Читать книгу Сварить медведя (Микаель Ниеми) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Сварить медведя
Сварить медведя
Оценить:

3

Полная версия:

Сварить медведя

Хейкки нетерпеливо переминался с ноги на ногу, намекая: искать надо, а не болтать пустяки, но прост поднял руку. Он его словно отодвинул, этого Хейкки. Прищурился.

– Платок за куст не зацепился, – сказал он спокойно. – Она его повесила просушить. Дело было среди дня, жарко, у нее наверняка вспотели волосы. Подумай: жарко, а она разводит костер. Зачем? А вот зачем: комаров отгонять. Когда она ушла с поляны, огонь еще горел, потом погас. В центре дрова прогорели, и… посмотри внимательно: золу ветром отнесло на восток, брусника выглядит так, точно с нее год пыль не стирали. Сейчас полный штиль, но после полудня дул довольно сильный западный ветер. Недолго, но дул. Значит, с момента ее исчезновения прошло несколько часов. Как ты думаешь, она была одна? С ней никого не было?

– Думаю, да. Э-э-э… да. Одна. Думаю, одна. Даже уверен.

– Почему?

– Если бы кто-то с ней был, она бы, как порядочная девушка, платок не сняла.

– Вполне возможно. Что-то случилось… она сидела, жевала хлеб, запивала простоквашей, и тут… опрокинула бидон, уронила хлеб.

– Уронила хлеб… я не вижу никакого хлеба, учитель. Даже крошек нет.

– Посмотри вон на ту ветку, – прост показал на мертвую сосну. – Видишь белые пятнышки? Это простокваша, она уже высохла. Птицы зачем-то топтались в простокваше, хотя простоквашу они не едят. Значит, там было еще что-то съедобное. Скорее всего, кусок хлеба.

– Вот это да! – восхитился я. – Конечно, так оно и было.

– Девушка в панике убежала. Не ушла, а убежала: глянь, какое расстояние между следами. Вон там, во мху.

Только сейчас я заметил небольшие, еле заметные углубления на земле. Если бы прост не показал, ни за что бы не увидел.

– Но, учитель… там и другие следы. Да?

– Очень хорошо, Юсси. Следы кого-то большого, намного больше, чем Хильда. И намного тяжелее – видишь, какие глубокие?

Хейкки, слушавшего наши рассуждения без особого внимания, словно пружина подбросила. Он побежал к одной из сосен и ткнул пальцем – на темно-оранжевой коре отчетливо виднелись свежие царапины.

– Karhu! – крикнул он, и в глазах его полыхнул ужас.

– Медведь! – повторил я, и мне тоже стало страшновато.

Прост подошел и внимательно осмотрел царапины.

– Надо собрать людей и прочесать лес, – сказал он. – Пошлите кого-нибудь к исправнику Браге. Боюсь, дело серьезное.

Хейкки кивнул и побежал домой. Он был заметно испуган: руки тряслись, он то и дело оглядывался – не гонится ли и за ним медведь.

А прост остался на месте. Поднял бидон и внимательно его осмотрел. Потом сунул палец в лужицу простокваши, поводил туда-сюда и что-то извлек. Что-то длинное, едва заметное – я не сразу, но довольно быстро сообразил: волос. Он вытер его между двумя пальцами, завернул в тряпочку и сунул в карман. Потом так же тщательно осмотрел котомку, прислоненную к кочке. Молча, не говоря ни слова, еще раз осмотрел царапины на коре.

И мы пошли по следу. Несколько раз прост наклонялся, что-то поднимал – я не видел что. Шагов пятьдесят следы были видны хорошо, а дальше низина кончалась. След исчез. Земля здесь была сухая и твердая как камень, и вскоре мы уже не знали, куда идти.

Мне становилось все тревожнее. Мы двинулись назад на хутор. Я несколько раз выкрикнул на всякий случай: «Хильда-а-а!» – но никто, конечно, не ответил. Страх пробирал все сильнее. Густая поросль ивняка словно таила в себе непонятную, но от того не менее страшную угрозу. Казалось, вот-вот кто-то оттуда выскочит и вцепится мне в пятку. Губы проста все время шевелились – сам с собой он беседует, что ли? А может, высшие силы призывает на помощь… Я-то на всякий случай выломал сук потолще – какое-никакое, но все же оружие. Шел, время от времени ударял по стволам и вслушивался, как глухой стон потревоженного дерева плывет в призрачной летней ночи.

5

В воскресенье, как всегда, прихожане собрались в Кенгисе около церкви. Я стоял в толпе и выискивал глазами мою возлюбленную. Она обычно приходила не одна, с ней были еще несколько молоденьких служанок. Букет летних цветов, и она – самый прекрасный. Я старался войти в церковь как можно ближе, в одном-двух шагах, так, чтобы уловить ее запах. Иногда набивалось столько народу, что толпа подталкивала меня совсем близко, и тогда я будто бы нечаянно мог потрогать ее платье. Всего-то эта тонкая тряпка между моей рукой и ее теплой наготой. Такое бывало не всегда, но каждое воскресенье я надеялся, что удастся подойти поближе.

