ну ты и дрищ!.. Да. О чём, бишь, я? А потом с Болванской две бутылки шампанского высадили. Ну, захотелось мне её за грудки пощупать. Вокруг стола бегаем, она ржёт, как свинья резанная. Потом пропёрло меня на блёв: памятуя, что занятия в пятом корпусе, – я героически попёрся сюда. О, мой мальчик! Я наблевал девяносто три бидона, я лишился всех своих внутренностей, я изрыгнул целое мироздание – убрался, и уснул прямо на толчке. По всей видимости, именно тогда какой-то вшивый студиозус, пренебрегая субординацией и банальными правилами этики…
– Хам!
Дверь отворилась: Аркадий Макарович вышел шаркающим шагом, и уставился на меня с бандитским прищуром:
– Ну как?
Взгляд его был прекрасен, как руки, дрожащие поутру. Эллинский нос с аристократической горбинкой был неотразим, как бычок на детской площадке. Огромные свисшие руки были печальны, как ожирение. Изрядная борода его была ухожена, как русская деревня. С испитым лицом, напоминающий несколько бобра, он стоял в моих джинсах и в моей футболке: незатейливый рисунок белой стиральной машинки на синем фоне и надпись «Sonic Youth». Это была моя любимая футболка – и Стелькину она была в облипон.
– А вам идёт, – сказал я невозмутимо.
Он сделал два шага, всё пытаясь расправить зажатые плечи:
– В какой аудитории лекция энта?
– Семьсот сорок три. Она этажом выше.
– Ага, – сказал он хмуро и исчез.
Я посидел на подоконнике, как дурак. Постоял, переминаясь от холодного пола, как идиот. Порасхаживал из одного конца в другой, как придурок. Поглядел в окошко – чёрное-чёрное. До конца пары час, если не больше… Со скуки заглянул в другую кабинку: на унитазе лежали вещи Стелькина. Я развернул чёрную футболку, на которой был смайлик с глазами-крестами и надпись – «Nirvana».
Вещи Стелькина свисали на мне, под мышками я волок куртки – свою и сине-жёлтую (лыжную) – Стелькина. Студенты всё ещё опаздывали и шелестели пуховиками, так что я надеялся проскочить под шумок.
– А! Привет, Графинин. Мы как раз про тебя говорили.
Стелькин пожал мне руку, и я отправился, усеянный взорами, к самой дальней парте.
– И вот, дети мои… – Стелькин снова сел на стол: его мыльный взгляд невозможно косил. – Получается, что трикстер – это ваш отсидевший дальний родственник. Достаточно близкий, чтобы его не любить, но недостаточно далёкий, чтобы его спровадить…
Насколько я знаю, свою карьеру ханыги Стелькин начал, когда от него ушла жена. Ни я, ни Шелобей не могли припомнить дня, чтобы Аркадий Макарович не был пьяный или с бодунища. По университету ползали слухи, что он варит самогон – чистый, как слеза покаявшейся грешницы (истинно, истинно!). Ещё бродили слухи, будто у него в Клину есть любовница-карлица, которой он посылает все свои сбережения (ну, это басни). А ещё болтали, что он и степени-то никакой не имеет и не преподаватель он никакой, а на самом деле Аркадий Макарович – водитель троллейбуса, а здесь он просто по приколу (троллейбус он в самом деле когда-то водил: докторскую по Гёльдерлину писал прямо за баранкой). Говорили даже, что он отсидел в тюрьме пять лет за убийство (но что Россия, как не тюрьма?).
– …Другое дело – двойник. Этот не зовёт вас грабить ломбард и висеть на виселице: он сам грабит ломбард, а висеть заставляет вас. – С пошатывающейся пьяной грацией Стелькин заходил. – На самом деле, двойничество оправдано тем, что у человека два глаза. – Он сложил руки биноклем. – Потрясающе, не правда ли? – Он уставился в свой бинокль на какую-то девицу и тут же развёл руки. – Мотив двойничества в литературе это вам не в тапки срать! Эдгар По. Гофман. Стивенсон. Андрей Белый. Набоков. Борхес. – На каждое имя Стелькин делал жест конферансье. – Да что я буду перечислять? Вы ж ничё не читаете. Так. Про кого бы вам затереть?.. Ну давайте Достоевский и Селин. Только когда будете гуглить второго – не путайте его с ментом из «Улиц разбитых фонарей», лады?
Про Стелькина мало знали, ещё меньше – понимали: я не уверен даже, что он действительно Аркадий и действительно Макарович. Самая популярная версия твердила, что Стелькин то ли был, то ли хотел стать актёром. Вроде как, мечтал сыграть Ставрогина, но подсовывали ему только Собакевича. Разумеется, студенты и студентки вились вокруг него стайкой, дарили взгляды, полные религиозного восторга, и то и дело бросали шапки в потолок. Помнится, кто-то спросил у него: «Почему вы до сих пор не стали президентом?». Тогда Стелькин посадил нерадивого студента на коленки (остальные радостно расселись полукругом) и стал рассказывать ему сказку: не помню, в чём там дело было, но сказка была какая-то депрессивная. Вообще, Стелькин писал пьесы, но ставили их только в провинции. Он сочинял стихи, но читали их только наши студенты. Он пел песни под аккордеон, но слушали их только соседи по лестничной клетке…
– …Автор не только уныло разыгрывает мотив допельгангера, но и ведёт хитрую игру, которую яйцеголовые филологические мужи называют «внутриязыковое двуязычие». Голядкинское «я ничего, я сам по себе» – нужно… Для чего, дети мои? Ну! Ну! Зачем парни на попоищах на гитаре перед барышнями играют? Для само-утверж-дения! Ну вот, и Бахтин пишет, что Голядкину надо утвердить себя, но поскольку никто на него не смотрит – приходится утверждать перед собой. Сначала он раздваивается изнутри, а потом до кучи раздваивается снаружи и появляется Голядкин-два. Прикольно, да? Ну, критика, конечно, «Двойника» с говном смешала… Да, в общем-то, и правда дрянь вышла, – но дрянь интересная! Кстати, когда Достоевский возвращается из ссылки и пишет «Вечного мужа» – все «не свои» слова он уже стыдливо закавычивает…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов