
Полная версия:
Три страны света
Дело шло к вечеру. Измученные, мы быстро подвигались вперед, ничего не встречая среди песчаной степи, кроме обширных равнин ослепительной белизны: то были высушенные летними жарами соленые озера. Наконец, когда уже начинало темнеть, снова завидели мы киргизов, но только их было впятеро больше. Что делать? безрассудно было итти вперед, бесполезно отступать. Мы были уверены, что они теперь сами нападут. Однакож многие настаивали воротиться. Как ни было больно расставаться с мыслью освободить приятеля и других товарищей, я должен был покориться общему голосу. Мы повернули, но не успели сделать ста сажен, как заметили, что и дикари следуют за нами. Мы остановились – остановились и они; мы двинулись – и они двинулись.
Так продолжалось с час. Наконец мы стали, решась не делать более ни шагу в тот день. Тогда и они стали.
Между тем совершенно стемнело. До нас доходили дикие крики и песни киргизов, топот и ржание лошадей. Небольшая партия киргизов отскакала немного в сторону и воротилась с охапками камышей. Вспыхнул огромный костер, аул осветился, и мы довольно ясно видели смуглые плоские лица наших врагов: иные варили пищу, сидя у костра; другие плясали; третьи хвастались проворством своих лошадей, обгоняя друг друга и выкидывая на лошади разные штуки. Непрерывный шум стоял над аулом.
У нас, напротив, было тихо. Мы также развели костер, но больше затем, чтоб не показать врагам уныния своей дружины; пища никому не шла на ум. Мы решительно не знали, что делать, и трепетали за жизнь не одних своих товарищей, но и свою собственную. Мы лежали молча и наблюдали движенье в стане дикарей. Иные, выскакав к нам довольно близко, дразнили нас, осыпали бранью и насмешками. Тогда мы, чтоб не уронить своего достоинства окончательно, вскакивали тоже, принимались браниться, прицеливались и иногда стреляли. Наконец какой-то смельчак подскакал к нам так близко, что почти можно было достать его пулей. Один промышленник наш спустил курок; раздался пронзительный крик, лошадь брыкнула и понеслась в аул, сбросив всадника, вероятно раненого…
– Что ты наделал? – закричал Хребтов стрелявшему промышленнику. – Да они нас растопчут теперь!
В ауле сделалось страшное движение. Несколько человек подскакали, подняли раненого и принесли к костру. Скоро раздался вопль женщин и детей, показавший нам, что рана была смертельная. Потом пронеслись дикие проклятия и угрозы. Мы ждали, что весь аул кинется на нас, и держали наготове винтовки. Некоторые вслух творили молитву.
Но злодеи придумали другое ужасное мщение! Прежде всего они подкинули тростнику, и костер, раздуваемый поднявшимся ветром, угрожавшим превратиться в бурю, запылал ярким пламенем. Густой дым стоял над аулом, в котором вдруг воцарилась глубокая тишина. Но она продолжалась только минуту; с диким криком кинулось несколько человек к одной кибитке. Мы видели, как оттуда вынесли человека; толпа расступилась, и вынесшие его остановились против самого костра, лицом к нам. С неистовым, мстительным криком подняли они его над головами своими, как будто с тем, чтобы мы увидали и узнали его.
И я узнал его: то был мой приятель.
Потом они с тем же криком несколько раз подкинули его и, наконец, со всего размаху бросили в пылающий костер!
Пронзительный крик долетел до нашего слуха. Он был тих, но в нем слышалось столько потрясающего, зовущего к защите и мщению, что мы, не говоря ни слова, все разом, как безумные, кинулись вперед с готовыми ружьями.
Дикари мигом вскочили на своих лошадей. Некоторые из нас выстрелили, хоть выстрел еще не мог сделать никакого вреда вратам, другие продолжали бежать, ободряя товарищей.
– Не робей, товарищи! беги! пали! – кричал в совершенном исступлении промышленник Демьян Путков, выскакав вперед на жалкой кляче, которая была при нас. – Не дадим в обиду товарищей! Вперед, братцы! с богом, вперед!
И он неистово забил в барабан, застучал своими литаврами.
Конечно, он, да и никто не ожидал действия, какое произвел барабан.
Дикие лошади киргизов, не привыкшие к барабанному стуку, всполошились и понеслись в разные стороны.
