Читать книгу Мертвое озеро (Николай Алексеевич Некрасов) онлайн бесплатно на Bookz (42-ая страница книги)
bannerbanner
Мертвое озеро
Мертвое озероПолная версия
Оценить:
Мертвое озеро

3

Полная версия:

Мертвое озеро

Так как Иван Софроныч не обнаружил особенного участия к страданиям и рыцарской твердости господина Переваленко-Зацепы, то последний, окончив свой патетический монолог, очень скоро удалился, извиняясь, улыбаясь и кланяясь.

По уходе его Иван Софроныч погрузился в такое глубокое раздумье, что Настя долго не решалась заговорить с ним. Наконец она сказала, ласкаясь к нему:

– Батюшка, вы, кажется, встревожились. Но неужели вы думаете, что Павел Сергеич вступится в такие мелочи и станет преследовать вас?

– Эх, Настенька! молода еще ты! – возразил старик грустно. – Он, конечно, не станет; он, я думаю, даже и забыл, что мы с тобой существуем; но найдутся люди, которые, чтоб только угодить ему…

– Но кто же? – перебила Настя. – Мы никому ничего дурного не сделали. А господин Переваленко, кажется, такой добрый…

– Добрый? Эх, Настенька, Настенька! не знаешь ты людей, – возразил Иван Софроныч. – Бог простит, если я ошибаюсь; но мне кажется, что господин Переваленко мошенник первостепенный; не приведи господи никому попасть в его руки!

– Но почему же вы так думаете, батюшка? У него такое простое лицо, и он так откровенно говорил…

– Много людей встречал я в своей жизни, – наставительно сказал старик, – встречал и худых и добрых, и честных и ветреных. Всякие люди бывают; всякие маски они носят, всякие роли играют; редкий проживает в простоте, выходит в люди с таким лицом, какое дано ему богом, говорит, что по совести следует. Но не встречал я лживее того человека, который ходит в немецком платье, бороду бреет, а в манерах своих и в выговоре простым людям следует, говорит про свою честность и простоту, по-дружески с тобой обращается, то судариком, то батюшкой зовет. Недоброе в уме у такого человека. Личину надел он и ею хоронит свои волчьи зубы да вороновы когти!

Старик умолк и погрузился в прежнее раздумье.

И действительно, грустное предчувствие его не обманывало. Явившись к Тавровскому, Переваленко-Зацепа начал так:

– Грешный человек, боялся я не угодить вам, кормилец-батюшка, и со страхом вступал в мою трудную должность. Но теперь я успокоился и вижу, что мы с тобой, кормилец, никогда не расстанемся!

Переваленко-Зацепа говорил иногда людям гораздо выше его стоящим «ты»; но он умел так говорить, что его «ты» выходило вежливее всякого «вы» и притом так шло к нему, что, казалось, никакой другой образ выражения не мог быть ему доступен.

– Что такое? – улыбаясь, спросил Тавровский.

– Да сейчас был я у того… как бишь? у твоего прежнего управляющего. Уж коли ты с ним уживался, так и говорить нечего! Несговорчивый человек, упрямый человек, ехидный человек! – заключил Переваленко с негодованием. – И какие дерзости говорит, и о ком? о таких особах, которые и по рождению, и по уму, и по образованию самим перстом божиим отмечены, перед которыми мы – черви ничтожные, гады бессловесные – пресмыкаться в пыли и прахе должны и радоваться, что они пред светлые очи свои нас допускают! Недоволен, видишь, моим голубчиком…

– Ну, Афанасий Кузьмич, – перебил Тавровский, не желая выслушивать сплетню. – Бог с ним! немудрено, если в сердцах и лишнее сказал! все мы люди!

– И на небе, – сказал управляющий, подняв на Тавровского влажные глаза свои и потянув серьгу, отчего ухо его покраснело, – и на небе все звезды, да не все одинаково светят!

