Полная версия:
Воспоминания. Время. Люди. Власть. Книга 1
Я не замечал такого нехорошего, подлого подлизывания только со стороны Молотова. Он производил на меня в те времена впечатление человека независимого, самостоятельно рассуждающего, имел свои суждения по тому или другому вопросу, высказывался и говорил Сталину, что думает. Было видно, что Сталину это не нравится, но Молотов все-таки настаивал на своем. Это, я бы сказал, было исключением. Мы понимали причины независимого положения Молотова. Он был старейшим приятелем Сталина. Сталин знал Молотова, и Молотов знал Сталина еще по подпольной работе. Молотов много лет играл свою роль в возвеличивании и возвышении Сталина. В борьбе Сталина с оппозицией Молотов был его опорой. Поэтому оппозиционеры называли его дубинкой Сталина. Он выпускался Сталиным тогда, когда нужно было наносить удары по тому или другому члену Политбюро, который становился в оппозицию к Сталину.
Об этом я еще скажу позже, когда буду говорить о Сталине более позднего периода, когда передо мной раскрылись возможности глубже понять Сталина. Особенно после его смерти и даже не после смерти: после смерти я по-другому смотрел и оплакивал смерть Сталина. А вот перед XX съездом, когда уже был арестован Берия, состоялся суд над ним и мы получили возможность, вскрыв прошлое, проанализировать, чем вызывались аресты и казни. Тогда в нас зародились сомнения, действительно ли правильно объяснялись партии и народу аресты борьбой с врагами народа? Об этом более подробно я тоже скажу позже. Возвращаюсь к тому, что Сталин перед войной стал как бы мрачнее. На его лице было больше задумчивости, он больше сам стал пить и спаивать других. Буквально спаивать! Мы между собой перебрасывались словами, как бы поскорее кончить этот обед или ужин. А другой раз еще до ужина, до обеда говорили: «Ну, как сегодня – будет вызов или не будет?» Мы хотели, чтобы вызова не было, потому что нам нужно было работать, а Сталин лишал нас этой возможности. Обеды у него продолжались иногда до рассвета, а иной раз они просто парализовали работу правительства и партийных руководителей, потому что, уйдя оттуда, просидев ночь «под парами», накачанный вином человек уже не мог работать. Водки и коньяка пили мало. Кто желал, мог пить в неограниченном количестве. Однако сам Сталин выпивал рюмку коньяка или водки в начале обеда, а потом вино. Но если пить одно вино пять-шесть часов, хотя и маленькими бокалами, так черт его знает, что получится! Даже если воду так пить, то и от нее опьянеешь, а не только от вина. Всех буквально воротило, до рвоты доходило, но Сталин был в этом вопросе неумолим.
Берия тут вертелся с шутками-прибаутками. Эти шутки-прибаутки сдабривали вечер и питие у Сталина. Берия и сам напивался, но я чувствовал, что он делает это не для удовольствия, что он не хочет напиваться и иной раз выражался довольно резко и грубо, что приходится напиваться. Он делал так из угодничества к Сталину и других принуждал: «Надо скорее напиться. Когда напьемся, скорее разойдемся. Все равно так он не отпустит». Я понимал, что такая атмосфера создалась в результате какого-то вроде бы упаднического настроения. Сталин видел надвигавшуюся неумолимую лавину, от которой нельзя уйти, и уже была подорвана его вера в возможность справиться с этой лавиной. А лавиной этой была неотвратимая война с Германией.
Гитлер пожинал плоды побед своего оружия. Вся западная печать трубила о его победах. Я читал тассовские сводки, в которых печатались высказывания из буржуазных газет. Там злобно говорилось о том, что на просторах Украины танки Гитлера смогут развернуться во всю свою мощь; что ландшафт Украины, как танкодром, и поэтому немецкие танки могут врезаться в тело Советского Союза, как врезается нож в сливочное масло. Я запомнил это выражение из какой-то английской газеты. Сталин, конечно, все это читал. Бывало, приедешь в Москву, и очень долго Сталин задерживает тебя у себя. Рвешься назад, спрашиваешь: «Можно уехать?» Отвечает: «Ну, что вы спешите? Побудьте здесь. Дайте возможность вашим товарищам поработать без вас. Пусть они окрепнут, пусть набираются сил». Вроде аргументы, действительно заслуживающие внимания: надо дать другим товарищам, которые работают без тебя, привыкнуть к самостоятельности, к самостоятельному решению вопросов и т. п. Все это хорошо. Но я видел, что не в этом дело. Сидишь ведь другой раз у него и ничего не делаешь, а просто присутствуешь на всех этих обедах, которые стали противными, подрывали здоровье, лишали человека ясности ума и вызывали болезненное состояние головы и всего организма.
