
Полная версия:
Мертвое озеро
Как будто нарочно в ту самую минуту, когда Люба подошла к занавеске, Любская встала с бокалом в руке и громко и насмешливо сказала:
– Поздравляю вас со вступлением в новую жизнь, и дай бог, чтоб вы не забыли своих старых друзей!
Тавровский нехотя чокнулся.
– Вы, кажется, чем-то недовольны? О, черная неблагодарность! Я всё устроила: завтра вы будете счастливейший из смертных – и вы не хотите в последний раз быть веселым и любезным с старыми своими знакомыми.
Тавровский молчал. Любская, поглядывая на дверь с занавеской, продолжала:
– А знаете ли, что роль моя была очень трудная, когда я, разрисовав себе лицо, явилась кающейся и так напугала…
– Довольно! Я не сомневался в вашем таланте, – резко сказал Тавровский.
– Я непременно закажу пьесу к своему бенефису и велю вставить эту сцену: она будет очень эффектна.
– Мне пора! я сдержал свое слово, – вставая, сказал Тавровский; но Любская удержала его за руку и с любезностью сказала:
– Нет, я вас не пущу: мое условие было, чтоб вы отужинали у меня, а еще только два блюда подали.
– Может быть, вы их заказали сто!
– Какое нетерпение! Я так сговорчива, так уступчива, а всё оттого, что люблю вас!
– Благодарю! – презрительно пробормотал Тавровский; но Любская не обиделась и с тою же нежностью продолжала:
– Вспомните последний пример; сначала я хотела, чтоб вы в день свадьбы ужинали у меня; но я уступила. Вот отчего я много теряю в жизни: я не умею выдерживать характера!
– К вам нейдет роль угнетенной! – сказал Тавровский.
– Нетерпение делает вас очень нелюбезным; но завтра, завтра вы будете свободны – и на всю жизнь, – разумеется, в таком случае, если подруга вашей жизни останется всегда так простодушна, как теперь.
Люба отскочила от двери и почти выбежала из комнаты. Возвращаясь домой, она спотыкалась поминутно, как будто на каждом шагу под ноги ей бросали камни. Цыган поддерживал ее.
– Тише, тише! – говорил он. – Ты должна была быть готова ко всему!
Возвратясь в свою комнату, Люба стала бегать как помешанная, шарить в комодах, потом всё бросала и, ломая руки, умоляющим и раздирающим голосом повторяла:
– Ради бога, скорее, едем! едем!
– Полно! обдумай свое намерение, может быть, это только первый порыв гнева.
– О нет, нет! Я сойду с ума со стыда, если опять не устою и поддамся его словам и уверениям. Боже мой! что я сделала ему, чтоб так страшно обманывать!.. Ах, увези меня скорее!
Она рыдала. Цыган печально смотрел на нее и тихо шептал:
– Я никогда не ожидал, чтоб она могла быть счастлива с ним! – И потом он прибавил, обратись к Любе: – Послушай: я очень хорошо знаю тебя – твоя любовь к нему слишком велика. Ты подумай, что всё готово, всем объявлена свадьба его. И поступка твоего он не простит тебе никогда…
– Я его никогда более не увижу!
– Да станет ли у тебя настолько силы?
– Ты должен спасти меня!..
Через час из дома Натальи Кирилловны выехала дорожная карета.
Всё в доме спало, кроме Зины, которая, притаив дыхание, стояла за дверьми в сенях, откуда вышла Люба. Когда Люба села в карету и карета выехала из ворот, Зина, смеясь, побежала в спальню Натальи Кирилловны и дико закричала:
– Ах! убежала! убежала!!
Наталья Кирилловна была очень пуглива со сна, и потому вокруг нее обыкновенно сохранялась глубокая тишина, когда она почивала. Понятно, что стук дверьми, вопли Зины и свеча, сунутая ей под самые глаза воспитанницей, страшно испугали старуху. Вся дрожа, она быстро вскочила с постели и вопросительно глядела на Зину, которая, придав своему лицу дикое выражение, продолжала кричать:
– Убежала! срам всему дому! убежала!!!
– Кто? с кем? – едва могла пробормотать Наталья Кирилловна.
– С цыганом, сейчас уехала!!