И он чмокнул Тавровского в плечо, прежде чем тот успел увернуться.

Тавровский с досадой сжал губы и нахмурился.

– В отчетах и ведомости прежнего управляющего находятся некоторые неисправности и неверности, – сказал Переваленко. – Как прикажете поступить?

– Поступить, как должно! – сухо отвечал Тавровский.

Господину Переваленке ничего более не было нужно. Он принялся действовать и вывел как дважды два четыре, что Иван Софроныч должен уплатить владельцу за самовольную порубку леса и некоторые важные упущения до девяти тысяч рублей. Когда это требование, которое Переваленко доказывал самою ведомостию Ивана Софроныча и его отчетами, было объявлено Понизовкину, старик ужаснулся. Он решился писать к Тавровскому, прося его защиты и призывая его в свидетели своей честности. Ответ Тавровского был холоден и короток. «Вы знаете, – писал он, – как мало я сам занимаюсь своими делами; я никогда не понимал их и никогда не пойму. После вас я передал мои дела другому управляющему, честнейшему человеку, который, я уверен, сделает всё к обоюдному удовольствию».

Понизовкин увидел неминуемую гибель. Привыкнув почитать честь главною основой всякого дела, несчастный старик не соблюл некоторых формальностей как при вступлении в управление имением, так и при сдаче отчетов и оброчной суммы. Он даже не взял с Тавровского расписки в получении последней и не имел удостоверения, что Тавровский признал счеты его и распоряжения верными. Выпутаться не было никаких средств. Переваленко дал ему месяц сроку и грозил в случае неуплаты взыскать деньги судебным порядком.

Трудно описать горестное положение, в котором находился Понизовкин. Он видел необходимость расстаться с дочерью, оставить ее одну, без друга и защитника, оставить в нищете, на жертву горю и соблазну, – и оставить затем, чтоб идти в тюрьму!

Целые дни лежал Иван Софроныч, покашливая и покрякивая, и всё думал тяжелую думу; он проводил ночи без сна, занятый теми же мыслями. Настя также не могла спать и слышала, как он иногда вслух рассуждал сам с собою, взывал к богу, прося твердости перенесть тяжелое испытание, не поддаться искушению, – вспоминал Алексея Алексеича. В нем очевидно происходила борьба; слова: долг, клятва, беспрестанно повторяемые, смешивались с именами людей, которых Настя не знала, даже не помнила, чтоб отец когда-нибудь говорил, что знает их. Насте случалось также нередко слышать собственное свое имя, сопровождаемое рыданиями. К утру старик засыпал тревожным сном, и те же несвязные слова, те же имена повторяли его бледные губы, когда Настя, нагнувшись над ним, плакала и крестила его. Периоды, когда глухая и неведомая борьба в старике сменялась решимостью, были самые спокойные в их страдальческой жизни. Старик ласкал свою дочь и говорил тогда:

– Успокойся, Настя! да будет воля божия! Если господь желает попустить, чтоб злодеи наши торжествовали, я пойду в тюрьму! Но я буду и там бодр и весел, лишь бы знать, что дочь моя честная девушка, что я не запятнал своей чести низким поступком, обманом, клятвопреступл… – Старик вдруг останавливался, как будто чувствуя, что сказал лишнее, и продолжал:– Ты будешь приходить ко мне с работой, будешь сидеть со мной целые дни. Что, разве худо, дурочка? – прибавлял он, силясь улыбнуться. – Всё равно будем жить, как и теперь: только и разницы, что помещение буду иметь даровое!

Оттого ли, что шутка плохо удавалась доброму старику, или Настя не видела ничего утешительного в перспективе, которую рисовал он, – только она еще пуще начинала плакать. Слезы ее раздирали сердце отца. Если б не дочь, можно утвердительно сказать, что он безропотно покорился бы испытанию, посылаемому провидением, и спокойно пошел в тюрьму. Но рыдания Насти снова воздвигали в сердце его борьбу и бурю, едва стихавшую при страшных усилиях воли.