Картина была ужасная: ничего, кроме степи и неба, не было кругом, густой дым стоял над аулом; испуганные лошади сталкивались, сбрасывая всадников, летели во весь опор. Их топот, их дикое ржанье смешивались с воплем раздавленных жертв и воем бури, которая быстро усиливалась. Костер пылал, освещая кровавым блеском картину всеобщего смятения. Демьян продолжал с возрастающей силой, исступленно стучать в барабан, греметь литаврами. Мы делали беспрестанные залпы, смекнув дело…
В несколько минут пространство около костра опустело. Осталось только несколько кибиток, несколько лошадей, привязанных к ним или бегавших в смятении, без всадников.
Мы кинулись к костру. Я вбежал почти в огонь, собственными руками раскидал горящие головни…
Увы! мы нашли только обгорелый труп, в котором едва узнал я моего несчастного друга!»
Между слушателями пронеслось восклицание ужаса.
Каютин остановился и поглядел на Лизу. Она сидела, как статуя, не мигнув глазом; губы ее были белы, как полотно, глаза необыкновенно тусклы, ее била лихорадка.
– А другие ваши товарищи? – спросила Лизина бабушка.
– Все они были живы, – отвечал Каютин. – Мы нашли их в кибитках связанными.
– «Вы не знаете, что такое буря в степи, где и посредственный ветер довольно ощутителен. Но делать нам было нечего: дикари могли воротиться! И мы, несмотря, что буря усиливалась, стали пробираться к берегу с помощью оставшихся киргизских лошадей и кибиток. Не успели мы отъехать двух верст, как слух наш, сквозь дикий свист бури, поражен был ужасными звуками: человеческие крики и конское ржанье сливались в один отчаянный предсмертный вопль, как будто вблизи сотни людей и лошадей гибли самой ужасной смертию».
– Что ж тут такое происходило, батюшка? – спросила Лизина бабушка.
– «Нужно вам сказать, что в киргизских степях есть огромные пространства, называемые грязями; они наполняются водой только зимой, летом вода высыхает, остается только ил, покрытый тонким слоем соли; топкость таких грязей до такой степени велика, что ни проехать, ни перейти через них нет возможности; кто зайдет туда – гибель неизбежна. Беспрестанно случается, что буря загоняет в грязи конские табуны, и тогда гибнет в одну ночь по две и по три тысячи лошадей.
Мы были свидетелями такой картины, но только она была еще ужаснее: вместе с лошадьми гибли люди! Буря загнала на грязи наших врагов, которых лошади притом еще были напуганы барабаном. Мы долго стояли на окраине грязей и при тусклом свете луны, изредка выходившей из-за туч, смотрели, как бесполезно боролись несчастные с неизбежной гибелью, как то выскакивали они, то погружались в топкий ил, как человек искал опоры у лошади, лошадь у человека, и оба неизбежно гибли! Какие крики вырывались из груди людей! какие стоны, какое хрипенье испускали несчастные лошади! Не меньше первых, если не больше, были жалки последние. Признаюсь, картина была ужасная, волос вчуже становился дыбом, и если б тот самый день не видал я, как в моих глазах сожгли лучшего моего друга, я сказал бы, что ничто в жизни не производило на меня более сильного впечатления».
– Бог наказал разбойников! – заметили в один голос старушки. – Ну, батюшка, чем же кончились твои порождения?
– «К утру прямым путем добрались мы до камышей, нашли свои лодки и поплыли к баркам. Тихо и ровно, впереди других, плыла моя лодка, в которой были Хребтов, два гребца, я да обгорелый труп моего приятеля. Мы не хотели кинуть его в степи, да и некогда было копать могилу. В унылом молчании подвигались мы вперед. Утро было прекрасное; волны, бушевавшие всю ночь, казалось, неохотно стихали, отражая пышно восходящее солнце; береговые птицы кружились над нами с обычным криком… я глядел на мертвое, обезображенное лицо товарища, и целая драма, полная горькой и потрясающей истины, проносилась в голове моей. Он был благороден и добр, он был рожден для жизни тихой, для сладких и прекрасных трудов, для любви, а судьба кинула его в самые жаркие житейские битвы, окружила нищетой, невежеством, изменой, и душа его ожесточалась, мертвела, прекрасный талант не развивался, а любовь его разрешилась страданием! И какая любовь! забытый, отверженный существом, может быть ничтожным, недостойным его, он не переставал любить ее со всем безумием страсти, и ни одного упрека не послал он ей! Напротив, он вспоминал о ней с самым теплым чувством, как вспоминают о человеке, которому всем обязаны: он благословлял ее и молил простить его… И такого человека можно было отвергнуть!»