Последние слова с таким ужасом были произнесены Зиной, что произвели на старуху необыкновенное впечатление. Наталья Кирилловна снова вся затряслась, потом села на кровать и стала закутываться в одеяла. Глаза ее блистали и расширялись; она долго смотрела на одну точку – и вдруг, сбросив с себя одеяло, сорвав чепчик, причем седые волосы ее рассыпались, быстро встала и отрывисто сказала:
– Скорей дай мне одеваться!
Зина пугливо подала ей капот.
– Дура, подай мне брильянты!.. Мои брильянты – где, где они? их украли! а, украли? – сверкая глазами и сжимая кулаки, закричала Наталья Кирилловна и затопала ногами.
Зина уже с непритворным ужасом выбежала из спальни, сзывая людей. Весь дом сбежался, и каждый с трепетом отскакивал от дверей спальни, едва успев заглянуть туда.
Наталья Кирилловна, закутавшись в одеяло, с распущенными седыми волосами, в чепце, надетом задом наперед, в брильянтовых серьгах и колье, сидела у окна. Иногда она вставала, раскланивалась, как бы принимая гостей, и снова величаво садилась. Долго не знали, что делать. Наконец приживалки, сомкнувшись в каре, вошли в комнату под предводительством Зины, которая робко окликнула Наталью Кирилловну.
– А, это ты, Зина! вели скорее осветить комнаты; разве не видишь, что гости уж съехались?
И она, может быть в первый раз, с любезностию и вежливо поздоровалась с приживалками, просила их сесть, предлагала им вопросы касательно их детей, мужей, – так что приживалка с мутными глазами уже начала было своим сиплым голосом какую-то историю, соответственную вопросам, но свечи, внесенные в комнату, отняли у ней способность говорить, которою обладала она в такой великой степени.
– Свечей! больше огня! – кричала сердито Наталья Кирилловна.
И вот внесли несколько зажженных канделябр; но блеск их не мог сравниться с блеском сверкающих глаз Натальи Кирилловны.
– Где же невеста? невеста? – говорила старуха. – Зовите Павла Сергеича: я его благословлю… скорее!
Кинулись за Павлом Сергеичем. Он вбежал в спальню бледный, весь дрожа, и с ужасом отскочил от Натальи Кирилловны, которая, всплеснув руками, как бы желая его обнять, дико закричала:
– Где же твоя невеста?
И, шатаясь, она упала на пол.
Несмотря на скорые пособия докторов, паралич был сильный. Наталья Кирилловна лишилась употребления ноги, руки и языка. Павел Сергеич ходил как убитый; приживалки выли, приговаривая:
– Что с нами будет? куда мы денемся? О, наша голубушка, наша кормилица! зачем оставила ты столько сирот!
Зина тоже плакала, но при малейшем поводе едва могла сдерживать смех.
С рассветом дня, вместо радостей и поздравлений, в доме раздавались рыдания, крики отчаяния, происходила печальная суматоха.
Тавровский легко мог прекратить толки о бегстве невесты между приживалками, но прекратить их в городе было не в его власти. На другой день в Петербурге ни о чем более не говорили, как о бегстве его невесты с цыганом. Сплели такие истории, что Павел Сергеич не знал, куда деваться, где скрыть свой позор. Это был слишком сильный и страшный удар его самолюбию, которое привыкло к вечному потворству. Если б Люба думала о мщении, то и тогда ничего не могла бы придумать лучше этого неожиданного бегства накануне свадьбы, внушенного ей отчаянием. Тавровский пробовал уверять, что будто отвез Любу в Москву, чтоб она не была свидетельницей печального зрелища; но никто не верил ему даже из близких, благодаря Зине, которая встречному и поперечному пересказывала бегство Любы с надлежащими прибавлениями.
Действительно, в доме было печальное зрелище. Никто без тайного волнения не мог видеть теперь эту женщину, еще недавно столь гордую. Суровое лицо, бессмысленные глаза, а вместо высокомерных слов дикие звуки вроде мычанья – такова была теперь старуха! В ее спальне приживалки распоряжались, как у себя в комнатах: они очень скоро свыклись с мыслью, что Наталья Кирилловна не страшна им теперь, и всё свободно обнюхивали, шарили во всех уголках, а под вечер располагались у самой кровати, вокруг стола, – и Зина раскладывала карты, гадая, скоро ли будет в доме покойник и какая ждет ее перспектива?
– Ах, неожиданное и радостное письмо! – восклицала приживалка с мутными глазами.
– Что вы? что вы? какое письмо? Разве не видите – к несчастию? А вот хлопоты! – перебивала другая.