– Господи! я не могу видеть, как плачет и сокрушается родное мое детище, и оставаться глухим и слепым! – восклицал старик в отчаянии. – Испытание выше сил моих. Не мне, о господи, вынести его!

Он разрешался последним страшным рыданием, и вдруг слезы его высыхали, – в лице появлялись признаки мрачной решимости, не той, которою озарялись черты его, когда говорил он о необходимости покориться провидению, – он будил быстрым прикосновением дочь свою, впавшую в забытье отчаяния, и говорил с уверенностию и энергией:

– Настя, Настенька! опомнись, не плачь! Я не пойду в тюрьму, я останусь с тобой; мы будем жить по-старому!

– Как? – говорила Настя. – Но чем же вы заплатите ему?

– Заплачу, заплачу! Если я говорю, так верь! – сурово говорил старик. – Разве ты видела, чтоб я когда-нибудь обманывал?

– Никогда, – отвечала Настя.

– Никогда! – грустно повторял Иван Софроныч. – Счастлив, о ком и в последний час его скажут: никогда!

Он глубоко вздыхал и поникал головой.

Настя, привыкшая верить отцу, становилась веселей; веселость дочери сообщалась и отцу; они вместе строили планы своей будущей жизни; старик располагал искать снова места управляющего; Настя с живостью предавалась мечтам о деревне и деревенской природе, среди которой выросла. Так проходило несколько часов. Но понемногу лицо Понизовкина начинало омрачаться, брови сдвигались, Настя уже не смела с прежнею свободою передавать ему свои мечты и постепенно стихала. Опять водворялось прежнее тяжелое молчание; проходил час, и уже оба они боялись нарушить его. Ночью Настя слышала те же стоны отца, те же молитвы, отчаяние, тяжкие вздохи. Он призывал тень умершего друга и благодетеля своего, произносил те же, неведомые Насте, имена и, рыдая, поручал себя и дочь свою попечению божию! Наутро он вставал бледный, с опухшими глазами, и Настя снова была свидетельницею мучительной борьбы, которой не понимала, но которая ясно отражалась в страдальческих чертах старика. Он то утешал ее надеждою, то молил вооружиться силою и твердостью, молил подкрепить и его, изнемогшего под бременем лет и несчастий. Настя рыдала; старик сам не выдерживал и также присоединял свои рыдания. Так проходили дни, полные борьбы и страдания.

Наконец настал роковой день. Отец и дочь, не смыкавшие глаз, рано встали. Они долго и горячо молились. Иван Софроныч простился с дочерью, поцеловал ее, благословил и сказал торжественным голосом:

– Забудь, Настя, что говорил я в порывах малодушия и отчаяния! Нам нет надежды; будем же тверды. Кто честно жил, тот должен честно и кончить век свой, какие бы испытания ни посылал ему бог! Он лучше нас знает, что делает, и не нам противиться его святой воле! В тебе одной мое утешение, моя радость, моя гордость, моя жизнь! Но есть голос в душе человека, громче самого голоса крови и отцовской любви, и благо тому, кто до последней минуты внимал святому голосу долга и чести и шел по призыву его, куда бы ни лежал путь! И я пойду по пути моему, хотя бы и голод, и жажда, и тысячи смертей угрожали мне, – пойду, благословляя имя пославшего мне тяжкий крест испытания! Но я слаб, я болен и стар: помоги же мне, дочь моя, не плачь, будь тверда и помни, что каждая слеза, которую ты подавишь в груди своей, поможет отцу твоему легче вынести жертву, к которой призывают его долг и клятва!