Каютин взглянул на Лизу. Она быстро отвернулась.
– «Какая тоска душила меня, какая желчь кипела во мне против женщины, не умевшей оценить моего друга, я не могу вам рассказать. Молча доплыли мы до наших барок, перенеслись в них, и со всеми обрядами, принятыми в таких случаях у мореходов, с молитвой и со слезами кинули труп несчастного моего друга в море. Так вот где суждено было успокоиться душе, рожденной для счастия и никогда не знавшей счастия. Вот где безвестно сложил свои кости человек, могилу которого знали и чтили 'бы многие люди, если б талант его развился и проявился во всей силе своей!
Море – могила просторная и почетная, лучше многих могил; море мрачностью своей сходно с угрюмым нравом несчастливца; у моря есть только звуки печальные да торжественно-грозные, оно не оскорбит несчастливца непривычным звуком радости, – не оттого ли в море нашел он могилу свою? Мир его праху, на дне пропасти, среди темных и недоступных подводных равнин, под непроницаемым покровом волн, убаюкивающих погребальными песнями вечный сон покойника! И чем мрачней, чем заунывней будут напевы моря, тем слаще и крепче будет спаться моему бедному другу, не любившему и не знавшему веселых звуков!
Так думал я, медленно снимаясь с якоря и отплывая к родному берегу…»
Рассказ Каютина нагнал на всех порядочную тоску, не исключая самого рассказчика. Никто не обратил внимания на Лизу, которая давно уже глядела, как безумная, и дико улыбалась. Все были еще под тяжелым впечатлением рассказа и молчали, когда Лиза выбежала из комнаты. Через четверть часа Соня подала Граблину записку: в этой записке Лиза просила сказать Каютину, что желает переговорить с ним в саду.
Был довольно свежий осенний вечер; луна в легком паре высоко катилась по небу, испещренному звездами и черными тучами. Но Лиза не замечала холода и вышла в сад с открытой шеей. Она встретила Каютина нежным пожатьем, руки; волнение ее было так сильно, что она долго не могла говорить, и, прислонившись к дереву, стояла молча. Наконец она грустно сказала:
– Вам, может быть, покажется странным мой поступок… А впрочем, мне все равно! – прибавила она с презрением. – Я призвала вас сюда, чтоб вы мне сказали: истинное ли происшествие, что вы говорили?
И она смотрела на Каютина, дрожа всем телом.
– Да, – отвечал он печально.
– И этот несчастный… это был он? – почти с воплем сказала Лиза, закрыв в ужасе лицо.
– Да.
Лиза заглушила свой стон, прижав к губам весь уже смоченный слезами платок. Глухое рыдание ее могло сравниться только с рыданьем Душникова, когда он прощался с ней.
– Пойдемте в комнату, здесь сыро! – с участьем сказал Каютин.
Лиза, громко зарыдав, махнула ему рукой и кинулась бежать по аллее.
Каютин возвратился в комнату.
Граблин, узнав, что Лиза плакала, побежал к ней, но нигде не нашел ее и возвратился в комнату в сильном волнении.
– Степан Петрович, где Лиза? – спросила старушка, видя, что он пришел один.
– Не знаю, ее нет в саду.
– Где же она? – тревожно воскликнула бабушка и прибавила спокойнее:
– Верно, наверху!
– Я был там сейчас, ее нет! – с испугом заметил Граблин.
Все засуетились и кинулись в сад, взяли фонарь и стали искать Лизу.
Бабушка в отчаянии кричала в саду:
– Лиза! Лизанька! где ты?
Даже Соня, бледная, бегала по саду и кричала:
– Барышня, барышня! где вы? вас ищут!
В слезах привели бедную перепуганную старушку обратно в комнату; рыдая, звала она свою внучку. Граблин бегал, как сумасшедший, из саду наверх, потом опять в сад.
Но вдруг вбежала Соня и радостно объявила, что барышня очутилась у себя в комнате.
Все пошли наверх, но дверь была заперта на ключ; стали стучать, никто не откликался. Бабушка первая, едва сдерживая слезы, звала Лизу. Ответа не было! Граблин рвал на себе волосы и в исступлении кричал:
– Надо выломить дверь, может с нею что-нибудь случилось!
Кто-то кинулся к двери.