– Ну что же? чего удивляетесь! небось я не твердила вам всем, что будет страшная перемена в доме? а? что? не угадала? – радостно восклицала приживалка с мутными глазами. И потом, указывая своими огромными неуклюжими пальцами по картам, она продолжала: – Вот с дороги вести, дурные; у-у! хлопот-то по дому, хлопот! Огорчение в совершенстве всему дому! Значит, будет покойница! – всхлипывая, окончила приживалка с мутными глазами (она же и с зобом), забыв, что за минуту она радовалась, что ее предсказания на картах исполнились,
Остальные приживалки подтягивали ей хором, жалобно повторяя:
– Бедные, бедные мы! куда мы денемся?
И каждая читала надгробные панегирики, может быть, и не совсем потерявшей слух и сознание Наталье Кирилловне, которая отвечала им тоскливым мычанием.
Зина радостно слушала приживалок и, глядя на карты, посмеивалась. Она всех чаще и усерднее гадала, скоро ли будет покойник в доме; и наконец ей не нужно было более гадать.
Наталью Кирилловну, под великолепным балдахином, окруженную множеством лакеев с пестрыми лентами на плечах, с плачем приживалок в трауре и гостей, вывезли из дому.
Зина, в глубоком трауре, шла с Ольгой Петровной за гробом; они притворялись рыдающими, а между тем перебранивались между собой. Зина упрекала Ольгу Петровну в пропаже ключей от комодов покойницы, а Ольга Петровна упрекала Зину в пропаже ключей от шкапов с старинным серебром, платьями и мехами.
Глава LXVIII
Последняя жертва
Ни дорога, ни возвращение в деревню, где родилась и выросла Люба, – ничто не облегчило тоскливого состояния несчастной невесты Тавровского. По возможности она скрывала от цыгана свое страдание, но он всё видел и готов был пожертвовать жизнью, лишь бы развлечь ее как-нибудь. Иногда он приходил в отчаяние и умолял Любу помириться с женихом.
– Я не могу видеть тебя в этой тоске, – говорил он. – Помирись с ним, если не хочешь, чтобы я упрекал себя каждую минуту, что расстроил твое счастье!
– Это как? – спрашивала удивленная Люба.
– Без меня ты многого не знала бы о нем и теперь была бы его женой.
– Тогда у меня отнято было бы последнее благо…
– Какое же?
– Я теперь могу располагать собой.
– Но на что тебе свобода?
– Погоди! дай пройти моей болезни… это не любовь: это болезнь какая-то во мне… и я сделаюсь прежней, веселой… и…
Но сомнение у ней самой выразилось в лице, и они оба замолчали.
Прошло довольно времени, и цыган с радостью стал замечать, что Люба с весной возобновила свои прежние прогулки. Она каталась по озеру, гуляла и по целым часам задумчиво сидела близ берега, на том самом скате, где сиживала с Тавровским. Это стало повторяться каждый день; задумчивость Любы усиливалась. Она как будто совестилась цыгана и стала кататься по озеру одна. Но часто цыган в беспокойстве, что ее долго нет, тихонько подсматривал за ней. Люба, думая, что никто не следит за ней, клала на колени медальон, склоняла голову и по целым часам смотрела на изображение Тавровского. Иногда она робко подносила медальон к губам своим, но тотчас же прятала его на грудь, как будто боясь, чтоб кто-нибудь не подсмотрел этого движения. Бывали минуты, когда она, глядя долго на портрет, что-то с жаром говорила ему, плакала, потом отбрасывала его с негодованием; но всегда кончалось тем, что медальон снова был в руках бедной девушки, и она глядела на него такими глазами, как будто просила у него прощения.
Раз Люба тихо плыла по озеру к обычному месту, припоминая точно такой же день, когда она, беззаботная и веселая, бегала по лесу с своей подругой. Этот день был слишком памятен ей: тогда в первый раз она увидела Тавровского. Подъехав к скату горы, Люба вышла на берег и села на привычное место… как вдруг в лесу раздался конский топот. Люба так привыкла к уединению, что сначала вздрогнула, но скоро успокоилась, подумав, что, верно, цыган едет к ней. Шорох заставил ее повернуть голову: она радостно вскрикнула и, вскочив, остановилась как окаменелая.
Тавровский стоял на высоте ската в эффектной позе; даже костюм на нем был точно такой же, как в тот памятный день.