Сталин, думаю, страдал тогда болезнью одиночества, боялся пустоты, не мог оставаться один, и ему обязательно нужно было быть на людях. Его голову, видимо, все время сверлил вопрос о неизбежности войны, и он не мог побороть страх перед нею. Он тогда сам начинал пить и спаивать других с тем, чтобы, как говорится, залить сознание вином и таким образом облегчить свое душевное состояние.
Это мое впечатление. Но я думаю, что оно правильное, потому что раньше я подобного за ним не замечал. Я бывал на обедах у Сталина, когда работал еще секретарем Московского городского комитета партии. Это были семейные обеды, именно семейные, на которые приглашались я и Булганин. Сталин всегда говорил в шутку: «Ну, отцы города, занимайте свои места». Это был действительно обед. Было там и вино, и все прочее, но в довольно умеренном количестве. И если человек говорил, что не может пить, то особенного принуждения и не было. А в предвоенный период если кто-либо говорил, что не может или не хочет пить, то это считалось совершенно недопустимым. И потом завели такой порядок, что если кто-нибудь не поддержит объявленный тост, то ему полагается в виде «штрафа» еще дополнительно бокал, а может быть, и несколько бокалов. Были и всякие другие выдумки. Во всем этом очень большую роль играл Берия, и все сводилось к тому, чтобы как можно больше выпить и всех накачать. И это делалось потому, что этого хотел именно Сталин.
Меня могут спросить: «Что же, Сталин был пьяница?» Можно ответить, что и был, и не был. То есть был в том смысле, что в последние годы не обходилось без того, чтобы пить, пить, пить. С другой стороны, иногда он не накачивал себя так, как своих гостей, наливал себе в небольшой бокал и даже разбавлял его водой. Но, Боже упаси, чтобы кто-либо другой сделал подобное: сейчас же следовал «штраф» за уклонение, за «обман общества». Это была шутка. Но пить-то надо было всерьез за эту шутку. А потом человека, который пил «в шутку», заставляли выпить всерьез, и он расплачивался своим здоровьем. Я объясняю все это только душевным состоянием Сталина. Как в русских песнях пели: «Утопить горе в вине». Здесь, видимо, было то же самое.
После войны у меня заболели почки, и врачи категорически запретили мне пить спиртное. Я Сталину сказал об этом, и он какое-то время даже брал меня, бывало, под защиту. Но это длилось очень непродолжительное время. И тут Берия сыграл свою роль, сказав, что у него тоже почки больные, но он пьет, и ничего. И тут я лишился защитной брони (пить нельзя, больные почки): все равно, пей, пока ходишь, пока живешь! Но и в эти годы нельзя было отказать Сталину в том, что, когда, бывало, приезжаешь к нему с вопросом, он внимательно выслушивал и вмешивался, если нужна была поддержка с его стороны.
Работая до войны на Украине, я неоднократно проявлял инициативу в вопросах улучшения руководства сельским хозяйством и изменения налоговой политики в сторону смягчения административно-податной системы. За основу я всегда брал интересы увеличения производства, поэтому предлагал ввести за его рост дополнительную оплату, принять новую систему поставок мяса и молока. Раньше брали определенное количество молока с хозяйства. Хозяйство, которое имело 10 коров, получало скидку, а хозяйство, которое их не имело, совсем молока не поставляло. Не знаю, как назвать такую систему, но она существовала. Я внес предложение принять погектарный метод поставок молока за плату. Она была ниже себестоимости молока, и таким образом колхозы платили дань в пользу государства, потому что не получали полной оплаты за продукты, которые сдавали. Но была именно такая система поставок. Те колхозы, которые не имели скота, получали льготу, но у них была земля, они ею пользовались, но уже неравноценно получали за поставки по сравнению с колхозами, у которых имелись все отрасли сельского хозяйства, в том числе животноводство и птицеводство.