Владелец завода еще не приехал. Господа всегда появлялись в последнюю минуту – наверняка хотели обозначить отношение к просту. Заводчик Сольберг голосовал резко против назначения этого, как он его назвал, «лапландского пророка». Мало того – обжаловал решение. Ему хотелось, чтобы проповеди читал пастор-адъюнкт Шёдинг. А прост с самого начала обозначил, где пролегает линия фронта.

– Финны и шведы преклоняют колена перед бочкой с перегонным. Они ползают на четвереньках, потому что уже не могут стоять на ногах. Плачут во славу Бога, но не по душевному движению. Плачут не они, а спиртные пары в их головах.

В Каресуандо у него получилось. Почти весь приход перестал пить. Забавно – крепче всех держался за бутылку пономарь. Даже кабатчики прониклись. Но здесь, в Пайале[6], было не так.

«Треть кабатчиков, треть пьянчуг и еще треть – нищие болваны и неумехи, которые не в состоянии себя содержать» – к такому выводу пришел прост, о чем и не замедлил поведать с кафедры.

И сейчас критически настроенные обыватели собрались в маленькие, недовольно шушукающиеся группки. Купец Форсстрём, фогт Хакцель с семьями и прихлебателями. Они уже настрочили жалобу в Соборный капитул – дескать, обстановка во время богослужений невыносимая. Народ чуть не пляшет перед алтарем, а сам священник употребляет неподобающие в Божьем храме слова и выражения. Узнает епископ – несладко ему придется, этому смутьяну.

Кое-кто всерьез утверждал: прост рехнулся. Слухи о его чудачествах в Каресуандо шли по всему Норрланду. Кого-то они пугали, но большинство сгорали от любопытства. Кому не охота послушать сумасшедшего пастора? Пришли даже с далеких лесных хуторов – предвкушали спектакль.

Приехал из Пайалы огромный исправник Браге. Вышел из коляски, вытер шею клетчатым платком и воловьей раскачивающейся походкой двинулся к церкви, небрежно кланяясь направо и налево. Любой и каждый должен понимать, какая он значительная фигура. Уже несколько дней исправник руководил поисками пропавшей Хильды Фредриксдоттер, и его засыпали вопросами. За ним с облучка соскочил секретарь полицейской управы Михельссон – тоже высокий, хотя и пониже, чем исправник, вдвое худее, но при этом все равно довольно крепкий на вид. Он тискал в руке фуражку, а узкие губы сложил так, что они напоминали клюв. Рыжие волосы его, несмотря на молодость секретаря, заметно поредели, на макушке просвечивала бледная лысина.

Я подошел поближе. Исправник Браге важно рассказывал о появившемся в их лесах кровожадном медведе. Лес прочесали, как и просил прост. По пути попались кости лосенка и несколько разворошенных муравейников. Но бедняжку Хильду пока не нашли. Кто знает, может, медведь проглотил ее со всей одеждой. Браге призвал не ходить в лес поодиночке и всегда иметь с собой топор.

– Pappi, pappi… – зашуршали женские голоса.

Понятно – пришел прост. При его невеликом росте он вынужден был пробиваться сквозь толпу, как пловец, разводя руками волны любопытных. Молоденькая служанка бросилась ему на шею и судорожно зарыдала. Прост прошептал ей что-то на ухо, но она не отпускала его, пока не вмешались стоящие рядом. Господа переглянулись – как же, как же… бабы от него без ума, можно представить, что творится за закрытыми дверями исповедальни.

Подкатила еще одна коляска. Заводчик Сольберг с сыном. Сам Сольберг в темном костюме-тройке. Белая сорочка. Деловой и ухватистый господин, приехал работать инспектором из Карлскуги и постепенно прибрал к рукам все производство. Мужчины, сняв шапки, кланялись, женщины изображали разной степени изящества реверансы, а он, не обращая внимания, подошел к господам. Коротко и холодно кивнул просту. Исправник отдал честь и сказал что-то, я не расслышал. Заводчик кивнул, достал кошелек и вытащил несколько бумажек.

– Кто убьет это чудовище – получит вознаграждение.

Южный диалект Сольберга в наших краях понимали не все, а точнее – почти никто. Начали переглядываться – о чем это он? На помощь пришел исправник.

– Kyllä se hyvän rahan saapi joka karhun tappaa, – перевел исправник.