Люба опомнилась, хотела бежать; но он с упреком сказал ей:
– К чему бежать? лучше я уйду! я не знал, что найду вас здесь… Я приехал еще раз увидеть мои любимые места, чтоб уехать потом далеко, далеко!
Люба не смела поднять глаз, но не двигалась с места.
Тавровский привязал лошадь к дереву и, подходя к Любе, сказал трогательным голосом:
– Могу ли я отдохнуть здесь и проститься с местом…
Люба взглянула на Тавровского и с плачем упала ему на грудь.
Счастлива была она, что не видала мрачной улыбки, мелькнувшей на лице Тавровского, когда губы его коснулись ее лба.
Люба долго не могла произнести ни слова: она, как безумная, то плакала, то радостно глядела на Тавровского.
– Ты забыла всё? да, да? ты простила мне всё? – спрашивал Тавровский, страстно глядя на Любу, которая с полной доверчивостью прятала свое лицо на его груди.
Много с той и другой стороны было высказано друг другу страданий, перенесенных во время разлуки.
Тавровский, между прочим, рассказал, как страшно было его положение, когда она бежала, намекнул о причине смерти его тетки, о слухах, которые ходили тогда по городу, – и роли изменились: Люба была виновной и умоляла о прощении, а Тавровский разыгрывал роль милующего.
– Я хочу знать одно, Люба: кто подал тебе совет сделать такую страшную вещь со мной? это он?
И лицо Тавровского изменилось. Он нетерпеливо ждал ответа.
– Нет! нет! я сама! Он даже еще недавно уговаривал меня помириться с тобой! – краснея своего поступка, отвечала Люба.
Тавровский посмотрел на нее с жалостью и тихо сказал:
– Я лучше желал бы, чтоб он был всему причиной!
Люба с жаром защищала цыгана, приписав злобное выражение лица Тавровского его подозрениям и давнему нерасположению к цыгану. В пылу счастья Люба не могла заметить разительной перемены в Тавровском. Постоянно презрительно-ядовитая улыбка мелькала на его губах, и слова его, манеры, взгляды не имели прежней открытой привлекательности.
Тавровский уговорил Любу не медлить свадьбой и обещался приехать к ней в дом вечером же, чтоб всё устроить.
Когда цыган встретился с Любой, ему не нужно было ни о чем спрашивать. Вся фигура девушки выражала столько блаженства, что он только мог сказать:
– Я этого ждал; дай бог, чтоб скорее всё кончилось!
Тавровский был любезен с цыганом. Он упросил его похлопотать, чтоб как можно скорее играть свадьбу, которую желал сделать как можно великолепнее. Люба хотела его отговаривать, но Тавровский сказал:
– Ты не хочешь войти в мое положение. Мое сватовство наделало столько шуму, столько времени я был пищей сплетен и болтовни, что надо же наконец всё разом исправить!
И, по его настоянию, сама Люба, как уже владетельница имения, пригласила всех соседей и соседок на свою свадьбу.
Наступил день свадьбы. Люба так была счастлива, что, глядя на нее, всякий бы позавидовал ей.
Гости съехались; дворня и крестьяне, в ожидании невесты и жениха, стояли уже у церкви. Люба торопилась одеться. Она надевала уже перчатки, когда ей принесли письмо. Она распечатала его – и смертная бледность покрыла лицо несчастной.
Письмо (от Тавровского) было следующего содержания:
«Я спешу вас уведомить, что я далеко, очень далеко теперь и уехал с тем, чтоб более никогда уже не видать вас. Да! я не ожидал быть так гнусно обманутым. Теперь мне всё ясно, почему вы так долго не решались выйти за меня и так были придирчивы к моим проступкам. Гости съехались, всё готово; советую вам скорее сделаться женой того, кто имеет право быть вашим мужем. Я же надеюсь, что поступаю, как следует порядочному человеку. Я не хочу мстить за обман. Живите счастливо».
Люба испугала окружавших ее диким выражением своего лица. Они кинулись к ней с пособиями, но она, вырвавшись из их рук, выбежала к гостям, хотела что-то сказать им, зарыдала и кинулась дальше, призывая цыгана. Они встретились в пустой комнате и долго с ужасом глядели друг на друга.
Люба подала ему письмо, но цыган, отклонив его, сказал:
– И я получил такое же!
– Значит, ты знаешь, в чем он обвиняет меня? – с негодованием воскликнула Люба.