– Не сметь! оставьте меня в покое! – резким голосом произнесла Лиза и еще раз повернула ключ в замке.
– Лизанька, голубушка, покажись! что с тобою? – радостно сказала старушка, услышав голос своей внучки.
– Оставьте меня, молю вас, оставьте меня! – таким раздирающим голосом отвечала Лиза, что все стоявшие попятились от двери, переглянулись и замерли в каком-то недоумении, потом на цыпочках сошли вниз.
Уселись вокруг стола, пробовали завести разговор, но он не вязался. Гости разошлись, остался один Граблин с бабушкой, которая сильно горевала, что сделалось с Лизой?
В тот вечер они не дождались Лизы: она не вышла из своей комнаты; то же было и на другой день; она ничего не ела, даже не откликалась на нежные просьбы бабушки.
Старушка, наконец, пришла в такое отчаяние, что разрыдалась и, упав на колени перед дверью, решительно сказала:
– Я не встану, пока ты не отворишь мне двери, Лиза. Пусть тут умру я, старуха!
Дверь растворилась, и Лиза, с распухшими глазами, бледная, с воплем кинулась к своей бабушке и, целуя ей руки, твердила в отчаянии:
– Я не виновата, я не виновата!
Долго бабушка и внучка плакали вместе – одна от радости, другая от угрызения совести…
Лиза совершенно изменилась: в ней не осталось и тени детской резвости; в ее взгляде, в походке и во всех движениях выказывалась томительная грусть.
Бабушка часто не узнавала свою внучку и с беспокойством иногда спрашивала Граблина:
– Что с ней? да моя ли это Лиза?
Между тем Лиза была, казалось, покойна, даже предупредительна ко всем, особенно к Граблину, и если видела его скучным, то жала ему руку и умоляющим голосом говорила:
– Не скучайте, мне очень тяжело!
Или она горько плакала, уверяя, что она злодейка, что она отравляет жизнь всех, кто близок к ней.
Вместо смуглого и полного жизни цвет лица сделался у ней желтый, болезненный, щеки впали, глаза сделались еще больше, но лишились своего чудного огня. Лиза часто от слабости лежала по целым дням в постели, жизнь ее горела…
Глава VIII
Горе и радость перемешаны в жизни
Усердно искал Полиньку Каютин. Рассказы Граблина пробудили в нем темную надежду, что, может быть, она не виновата и счастье их еще возможно. Но поиски были напрасны, и он, наконец, с отчаянием прекратил их, решив, что она или умерла, или уехала куда-нибудь. И в уме его уже рисовался план самому пуститься снова в дорогу, забраться куда-нибудь подальше, к новым картинам природы, к новым трудам и впечатлениям; авось угомонится томительная тоска, которою полно было его сердце! Он ждал только весны, чтоб оставить Петербург.
И как было найти ему Полиньку? Встретив в самую тяжелую пору своей жизни неожиданную покровительницу в полоумной рябой лоскутнице, тихо, незаметно жила она в самом отдаленном углу огромного города, редко покидая темную лачужку и почти не показываясь в большие улицы.
С отъезда Каютина жизнь ее исполнена была стольких страданий, что она дорого ценила мрачную и уединенную лачужку, заваленную тряпьем, в котором целые дни рылась лоскутница, напевая дребезжащим старческим голосом заунывные песни. Однообразна была жизнь Полиньки, полная утомительного спокойствия, невозмутимой тишины, которую дорого ценят несчастные. Одна была забота у ней – облегчать труд и горе бедной старухи, которая приняла в ней участие. Но скоро не стало и наружного спокойствия в бедной лачужке. Здоровье лоскутницы быстро разрушалось. Иногда ум ее так помрачался, что она переносилась воображением за несколько лет назад и жила в прошедшем. Лоскутница разговаривала с Полинькою, как с ее матерью; ворчала, бранилась ежеминутно. А потом, очнувшись, страдала мыслью, что мучит бедную Полиньку, целовала ее и со слезами упрашивала не жалеть ее, бросить…
– Я не стою, моя красавица, – говорила она, – чтоб ты глядела своими ясными очами на меня, безобразную злодейку. А ты еще убиваешься и скучаешь! оставь меня, брось, пусть я, как собака, издохну, пусть, когда умирать стану, некому будет подать мне воды промочить горло, пусть умру одна-одинехонька, как прожила свой горький век!