Когда я в первый раз внес такое предложение, а потом собрался в Киев, Сталин вызвал меня и говорит: «Вот вы докладывали свои предложения, я хотел бы, чтобы дело было ускорено. Вы не уезжайте, а кончайте дело здесь, нам надо скорее принять решение». Это было еще в 1939 году. Когда я ему представил предложения, он их подписал и сказал: «Жаль, что вы не сделали этого три года назад». Он видел, что надвигается угроза гитлеровского вторжения и у нас нет уже времени, чтобы использовать это прогрессивное законодательство.
Как-то разработал я предложения по вопросам поставок шерсти и кожи и прислал их Сталину. Он вызвал меня и говорит: «Вы, кажется, что-то новое предложили?» – «Да, – говорю, – предложил вот то-то». – «Ну и что же?» Отвечаю: «Разослали по всем областям и краям запросы, чтобы учесть их мнения». Я считал, что это в порядке вещей. Этими вопросами занимался в Совнаркоме Микоян, и это его было предложение – разослать. Я не видел тут никакого противоречия. Действительно, перед тем, как принять такое решение, надо запросить мнение людей, которые работают на местах, знают местные условия и которым придется выполнять постановление.
Сталин же воспринял это по-другому. Он был нездоров, вскочил с постели, начал ругаться, вызвал Микояна и накричал на него. Назавтра этот проект был утвержден. А мне он сказал: «Вот разослал он ваше предложение, а о своих проектах, которые он проводит, ни у кого мнения не спрашивает. Эти проекты, которые вы сейчас внесли, прогрессивные. Но они же идут в отмену тех решений, которые были разработаны и приняты по предложению Микояна». Я не думаю, что у Микояна были какие-то задние мысли. Я с большим уважением отношусь к Анастасу Ивановичу. У всех у нас есть свои недостатки, ни один человек не лишен слабостей. Имел их и Анастас Иванович. Но это честный, хороший, умный, способный, много сделавший полезного для нашей партии, для нашего государства человек. Микоян, видимо, не руководствовался желанием затормозить или опрокинуть мое предложение, а действительно хотел проверить его. Возможно, что он чувствовал, что мои предложения идут на смену закону, который разрабатывался под его руководством.
Сталин всегда поддерживал то, что было полезно для государства и партии. Работая на больших постах, я имел возможность вносить, с моей точки зрения, много нового и прогрессивного. В этих вопросах чаще всего встречал поддержку Сталина, хотя другой раз этой поддержки и не получал. Но чаще это случалось уже после войны, обычно это получалось в результате влияния Берии и Маленкова. Я убежден, что с их стороны такое негативное отношение возникало из зависти.
Во время войны Маленков поднялся. Его значение возросло. Он вошел в состав Политбюро[284]. В своей основе это совершенно бесплодный человек, типичный канцелярист-писака. Он мог хорошо написать проект решения сам или же имел таких людей, которые быстро работали и составляли хорошие резолюции. Но его бумаги отражали то, что уже имелось на практике, и не делали ни шагу дальше. С дорожки, проторенной сегодняшней действительностью, он не сворачивал. Считаю, что такие люди не только бесплодны, но и опасны. Они закостенели сами и умертвляют все живое, если оно выходит за пределы, которые уже обозначились. Позже я вернусь к некоторым конкретным мыслям по этому вопросу.
Я немного вышел за рамки задачи, которую поставил перед собой: оставить свои воспоминания о пути, пройденном мною вместе с партией, со Сталиным и под его руководством, отметить все положительное в Сталине (хочу быть совершенно объективным) и беспощадно заклеймить и осудить то, что считаю вредным для партии. И сейчас еще давит нас эта вредная практика, которую внедрил Сталин. Она вредна не только потому, что было истреблено много лучших людей в партии, она еще вредна и потому, что отложила какой-то пласт в сознании людей, в их умах, особенно у ограниченных людей. Она создала какие-то шоры, что вот, мол, другого пути не было, что только так можно было победить при построении социализма, создании индустрии, в перевооружении армии и создании условий для разгрома гитлеровской Германии.