– Я догнал бы его, и, если б он не захотел драться со мной, я задушил бы его; но я боюсь оставить тебя! – в отчаянии отвечал цыган.
Люба в своем свадебном наряде походила скорее на покойницу, чем на невесту.
– Что мне делать? куда бежать от стыда? – ломая себе руки, говорила она.
– Я пойду и объявлю им, что…
Цыган потерялся.
– Нет! я сама! – гордо сказала Люба.
– Ты не вынесешь этого! – удерживая ее, говорил цыган.
Но Люба твердым шагом пошла к двери и с трепетом остановилась у порога. Гости толпой стояли у дверей, а когда Люба приблизилась, они настежь распахнули обе половинки и прошли мимо несчастной невесты, насмешливо кланяясь ей и делая между собой замечания, из которых Люба поняла, что не она только знала о причине отъезда жениха: знали и все гости.
Оставшись одни, Люба и цыган с ужасом разбежались по своим комнатам.
Через несколько часов, когда утренний туман ревниво прикрывал еще озеро, посреди мертвой тишины слышался плеск весел. Потом он замолк. Наконец снова раздались два сильные удара; послышался плеск воды; пронесся над озером отчаянный, но слабый крик… И всё замерло…
Туман поднимался всё выше и выше над мрачным огромным озером; весеннее солнце медленно всходило, освещая гладкую и мертвую поверхность его, по которой одиноко носилась пустая лодка, как будто не решаясь пристать ни к которому берегу.
Эпилог
IВ жизни некоторых людей есть эпоха, с наступлением которой они как будто ограждены от всех переворотов и случайностей. С той счастливой эпохи дни их начинают плестись однообразно и правильное течение их нарушается только изредка домашними незначительными происшествиями.
Точно так текла жизнь некоторых лиц нашего романа. День сменялся днем, месяцы месяцами, года годами, и наконец явилась к ним в свою очередь неумолимая старость. Красивое лицо Любской уже не было так привлекательно, как ни старалась она каждое утро придавать ему прежнюю свежесть, тщательно скрывая седину и морщины. Впрочем, надо отдать ей справедливость: долголетняя сценическая опытность много изощрила в ней способность поддерживать увядающую красоту. Для своих лет она казалась еще очень молода. Но ее талия не имела уже прежней стройности; тучность бросалась в глаза, несмотря на туго стянутый корсет. Любская оставила сцену вовремя, когда публика всё еще по старой памяти встречала ее аплодисманом, но другие актрисы, моложе и красивее, заняли в вечно любящих сердцах театралов место, прежде ей принадлежавшее. Она оставила сцену, но ее можно было видеть в театре, на гуляньях, в концертах, – в позе всегда очень эффектной; только в осанке, в движениях и взгляде оставившей свое поприще актрисы было уже чересчур много достоинства и величавости, так что торжественностью фигуры своей она невольно бросалась в глаза и повергала некоторых в недоумение. Ее сопровождал всюду почтенный, заслуженный человек с лысиной, лицо и манеры которого свидетельствовали о долгой службе в климате более жарком, чем петербургский. Он был довольно полон и любил дремать. То был супруг Любской. Вот каким образом произошло их соединение. С той поры как мы с ней расстались, еще лет пять жила она роскошно, окруженная поклонниками; но мало-помалу круг их стал уменьшаться, – бледнела и роскошь квартиры. Самолюбие Любской как актрисы также начало страдать: явились таланты и моложе, и лучше, которые с большим успехом заняли ее роли. Одним словом, Любская очутилась в самом неприятном моменте жизни сухой и самолюбивой женщины, когда она видит, что стареется. В это-то время, когда она однажды, лежа на диване, проходила роль, ей доложили, что какой-то полковник желает ее видеть, но не сказывает фамилии. Любская велела принять. Вошел пожилой мужчина с загорелым лицом, с белыми усами. Голубые его глаза были подернуты слезой, и он в волнении мял свою шапку. Одна нога его была короче другой, и крест георгиевский доказывал, что не простым случаем он лишился ее. Любская глядела на него покойно и даже улыбалась: она думала, что перед ней робкий сочинитель, плененный ее талантом и желающий поднесть ей для бенефиса свою драму.
– Вы меня не узнали? – трепещущим голосом спросил посетитель.
Любская тревожно впилась своими смелыми глазами в его лицо.
– Аня! – дрожащим голосом, нетерпеливо произнес он.
Любская пронзительно вскрикнула: «Петруша!» – а упала без чувств в его объятия.