Взял у заводчика деньги, положил в форменную фуражку и огляделся. Теперь он оказался в центре внимания, и это ему заметно нравилось. Форсстрём и Хакцель поспешили внести свой вклад. Браге приказал Михельссону обойти с фуражкой присутствующих. Как только секретарь дошел до бедняков, хруст ассигнаций сменил глухой звон меди.

– А духовный отец не желает внести свой вклад? – Михельссон уставился на проста водянистыми голубыми глазами.

– У меня с собой денег нет.

– Вообще нет? Ни эре? – с плохо скрытым презрением спросил Михельссон.

Ну и скупердяй… Это все знают – жуткий скряга, этот новый прост. А ведь большие деньги собирает с прихожан! Уж не попадают ли они ему в карман, как поговаривают на хуторах?

Прост отстранил Михельссона и прошел в церковь. За ним потянулись прихожане, особенно женщины. Он пытался им втолковать, что не следует создавать себе кумиров и идолов. Он – всего лишь орудие Господа, как мотыга или лопата. Но остановить религиозный экстаз не легче, чем сходящую лавину. Даже прост не мог справиться. Его хватали за руки, пытались поцеловать. И когда настало время проповеди, он, как говорится, патронов не жалел.

– Раньше пасторы проповедовали Евангелие для богатых. Для прелюбодеев, не знающих раскаяния, для воров, продолжающих воровать. Это такое Евангелие, от которого у шлюх появляется молоко, а кабатчики льют крокодиловы слезы. Нет, братья мои, я проповедую Евангелие для бедняков. Для нищих, для скорбящих, сомневающихся, плачущих, изнемогающих… для тех, кто потерял надежду. Что толку говорить кабатчику, что он хорош и праведен? Разве что скрасить дорогу в ад… Нет, пастор должен сказать вот что: вы – дьявольское отродье, вы все – кабатчики, спаивающие народ, вы – прелюбодеи и шлюхи. Вы оскорбляете Святой Дух, и, если не раскаетесь, ничто не поможет вам избежать вечных мук.

У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями.

Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию.

Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути.

А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя.

Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову.

В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге.

После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах.

И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена.

– Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне.

Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понял – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня.

– Шаманенок! Что он натворил?

Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь.

6

Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений.

Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе.

Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же.

Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота.

– Табак, – говорю я, к примеру. – Желательно королевских сортов.

А девушка за прилавком даже не улыбается. Даже глаза не веселеют. Я уж не говорю про ответную шутку – скажем, королевский табак будет только на следующей неделе. К сожалению. Нам его обычно доставляет сам гофмейстер. Или, на худой конец, главный поставщик двора. Приезжает в ландо, запряженном четверкой вороных.

Нет, ничего такого. Отворачивается и смотрит на полки.

– Тогда косичку обычного, – бормочу я и достаю кошелек. И конечно, со свойственной мне ловкостью рассыпаю монеты, они катятся по всему полу. Встаю на четвереньки и собираю – ей, наверное, кажется, я похож на свинью, только что не хрюкаю. Потом высыпаю медные кружочки на прилавок.

И на этом все.

Когда тишина вокруг становится невыносимой, я иду к реке. Лучше всего к вечеру, когда переделаны все дневные дела, когда и люди разошлись по домам, и коровы вернулись в коровники. Забираюсь на один из камней – он торчит из воды, раньше его видно не было, появился, только когда сошел весенний паводок. Совсем рядом бежит река. Даже не рядом – река бежит со всех сторон. Она похожа на стекло, на окна в пасторской усадьбе. Вечный стеклянный пол плывет и плывет, пока у порогов не разбивается, разбрасывая пену, в мелкие осколки. Порог – как открытая рана на нежной коже воды, и через эту рану на поверхность выплескиваются ярость и грозная сила. Неумолчное, угрожающе булькающее рычание порога словно предупреждает об опасности. Из водоворотов выглядывают ухмыляющиеся черные черепа камней, а пройти такой порог на плоскодонке под силу только опытному гребцу. Отклонился на волосок – и пиши пропало.

А потом все успокаивается. Река стихает и вновь превращается в стеклянный пол. Лишь иногда взъерошивают ее редкие порывы ветра. Отошел немного – и стихает грозный рев, река залечивает раны. Раны быстро заживают, но скрытая под стеклянной кожей темная ярость никуда не делась. Она там всегда.

Река уносит из души весь мусор. Я балансирую на скользких камнях, и томительная тревога постепенно улетучивается. А может быть, река и есть самая точная модель жизни? Душа… она же не рождается, не исчезает, она просто есть – как река. Река думает за меня. Помогает выстоять. Иногда кажется, будто я засушен навсегда, как стебель в гербарии, а река возражает: ничего подобного. Все в движении, никто нигде не засушен, ничто ни к чему не приковано. Все изменяется. И если долго смотреть на реку, начинает казаться, что и я превращаюсь в воду. Это волшебное ощущение. Как река, лежу я во всю свою длину, а берега по обе стороны вздрагивают и приходят в движение. Мимо меня медленно плывут древние леса и непроходимые болота. Я обнимаю белесое, точно створоженное, небо и закрываю глаза.