Это довольно примитивное понимание. Я бы сказал, рабское: обязательно должен кто-то стоять с хлыстом и бить этим хлыстом направо и налево. Только тогда рабов можно заставить делать что-то, а иначе они взбунтуются. Это просто поразительная, рабская психология! Если встать на такую позицию, на которой стоят некоторые ограниченные люди, то окажется, что репрессии, которые были применены Сталиным, были исторически неизбежны; что победы, которые одержал народ, оправдывают эту кару. Как же тогда верить в народ? Выходит, не народ является творцом истории, а какая-то личность? Только она может достичь поставленной цели. Это неверие в народ, неверие в рабочий класс, неверие в партию. Не знаю, как назвать такое понимание. Ему противостоит вся наша советская практика, история нашего народа.
Октябрьская революция была совершена не из-под хлыста Ленина, а по призыву его разума. Народ пошел за Лениным, потому что поверил ему. Поверил, потому что Ленин понял чаяния народа. Поэтому неграмотные люди – крестьяне, рабочие – слушали Ленина и в его рассуждениях и призывах чувствовали отражение своих чаяний. Поэтому они шли за Лениным до конца. Контрреволюция организовывала восстания, контрреволюция организовала Гражданскую войну, во главе контрреволюции стояли генералы, офицеры, капиталисты. Все капиталистические страны оказывали поддержку этой контрреволюции, посылали войска в поддержку контрреволюции, и все-таки народ под руководством Ленина победил. В чем же была причина? Я уже об этом говорил. Ленин понял чаяния народа, выражал его мысли, и поэтому массы шли за ним, и никто не смог увлечь их на другой путь.
Часть II. Великая Отечественная война
Тяжелое лето 1941 года
Итак, мы приблизились вплотную к войне. То есть не мы шли к ней, а она на нас надвигалась. Мы говорили об этом и делали все для того, чтобы враг нас не застал врасплох, чтобы наша армия была на надлежащем высоком уровне по организации, вооружению и боеспособности, чтобы наша промышленность имела соответствующий уровень развития, который обеспечивал бы удовлетворение всех нужд армии по ее вооружению и боевой технике, если будет начата война, если на нас нападут враги. И вот война неумолимо надвинулась на нас. Что делалось в армии, конкретно сказать сейчас не могу, потому что не знаю. Не знаю, кто из членов Политбюро знал конкретную обстановку, знал о состоянии нашей армии, ее вооружения и военной промышленности. Думаю, что этого, видимо, никто не знал, кроме Сталина. Или знал очень ограниченный круг людей, да и то не все вопросы, а те, которые касались их ведомства или ведомства, подшефного тому либо другому члену Политбюро. Перемещение кадров, которое имело большое значение для подготовки к войне, тоже осуществлялось Сталиным.
На кадрах «сидел» Щаденко[285], человек, известный своим характером. Злобный у него был характер в отношении к людям. Потом на кадрах «сидел» Голиков[286], оттуда он перешел в разведку. Сейчас точно не могу припомнить, но он тоже был приближен к Сталину и занимался этими вопросами. Очень сильное влияние на Сталина имел Мехлис, но главным образом в вопросах политработы. Он был начальником Главного политуправления РККА, однако часто выходил за рамки своих функций, потому что своим пробивным характером очень нравился Сталину. Он много давал советов Сталину, и Сталин считался с ним. Видимо, это было не на пользу армии.
Незадолго до Великой Отечественной войны Тимошенко покинул Киевский Особый военный округ и стал наркомом обороны. Меня беспокоило, чтобы с уходом Тимошенко не ослабла военная работа. Я очень высоко оценивал деятельность Тимошенко как командующего войсками КОВО. Он человек волевой и пользовался авторитетом среди военных, имел твердый характер, который необходим каждому руководителю, особенно военному. Авторитет у него был большой: герой Гражданской войны, командир одной из дивизий[287] Первой конной армии, – и прочная слава, и заслуженная.