Надо сказать, что Любская вовсе не узнала в почтенном посетителе того привлекательного Петрушу, о существовании которого она давно забыла. Но ее слезы, радость ее были так натуральны, что можно было ручаться, что она только за минуту до его появления думала о нем.
Петруша тоже горько заплакал, – и видеть такого почтенного человека в слезах было довольно умилительно, – и повторял радостно:
– Так ты не забыла меня? не забыла?
– Я? я забыла тебя?!., о нет! мои чувства к тебе, несмотря на столько лет, на столько превратностей, всё те же… Нет, я не забыла. Отчего ты не писал ко мне?
– Я дал слово ему! а где он?
Любская сделала печальное лицо и торжественно сказала, подняв глаза к потолку:
– Он там! и умер на моих руках, – прибавила она.
– О, я узнаю тебя… Вот моя Аня, моя прежняя Аня! – в восторге воскликнул страстный служака, целуя руки Любской, которая спросила его:
– Ты где пропадал?
– Я… я сражался и сражался, был в плену у горцев несколько месяцев, умирал от страшной раны. Но бог спас меня! Ты не думай, Аня, чтоб я забыл о тебе: нет! я думал, и думал часто, о тебе. У меня был приятель, – убит он в одном деле, – мы были равно ранены. Я спасся. Вот он лучше бы тебе мог сказать, помнил ли я о тебе. Я был вчера в театре. И посуди, что было со мной… Сначала я не узнал тебя. Но что-то знакомое… глядел, глядел, стал расспрашивать у соседа (Любская при этом слове вздрогнула). Он ничего не знал. Да тут какой-то сзади стоял молодой человек, верно, актер, – он мне и скажи, как тебя зовут. У меня сердце застучало. Я еще узнал, что ты не имеешь никого родных, приезжая и из благородных, – вот они что рассказали. Ну, я целую ночь не спал, и вот теперь вижу свою Аню.
– А я… что могу я сказать? Ты сражался с дикими, а я защищалась против соблазнов общества, в которое кинули обстоятельства твою бедную Аню! О, сколько я выстрадала, сколько вынесла! Но, чтоб жить честно и не быть никому обязанной, я решилась сделаться актрисой.
– И как ты хорошо играешь!
– Нужда! одна нужда заставила меня пойти по такому поприщу! ты не знаешь, каково оно!
Петруша, проживший столько лет между солдатами и горцами, решительно походил на ребенка, чувствительного и романического; может быть, элемент мечтательности отца перешел к нему по наследству.
Любская описала страшную картину своей жизни и тех страданий, которые должна выносить по милости злословия, зависти и прочая… Одним словом, она искусно предупредила Петрушу не верить ничему, что бы он ни услыхал о ней.
Он, слушая ее, повторял:
– Господи! как ты страдала, сколько ты выстрадала!
Любская, впрочем, приняла строгие меры: она закрыла свои двери для всех, жила тихо, скромно, имела постоянно озабоченное лицо и всё твердила о трудности своих занятий. Утомленная, приезжала она после спектакля и часто плакала, что ее обидели за кулисами и за нее некому заступиться. Петруша очень скоро предложил ей свою руку, сказав:
– Я беден; но у тебя будет хоть защитник. Я давно бы тебе предложил ту руку и сердце, которые давно принадлежат тебе, но боялся, нет ли у тебя чувства, которое могло бы…
– Нет! нет! я должна сознаться тебе, что никого не любила, но я встретилась с одним человеком, который обещал на мне жениться… Благодарение богу, что наша свадьба расстроилась! Вот моя исповедь.
Через несколько месяцев они обвенчались. Любская с гордостью окидывала своих прежних собраток и собратов, торжественно шествуя под руку с своим мужем. Она очень любила являться непременно с ним в публику, сделалась очень скупа в домашней жизни, запирала всё от мужа на ключ; хотя у ней у самой частенько являлись дорогие наряды, но она уверяла Петрушу, что они стоят только четверть настоящей цены. Петруша не мог не разочароваться несколько в Ане, но поэтизировал даже экономические наклонности своей супруги, направленные к тому, чтоб держать под ключом водку, к которой Петруша, впрочем, вовсе не был пристрастен; он только любил выпить перед завтраком и обедом, а пуще всего любил попотчевать гостя.
Любская всё и всех бранила и явно обижалась, когда при ней хвалили красоту той или другой женщины.