Белая ночь.

Пусть так и будет.

Вот эту картину и пробую я вызвать по вечерам, когда не нахожу себе места от непонятной тревоги. Мимо проплывают мягкие, едва различимые облака, я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться.

Сонное бормотание реки лечит и успокаивает, оно заглушает даже непрерывное визгливое жужжание миллионов комаров.


Я часто думаю, как отблагодарить проста за мою жизнь. Он – мой создатель. Он прикрепил меня к времени, и после этого я стал человеком. Мое имя вписано в церковную книгу, и теперь оно никогда не будет забыто. Нет ничего худшего, чем быть забытым еще при жизни. Прожить жизнь, не будучи освященным буквами. Буквы – как гвозди, выкованные руками валлонского кузнеца. Сначала раскаленные, только что вынутые из ревущего пламени горна, они постепенно проходят все стадии белого и красного каления и становятся черными и прочными.

А иногда я думаю о буквах как о растениях. Они похожи на старые стволы, пережившие все беды, которые только могут выпасть на долю несчастного дерева, – ветры, ураганы, пригибающие к земле снегопады. Я думаю об измученных соснах, о скрученных березах, зацепившихся за острые камни на склонах гор. Вот они, буквы! Черные сучья усердно записывают свои невеселые воспоминания на серой бумаге неба. Иногда похоже на «л», иногда на «к» или «р». И, если постараться, если не торопиться, наверняка можно прочитать множество интересных, печальных и странных историй.

В то лето, когда меня записали в книгу… в то лето я сидел на обочине проезжей дороги, избитый, весь в нарывах и с пустым животом. Изредка мне кидали воняющую прогорклым салом кость или изжеванный комок табака. Табак даже лучше – его можно сосать, и тогда забываешь про голод.

А этого я заметил издалека, и мне почему-то стало страшно. Что-то было в его походке, будто он скрывается от кого-то. Грубый домотканый кафтан, длинные нечесаные волосы. Его можно было бы принять за обычного бродягу, если б не глаза. Все время смотрел по сторонам, то туда, то сюда, внимательно и настороженно. Иногда вставал на цыпочки, искал что-то в листве, а иногда нагибался и срывал какой-то цветок или стебель. Мне становилось все страшнее. Я, пятясь, залез в заросшую травой придорожную канаву: надеялся, не заметит.

Но он заметил.

На всякий случай я протянул ему ладонь для подаяния. Слегка привстал, чтобы в любой момент сорваться с места и убежать.

– Onkossullanälkä? – спросил он по-фински. Я не ответил, и он повторил по-саамски: – Leagonealgon? Ты голоден?

Я понимал и тот и другой язык, но боялся, что он начнет меня бить. Моя грязная протянутая рука задрожала, но я заставил себя не убирать ее. Он покопался в своей котомке, достал потемневший берестяной кузовок и сунул туда палец. Когда он его вынул, к пальцу прилипла какая-то желтоватая клейкая масса. Я попробовал отлепить эту массу, но он не дал, поднес палец и размазал мне по губам. Я непроизвольно слизнул, и что-то во мне произошло. Нёбо запело. Он подождал, пока я вновь открою рот. На этот раз я даже не слизнул, а ухватил губами почти весь прилипший к пальцу комок и, закрыв глаза, прислушивался, как он тает, наполняя мой рот неземным блаженством. И тут уже ничто не могло меня удержать, я, как молочный теленок, дочиста обсосал весь палец.

– Вкусно? – спросил незнакомец.

Неправильное слово. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Я даже не предполагал, что в мире может существовать нечто подобное.

– Называется «масло». Voita.

– Еще… – прошептал я по-фински.

Он пристально посмотрел.

– Как тебя зовут?

– Юсси.

– Кто твой отец? Mikäs sinun isän nimi on?

Я уставился в землю.

– А сколько тебе лет? Думаю, девять… Или десять?

– Я не знаю.

– Не знаешь?

Я молча помотал головой. Он наклонился ближе. Я зажмурил глаза и втянул голову в плечи, ожидая удара. Но удара так и не последовало. Он погладил меня по голове и ласково прикрыл маленькое ухо.

– А ты знаешь, кто есть истинно блаженные? Кто уже сейчас готов к Царству Небесному?

Я покачал головой, не открывая глаз.

– Дети, – коротко сказал он.

Никто и никогда мне ничего подобного не говорил. Я осторожно открыл глаза. Его лицо было совсем близко, он смотрел на меня спокойно и внимательно. Бледно-голубые глаза с саамской зеленью. Как ручьи. Как горы вдали.

bannerbanner