После Тимошенко в КОВО пришел Жуков[288]. Я был доволен, даже очень доволен Жуковым. Он радовал меня своей распорядительностью и своим умением решать вопросы. Это меня успокаивало: хороший командующий, как мне казалось. Война подтвердила, что он действительно хороший командующий. Я так и считаю, несмотря на резкие расхождения с ним в последующий период, когда он стал министром обороны СССР, к каковому его назначению я приложил все усилия и старания. Но он неправильно понял свою роль, и мы вынуждены были освободить его с поста министра и осудили его замыслы, которые он, безусловно, имел и которые мы пресекли. Однако как военного руководителя во время войны я его очень высоко оценивал и сейчас ни в коей степени не отказываюсь от этих оценок. Я говорил об этом Сталину и во время войны, и после войны, когда Сталин уже изменил свое отношение к Жукову и Жуков был в опале.
Итак, у нас на Украине в 1940 году командовал войсками Киевского Особого военного округа Жуков. В начале 1941 года Жукова переместили, назначив начальником Генерального штаба, а нам прислали Кирпоноса.
Генерала Кирпоноса я совершенно не знал до его назначения к нам. Когда он прибыл и принял дела, я с ним, конечно, познакомился, потому что был членом Военного совета КОВО. Но я ничего не мог тогда сказать о нем, ни хорошего, ни плохого.
До Жукова и до Мерецкова начальником Генерального штаба был Борис Михайлович Шапошников. Это – безусловный авторитет для военных, высокообразованный военный человек, который очень ценился на своем посту. В то время в Генеральном штабе работали также Соколовский и Василевский[289], два способных специалиста. Но тогда среди военных шла молва, что это – бывшие офицеры старой армии, и к ним относились с некоторым недоверием. В то время я лично еще не знал ни Соколовского, ни Василевского и поэтому своего мнения о них не имел, но прислушивался к доброму о них голосу старых бойцов Красной Армии, участников Гражданской войны и относился к ним с доверием. Когда же сам узнал их во время войны, то никакого политического недоверия к этим людям у меня, конечно, уже не было, да и никогда не возникало. Я относился к ним очень хорошо – и к Василевскому, и к Соколовскому.
С Василевским у меня произошел, однако, случай в 1942 году, который не может изгладиться из моей памяти. Это было в связи с операцией, которую мы проводили в начале 1942 года под Харьковом, у Барвенково[290]. Я дальше отдельно буду говорить об этой операции и там, безусловно, не смогу обойти своего разговора с Василевским. Он произвел на меня тогда очень тяжелое впечатление. Я считал, что катастрофы, которая разыгралась под Барвенково, можно было бы избежать, если бы Василевский занял позицию, какую ему надлежало занять. Он мог занять другую позицию. Но не занял ее и тем самым, считаю, приложил руку к гибели тысяч бойцов Красной Армии в Харьковской операции.
Не знаю, как развернул свою новую работу в Наркомате Тимошенко, но думаю, что она была организована лучше, чем до него. Я не говорю о том, насколько глубоко Ворошилов знал военную работу и военное дело. Но шла слава о нем как о человеке, который больше позировал перед фотообъективами, киноаппаратами и в мастерской художника Герасимова[291], чем занимался вопросами войны. Зато он много занимался оперным театром и работниками театрального искусства, особенно оперного, завоевал славу знатока оперы и давал безапелляционные характеристики той или другой певице. Об этом говорила даже его жена. Как-то в моем присутствии зашла речь о какой-то артистке. Она так вот, не поднимая глаз, и говорит: «Климент Ефремович не особенно высокого мнения об этой певице». Это считалось уже исчерпывающим заключением. Какие к тому имелись у него данные и почему появились такие претензии, трудно объяснить. Правда, Климент Ефремович любил петь и до последних своих дней, когда я с ним еще встречался, всегда пел, хотя уже плохо слышал. Пел он хорошо. Он рассказывал мне, что прошел школу певчего: как и Сталин, в свое время пел в церковном хоре.
Перед самой Великой Отечественной войной, за 3–4 дня до ее начала, я находился в Москве и задержался там, буквально томился, но ничего не мог поделать. Сталин все время предлагал мне: «Да останьтесь еще, что вы рветесь? Побудьте здесь». Но я не видел смысла в пребывании в Москве: ничего нового я от Сталина уже не слышал. А потом опять обеды и ужины питейные… Они просто были мне уже противны. Однако я ничего не мог поделать.