Настя собрала последние силы и твердо вынесла сцену осмотра и описи их небольшого имущества, назначенного к продаже с аукциона. Старик во всё продолжение тяжелой сцены был нем как могила. Но когда объявлено было, что Иван Софроныч должен идти в долговое отделение тюрьмы, несчастная девушка не выдержала: рыдая, бросилась она к ногам Переваленко-Зацепы и страшными, раздирающими воплями умоляла его пощадить отца.

– Настя, Настя! – голосом, полным кроткого упрека, говорил Иван Софроныч, и по угрюмому лицу его вдруг обильно потекли слезы. – Господи! – воскликнул он торжественно, воздев руки кверху. – Слабы силы мои пред испытанием, посланным тобою! Не мне, о господи, вынести его! Верю в неисчерпаемую благость твою и ныне взываю к ней: господи! разреши клятву, сковывающую руки и ноги, – и да будет воля твоя!

Он замолк на минуту и, подняв дочь свою, рыдавшую у ног Переваленко, сказал голосом грустного убеждения:

– Настя, не плачь! я не пойду, я остаюсь с тобой!

И он быстро вышел в другую комнату.

Настя в отчаянии снова упала к ногам Переваленки.

– Что сделал вам отец мой? – говорила она. – За что вы его преследуете? Он ни в чем не виноват!

– Если он не виноват, пусть жалуется, – возражал Переваленко с обычным своим красноречием и плавностию. – Его будут судить, и, если окажется…

– Меня будет судить бог! – воскликнул Иван Софроныч, появляясь в дверях. – Вот деньги, которые вы требуете: возьмите их и оставьте нас!

И он подал Переваленке ломбардный билет. Все были поражены, как громом. Любопытные со всего дома, столпившиеся в дверях квартиры, испустили крик радости.

– Позвольте, – недоверчиво сказал Переваленко, принимая билет. – Надо еще посмотреть.

Он снял свои серебряные очки, протер их клетчатым платком, надел снова и начал рассматривать билет. Билет был очень старый: лет двадцать пять или больше была положена неизвестным небольшая сумма, которая теперь с накопившимися процентами составляла ровно сумму, взыскиваемую с Ивана Софроныча.

Удостоверившись в подлинности билета, Переваленко сделал недовольную гримасу. Он знал неудовольствие, вследствие которого Тавровский расстался с своим управляющим, и единственная цель, с которою он начал процесс, состояла в том, чтоб в одно прекрасное утро доложить Тавровскому, между прочим, что прежний управляющий его содержится в тюрьме: хитрый малоросс думал угодить тем своему господину.

Но делать было нечего; он принял билет, расписался в получении и ушел с своими товарищами.

Настя бросилась в объятия отца. Зрители разошлись, довольные развязкой драмы. Только один молодой человек, бывший в числе их, заметил другому:

– Какой, однако ж, жадный старик! до последней минуты не хотел расстаться с деньгами. А я знал, что деньги у него есть.

– Да откуда? – спросил другой.

– Он выиграл триста пятьдесят тысяч, – отвечал первый, – я сам слышал, как он говорил дочери!

– Неужели? Слышите, слышите! – воскликнул второй, обращаясь к расходившейся компании. – Да у него, говорят, есть триста пятьдесят тысяч!

– Как? что такое? откуда? Не может быть! Триста пятьдесят тысяч!

И через несколько минут весь дом толковал об Иване Софроныче, называя его страшным богачом и отчаянным скрягой.

Глава LVII

Свидание

Часу во втором утра по Невскому проспекту ехала прекрасная коляска, обратившая общее внимание идущих и едущих странною противоположностию двух лиц, сидевших в ней. Рядом с молодым человеком, щегольски одетым, сидела худая сгорбленная старушонка в белом чепце с фалбалой и в черном ветхом салопе. Наружность старухи тоже нисколько не гармонировала с тонкими и привлекательными чертами молодого человека. Пока любопытные прохожие старались разгадать причину такого странного товарищества, в коляске происходил следующий разговор:

– Где же ваша квартира?