Полинька успокаивала лоскутницу, как могла, уверяла, что не тяготится ею, что ей даже приятно быть полезной хоть кому-нибудь, что жизнь ее также безотрадна и одинока. Но лоскутница и тут находила себе страдание; в ее слабой голове теснились разные подозрения и быстро принимали чудовищные размеры; ей казалось, что Полинька обманывает ее, что она хочет тихонько убежать от нее. Тогда старуха не выпускала Полиньку ни на минуту из своей мрачной комнаты, держала дверь назаперти, закрывала ставни и заколачивала гвоздями. Ночью она не смыкала глаз, сторожа ее, и часто вскакивала с постели и садилась на пол возле дивана, где спала Полинька. Как ни клялась Полинька, что не думает бежать, лоскутница твердила одно:
– Ведь мать твоя убежала же? а я ее так же любила!
Единственным развлечением Полиньки было расспрашивать лоскутницу о своей матери и родных, но и того она скоро лишилась: лоскутница все хилела; память у ней так ослабла, что она настоящее смешивала с прошедшим и часто говорила такой вздор, что Полинька, как ни жалела старуху, невольно улыбалась. В Дарье же явилась вдруг необыкновенная деятельность: целый день она разбирала лохмотья, порола, чинила их, снова порола починенное и опять принималась чинить. Часто она делала наставления и экзамены Полиньке, воображая, что та непременно наследует ее должность. Набрав старого тряпья на руки, надев сверх женской истасканной шляпы такую же мужскую; – она кричала во все горло, воображая, что бродит по Толкучему, и приставала к Полиньке, чтоб та купила у нее что-нибудь. Если Полинька давала дорого, лоскутница страшно сердилась, и наоборот, смеялась с дикой радостью, если Полинька выкидывала какую-нибудь хитрость, чтоб приобресть покупку. Иногда лоскутница собирала свой хлам, раскладывала его по ровным кучкам и спрашивала Полиньку, какую кучку она скорее купила бы? Если Полинька ошибалась, указывая на тряпье, по мнению лоскутницы никуда негодное, тогда старуха горячилась, осыпала ее упреками и горько сетовала, что Полиньку всякий дурак надует!
Подарив Полиньке какую-нибудь вещь, Дарья на другой день непременно выменивала эту вещь на другую, и если ей удавалось надуть Полиньку, она в первую минуту была весела, а потом снова предавалась сожалениям о простодушии своей наследницы. Таким образом, беспрерывный торг кипел между лоскутницей и Полинькой, которую очень утомляли такие сцены.
Ей казалось, что живет она в каком-то совершенно незнакомом, чужом городе. Вечное одиночество пугало ее, и тут только стала она сочувствовать своей покровительнице, которая провела так две трети жизни.
Печально и медленно тянулись для Полиньки дни за днями, без всякой перемены в настоящем, без всякой надежды на перемену к лучшему в будущем. Наконец однообразие нарушилось: болезнь лоскутницы так усилилась, что она слегла в постель.
Ни днем, ни ночью Полинька не отходила от ее кровати; лоскутница постоянно держала ее за руку, из страха, чтоб Полинька не ушла от нее.
– Уж немного тебе быть со мною: я завтра, непременно завтра умру, – говорила каждый день старуха, думая такой хитростью подкрепить измученную Полиньку и удержать ее от мнимого бегства.
Но эти слова не утешали, а напротив, пугали Полиньку, которая, в отчаянии упав на колени перед лоскутницей, горько плакала, думая с ужасом:
– Я останусь опять одна в целом свете, снова всякий вправе будет унижать, преследовать меня, клеветать на меня. Куда я пойду?.. что я буду делать одна?
И у бедной девушки невольно вырывался вопль, в котором слышалось имя Каютина.
Как бы ни была светло и роскошно убрана комната, но если в ней умирает человек, она принимает печальный и тусклый колорит, как будто потускневшие глаза умирающего везде оставляют свои следы. Лачужка, и без того сырая и мрачная, заваленная тряпьем и лохмотьями, стала еще мрачнее; в ней медленно умирала лоскутница. Вытянувшись на кровати во весь свой длинный рост, она лежала неподвижно. Седые всклокоченные волосы в беспорядке падали на исхудалое, рябое ее лицо, глаза дико вращались кругом, губы шевелились, старуха несвязно бормотала. Полинька, измученная бессонными ночами, как полотно бледная, сидела у кровати, не спуская печальных глаз с больной. Вдруг голос старухи стал тверже, и она повелительно сказала:
– Поди же! ведь она меня за вас всех простила. Подите! мне и без вас очень тяжело!.. Ах, боже мой, что же они не идут!