Конечно, я не знал, что начнется война 22 июня, но в воздухе уже чувствовался треск разрядов предвоенного напряжения. Я понимал, что вот-вот начнется война. Я не знал, что докладывала разведка, потому что Сталин никогда не говорил о результатах ее работы. Вообще никаких заседаний на этот счет, никаких обсуждений готовности страны к войне не было. Это тоже было большим недостатком и, я бы сказал, большим злоупотреблением со стороны Сталина: он брал все на свои плечи и все решал сам. А решал он, как показало начало войны, плохо.
Я видел, что делать мне в Москве нечего, а Сталин меня не отпускает потому, что боится одиночества, хочет, чтобы вокруг него было как можно больше людей.
Наконец, в пятницу 20 июня я обратился к нему: «Товарищ Сталин, мне надо ехать. Война вот-вот начнется и может застать меня в Москве или в пути». Я обращаю внимание «в пути», а ехать-то из Москвы в Киев одну ночь. Он говорит: «Да, да, верно. Езжайте».
Я сейчас же воспользовался согласием Сталина и выехал в Киев. Я выехал в пятницу и в субботу уже был в Киеве. Это говорит о том, что Сталин понимал, что война вот-вот начнется. Поэтому он согласился, чтобы я уехал и был бы на месте, в Киеве, в момент начала войны. Какие же могут быть рассуждения о внезапном нападении? Для кого и во имя чего сейчас создана и укрепляется эта версия? Это нужно только, чтобы оправдать себя. Эти авторы сами несут ответственность.
Обстановка у нас была очень нервная, предвоенная. Стояло жаркое лето, парило, как парит перед грозой. Приехал я в Киев утром, как всегда. Сразу же пошел в ЦК КП(б)У, проинформировал работников о положении дел и вечером ушел домой. Вдруг мне в 10 или 11 часов вечера позвонили из штаба КОВО, чтобы я приехал в ЦК, так как есть документ, полученный из Москвы. В сопроводительной к нему сказано, чтобы с этим документом был ознакомлен секретарь ЦК КП(б)У Хрущев. Приехал я опять в ЦК. Туда же пришел не помню точно кто: или начальник штаба КОВО Пуркаев[292], или его заместитель. Мне кажется, что Пуркаев был в то время в Киеве, потому что командующий войсками несколькими днями раньше выехал на командный пункт под Тернополем. Там начали строить командный пункт, и, хотя он был не закончен, пришлось выехать, потому что чувствовалось, что война вот-вот разразится. Там же находились оперативный отдел штаба, начальник оперотдела Баграмян[293] и командующий войсками Кирпонос.
Пуркаев (или его заместитель) прочитал документ. В нем говорилось о том, что надо ожидать начала войны буквально днями, а может быть, и часами. Сейчас точно не помню содержания этого документа, помню только одно – тревожность его содержания и предупреждение. Тогда считалось: все, что нужно сделать, чтобы подготовить войска, уже сделано. Вплоть до того, что командующий выехал с оперативным отделом на командный пункт. Следовательно, мы к войне готовы. Потом позвонили с командного пункта из Тернополя и сообщили, что на нашем направлении перебежал немецкий солдат. Он заявил, что он был коммунистом, да и сейчас считает себя коммунистом; что он антифашист; что он против военной авантюры, которая затевается Гитлером, и предупредил, что завтра в три часа утра начнется наступление немецких войск. Это совпадало со сведениями, которые только что были сообщены нам из Москвы в упомянутом документе. Я не помню только, назывался ли в нем день и час. Видимо, назывался. Одним словом, это была для нас уже не новость, а более реальное, конкретное ее подтверждение.
Солдат перебежал с переднего края. Его допрашивали, и все называвшиеся им признаки, на которых он основывался, когда говорил, что завтра в три часа начнется наступление, описывались логично и заслуживали доверия. Во-первых, почему именно завтра? Солдат сказал, что они получили трехдневный сухой паек. А почему именно в три часа? Потому что немцы всегда избирали в таких случаях ранний час. Не помню, говорил ли он, что было сказано солдатам именно о трех часах утра или они узнали это по «солдатскому радио», которое всегда очень точно определяло начало наступления. Что нам оставалось делать?