– Ох, батюшка, кормилец мой, далеко. Куда вам забиваться в такую глушь. Я и так доплетусь.

– Ничего. Вы мне скажите, куда вас везти.

– В Измайловский полк, касатик.

– А улица?

– В Девятую роту, батюшка, в Девятую; дом Ерофеева… О-о-ох!

Старуха жалобно простонала.

– Что, болит? – спросил молодой человек.

– Ох, болит, батюшка! И как же болит. Чтоб ему, окаянному, ни дна ни покрышки! – прибавила старуха с негодованием.

– Негодяй! – сказал молодой человек. – Жаль, что его не поймали!

– Ускакал, ускакал проклятый! – с соболезнованием, качая головой, говорила старуха.

Между тем коляска быстро проехала людные улицы в поворотила в бедную часть города; домики здесь были низенькие и малые, казавшиеся еще менее, при невероятной ширине улиц, которые не были вымощены; посреди их протекали лужи, в которых плескались утки. Колесо вязло в грязи по ступицу.

– Вот и Девятая рота. Стой, стой, голубчик! – крикнула старуха кучеру. – О-о-ох! да как же я выйду, горемычная! – прибавила она, когда коляска остановилась у ворот деревянного дома.

– Я вам пособлю.

– Ни-ни-ни, батюшка! и так, чай, надоело возиться со старухой!

– Ничего.

Молодой человек осторожно высадил ее и спросил:

– Ну, куда же?

– А вон, батюшка, видишь?

И она указала ему небольшой флигель в глубине двора, вросший, казалось, в землю; ибо никак нельзя было предполагать, чтоб его строили таким низеньким. Окна в нем были маленькие, уставленные еранью.

Молодой человек подвел к нему старуху, которая сильно хромала:

– Вы одни живете?

– Нет, батюшка, куда одной такую квартиру нанимать! – отвечала старуха. – Ольга Михайловна! – крикнула она, увидав в окне женскую фигуру.

Показалась полная и довольно красивая женщина лет сорока в распашном белом капоте.

– Ахти, господи! Маремьяна Степановна! да вы, никак, хромаете? – воскликнула она с испугом.

– А захромаешь, как переедут! – отвечала старуха. – Моли бога, что еще жива осталась! Стала я переходить Невский, и наскочи озорник какой-то – повалил! а сам и был таков – ускакал! Да вот спасибо еще доброму барину.

– Я поднял ее без чувств, – сказал молодой человек. – Помогите мне ввести ее в комнату; ей надобно подать помощь.

Они вошли в небольшую комнату, бедную и неопрятную, в которой помещалось несколько женщин и детей. Вид нищеты неприятно поразил молодого человека.

Девочка лет одиннадцати кинулась с испугом к старухе.

– Вот моя дочка! – сказала старуха молодому человеку.

– Положите ее, а я пришлю доктора, – сказал он. – Вот на лекарство.

Он подал старухе довольно крупную ассигнацию; старуха не верила своим глазам.

– Кормилец мой! чем я заслужила? – воскликнула она и хотела повалиться ему в ноги.

Дверь соседней комнаты тихо скрыпнула, и оттуда выглянула курчавая голова.

– Ничего, старуха. Я богат. Приходи, когда выздоровеешь: получишь еще. Ты очень бедна?

– Бедна, батюшка, ахти как бедна! Только и есть, что добрые господа пожалуют: тем и кормимся с дочерью. Да вот у нас жилец.

Дверь соседней комнаты поспешно затворилась, и курчавая голова исчезла.

– Так приходи ко мне: я прикажу выдавать тебе пенсион – десять рублей серебром в месяц.

Все бывшие в комнате ахнули!

Дверь снова скрыпнула, и голова показалась.

– Батюшка! кормилец! благодетель! – воскликнула старуха. – Целуй ручку! целуй ручку! – шептала она в то же время дочери, толкая ее к щедрому посетителю.