И она тоскливо заметалась головой по подушкам.
Полинька тихонько взяла за руку лоскутницу, которая пугливо уставила на нее свои дикие глаза, долго, долго рассматривала ее лицо и, наконец, закивав головой, шепнула;
– Спасибо, спасибо: ты их выслала; они только тебя и боятся.
– Здесь никого нет, – заметила Полинька.
Лоскутница опять тоскливо замотала головой и, указывая на угол, где было навалено тряпье, пугливо сказала:
– Вот они, все оттуда приходят; только что ты отвернешься от меня, они так и обступят мою кровать и смотрят на меня, и все такие бледные, худые да страшные, а пуще всего твоя бабушка… У, у, у! как она сердито на меня смотрит!
И старуха, вздрогнув, спрятала лицо в одеяло и продолжала:
– Ты скажи им, что я тебе отдам все, все, что имею! Достань-ка из-под кровати старый сапог!
И, сделав усилие, Дарья села на постели. Полинька подала ей старый сапог, валявшийся под кроватью. Лоскутница прижала его к груди и упала в изнеможении на подушки. Отдохнув, она поманила к себе Полиньку и на ухо шепнула ей:
– Все продай, что есть у меня, только этого сапога никому не отдавай, я нарочно его бросаю под постель… Я всякого вора перехитрю! – прибавила она самодовольно.
Полинька печально слушала лоскутницу, которая что-то считала на иссохших своих пальцах.
– Позови мне… вон этих-то!
И лоскутница указала сердито на стену, из-за которой слышались голоса детей шарманщика.
Полинька позвала все семейство шарманщика. Лоскутница встретила их сердито:
– Ага! небось, рады, что я умираю; вы, чай, оберете ее-то… а?..
Дарья указала на Полиньку, которая была вечная защитница бедных своих соседей: иногда даже выпрашивала для них у лоскутницы денег, вследствие чего старуха и вообразила, что шарманщик с женой непременно обкрадут Полиньку.
– Слушайте! – грозно сказала старуха: – После моей смерти вы ничего от нее не дождетесь… я ей запрещу баловать вас!
И она приказала Полиньке подать из угла разного хламу и принялась наделять семейство шарманщика; каждому дала по две пары истасканных башмаков, жене сверх того старый изорванный капот, а шарманщику измятую шляпу и жилет, с которого прежде велела Полиньке спороть медные пуговицы, сообразив, что с пуговицами подарок был бы уж слишком роскошен.
– Ну, довольны?.. не поминайте же лихом! Ух! устала! Идите вон отсюда! да смотрите же, не ждите ничего больше!
Дарья упала на подушки и закрыла глаза.
Семейство шарманщика удалилось, обливаясь слезами: оно теряло в лоскутнице опору своего существования.
Когда Полинька снова осталась одна с лоскутницей, старуха открыла глаза и слабым голосом сказала:
– Палаша! я уж недолго проживу, что-то очень тоскливо мне; и давно пора бы умереть, да одного жаль: не успела продать мой товар!
Лоскутница тряпье свое называла товаром.
– Тебя обманут, оберут, мою голубушку, мою ласточку. Подойди-ка ближе ко мне, дай мне насмотреться на тебя. Ведь ты одна из всех людей, что я знала, не бранила меня, не обижала, не говорила мне, что я безобразная; ты не гнушалась, ела мою хлеб-соль! ты ходила за мной, больной, как будто я твоя мать! Ох, господи, господи! зачем же, кажись, и умирать мне теперь? А, статься может, я не стою такой жизни!
Полинька заплакала.
– Не плачь; в сапоге ты найдешь билеты банковые, и деньги найдешь, и мою духовную.
– Мне ничего не надо! – зарыдав, сказала Полинька и упала к ногам лоскутницы.
– Голубка моя, полно, не плачь! стою ли я, чтоб ты обо мне хоть слезинку пролила. Если б я выздоровела, я б тебя устроила, я купила бы дом моей голубушке Полиньке! А то… послушай! разберем поскорей мое добро, я тебе скажу все – что за него надо просить, за что можно отдать…
– Оставьте, я ничего не хочу, – отвечала Полинька.
Лоскутница рассердилась, застонала и потянулась так сильно, что кровать заскрипела.