– Вот подлинно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь! – шепнула одна из бывших тут попрошаек той, которую звали Ольгой Михайловной.

– Счастье, подлинно счастье! – отвечала последняя.

– Вот уж другой пример на моем веку, – продолжала попрошайка. – Третьего года на моих глазах Терентьич под карету попал… Шли вместе; что бы мне угодить? так нет! Терентьич как тут был, и через то на всю жизнь счастлив стал: пенсион положили. А мне вот нет и нет счастья!

Попрошайка глубоко вздохнула.

До слуха посетителя достигли частию слова попрошайки, и сердце его болезненно сжалось. Он спешил уйти, повторив хромой старухе:

– Приходите же ко мне.

– Да как же найти тебя кормилец? – спросила старуха.

– Ах, в самом деле! мне надо оставить вам мой адрес. Нет ли карандаша или пера?

Женщины закопошились. Стали шарить. Ни того, пи другого не оказалось.

– Да вот у жильца, – сказала Ольга Михайловна. – Пожалуйте!

– Лучше вынесите сюда. Я его обеспокою…

– Ничего, – возразила она и отворила дверь в комнату жильца. – Пожалуйте!

Посетитель вошел. Первый предмет, поразивший его глаза, был молодой человек, которого лицо показалось ему знакомым.

– Гриша! – воскликнул он, стараясь рассмотреть лицо молодого человека, который поспешно отвернулся. – Гриша!

Видя, что нет возможности скрыться, молодой человек повернулся к посетителю и сказал:

– Павел Сергеич!

Затем с минуту они ничего не говорили. Тавровский рассматривал с любопытством комнату Гриши: она была бедна; мебели в ней было только: кровать, стол и стул. На окне стоял чайник, крышка которого была опрокинута; в ней лежало немного чаю; подле, на синей бумаге, несколько кусков сахару; тут же табачная зола и сапожная щетка. Один палец Гриши был весь в чернилах, и неподалеку лежал сапог, от которого висела к полу белая нитка с иголкой; только глаз, приученный к картинам бедности, мог разгадать соотношение пальца, вымаранного в чернилах, с этим сапогом. Гриша за минуту зашивал свой сапог и закрашивал белые швы чернилами. Покуда Тавровский делал быстрый обзор комнаты, Гриша стоял в смущении, с поникшей головой.

Тавровский быстро затворил дверь и обратился к Грише:

– Скажи, пожалуйста, какие причины заставляют тебя жить так, когда у тебя есть тетка, издерживающая десятки тысяч на содержание людей, совершенно ей посторонних? Когда, наконец, у тебя есть родственники, которые, ты знаешь…

– Слишком долго рассказывать, – перебил его Гриша, – да и бесполезно.

– Я понимаю, – продолжал Тавровский, – что у тебя могли быть неприятности с тетушкой; с ней мудрено ужиться; но что же я сделал против тебя? Гриша! – прибавил он с чувством. – Неужели ты не веришь, что я готов сделать для тебя всё, что я тебя люблю, что помочь тебе будет для меня счастием…

– Я никогда не сомневался в этом, – сказал Гриша.

– Ты говоришь: не сомневался, а между тем даже не побывал у меня; с той самой поры, как я воротился из деревни, я даже не знал, где ты находишься. И тебе не хотелось увидеть меня? Или ты не любишь меня, Гриша, и ни во что считаешь мою дружбу…

– Я очень верю, – сказал Гриша и остановился: его затрудняла фамильярность Тавровского, тогда как он сам чувствовал непобедимую неловкость отвечать ему прежним тоном товарищества. – Я очень верю тебе и твоей дружбе, – наконец сказал он с усилием. – Но наши дороги слишком различны в жизни, и лучше будет оставить всё, как оно есть…

– Но отчего же? – возразил Тавровский. – А наконец, если ты горд, так горд, что считаешь обидным пользоваться помощию даже своего друга и родственника, то всё же нет надобности терпеть такую нужду, какую ты терпишь: у тебя есть собственный капитал…

В лице Гриши выразилось болезненное чувство. Заметив его, Тавровский сказал:

– Если тебе тяжело самому говорить с тетушкой, поручи мне: я вытребую…

Гриша махнул рукой.

– Лучше оставить всему идти своим чередом! – сказал он с отчаянием.

– Да что с тобой, Гриша? Какие ты вещи говоришь? Что за охлаждение к жизни в двадцать лет? Что за отчаяние? Ты болен, ты в хандре, у тебя кровь застоялась. Тебе нужны балы, карты, музыка, освещение; пей, повесничай… попробуй взять приз на скачках, влюбись в актрису… Или ты всё еще влюблен в свою Настю? – спросил вдруг Тавровский, нечаянно вспомнив старую страсть своего родственника.

При имени Насти лицо Гриши слегка изменилось; но он ничего не отвечал.

– А если и так, то чего же зевать? Сидя здесь, в четырех стенах, в таком соседстве, ровно ничего не высидишь. Они могут, – прибавил Тавровский, вспомнив сальные карты, которые видел у старух, – пожалуй, предсказать и богатство, и счастье, и успех у червонной дамы или у какой угодно, а действительный успех всё-таки не так добывается. Я согласен, Настя стоит, чтоб по ней с ума сойти… по-моему, впрочем, не более как на неделю, – оговорился он. – Я сам недавно ее видел и признаюсь…

– Ты ее видел недавно? – с живостью спросил Гриша лицо которого вдруг вспыхнуло. – Разве она здесь?

– Здесь, – отвечал Тавровский.

– Одна? с отцом? отец жив? – быстро спрашивал Гриша.

– Жив.

– Что они, как живут? старик здоров?

– Здоров; я их видел, признаться, мельком, – неохотно отвечал Тавровский и переменил разговор.

Он доказывал Грише, что такой образ жизни никуда не годится, и вызывался помочь ему в чем угодно и сколько угодно. Гриша не слушал его, занятый мыслию о Насте, и машинально дал ему слово быть у него, которого Тавровский непременно требовал.

Оставшись один, Гриша принялся скорыми шагами ходить по комнате.

Гриша был человек с необыкновенной энергией и замечательным характером. Услышав роковое решение Понизовкина, что дочь его никогда не будет принадлежать родственнику Натальи Кирилловны, Гриша составил следующий план. «Старика оскорбил не я, – думал он, – его оскорбила тетушка подозрением в умысле поймать в свои сети зятя, которому она оставит состояние. Это единственная причина, почему он объявил, что дочь его никогда не будет моею женою. Лично же против меня он не может иметь ничего и не имеет. Потом он горячо любит Настю, а Настя любит меня. Стало быть, если я сам проложу себе дорогу в жизни, приобрету положение в свете, средства к существованию без помощи протекции и денег тетушки, с которою даже прерву всякие сношения, то старик уже не будет иметь причины противиться нашему счастию». На основании такого рассуждения Гриша даже был рад, когда тетушка выгнала его из дому и он очутился лицом к лицу с бедностию и неизбежной перспективой труда и лишений; он так был тверд в своем намерении, что даже не хотел пользоваться помощью и других своих родственников; таким образом случилось, что Гриша не побывал ни разу даже у Тавровского. Скоро, однако ж, он увидел, что проложить дорогу в жизни собственными усилиями не так легко, как думалось ему прежде. Но он твердо шел к своей цели.

Гриша помнил свое обещание, данное старику, не искать случаев видеться с его дочерью и с юношеской верой в неизменность своей любезной решился держать слово, пока не будет вправе нарушить его, – но, узнав, что Настя в Петербурге, он не мог устоять против желания увидеть ее. В тот же день вечером отправился он в квартиру Тавровского, вызвал потихоньку Петра и узнал адрес Насти.

bannerbanner