banner banner banner
Жизнь прекрасна, братец мой
Жизнь прекрасна, братец мой
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жизнь прекрасна, братец мой

скачать книгу бесплатно

Жизнь прекрасна, братец мой
Назым Хикмет

Этот роман написан более полувека назад о событиях, которым уже почти сто лет, – речь идет о русской революции и о становлении молодой Турецкой Республики.

Однако за чтением этой трагической, полной любви и страсти книги понимаешь, что величие писателя – в том, чтобы, описывая события истории, говорить о вневременном. И что грандиозные политические катаклизмы – в России или в Турции, в начале XX или XXI века – можно понять только как часть большой, общей истории народов. Истории, в которой каждая человеческая судьба звучит своей, полной боли и радости, мелодией – так, как это происходит в романах Назыма Хикмета – крупнейшего турецкого писателя, чье творчество, без всякого сомнения, входит в золотой запас мировой культуры.

Назым Хикмет

Жизнь прекрасна, братец мой

N?zim Hikmet

YASAMAK G?ZEL SEY BE KARDESIM

Благодарим Министерство культуры и туризма Турции и проект ТЕДА за поддержку в издании книги

Перевод с турецкого Аполлинарии Аврутиной Хикмет Н.

Выражаем благодарность компании «Анекс Тур» за помощь в издании книги

www. anextour. com

Вступление

Они вошли в вымощенный камнем дворик, девушка-служанка – впереди, Ахмед – следом. Там было просторно, прохладно, сумрачно. С чего вдруг девушка идет на цыпочках? В доме кто-то болен, что ли? Я-то с какой стати так крадусь? Будто разбудить боюсь кого-то, черт побери. Ахмед принялся стучать каблуками по каменным плитам. Назло.

Вошли в большую гостиную. Здесь было еще темнее, чем во дворе.

– Бей-эфенди велел вам подождать. Они обедают.

Ахмед сел в одно из огромных кресел в льняных чехлах. Я-то знаю, что под этим чехлом: позолоченная резьба, красный бархат. Как у моего деда в ялы[1 - Ялы – загородный дом на берегу моря, как правило, с причалом. (Здесь и далее – прим, пер.)]в Юскюдаре[2 - Юксюдар – район в азиатской части Стамбула.].

Справа стена из матового стекла, за ней – столовая. А мне так есть хочется! У Ахмеда сосало под ложечкой не столько от запаха пищи, сколько от звона вилок и ножей. Напротив – ореховый буфет с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью… пятью ящиками… Отражаясь в зеркале буфета, я то жмурюсь, то широко раскрываю глаза. А еще чешу нос. Тереблю свои тонкие усы (если скажу, что усы у меня – щегольские, это что – будет хвастовством?). Черт побери.

– Милости просим, Ахмед-бей, мальчик мой.

Ахмед поднялся.

– Рад тебя видеть, дядя!

Шюкрю-бей был седовласый, худощавый и высокий.

Последний раз Ахмед виделся с мужем своей тетки Шюкрю-беем в Москве, зимой 1923 года, около двух лет назад. Шюкрю-бей приехал в Москву по каким-то делам, связанным с продажей ковров, был неизвестно из-за чего арестован и сказал, что он – родственник Ахмеда, который учился тогда в университете. Как-то вечером, часов около семи, Ахмеду звонят из ЧК. Да, мой родственник, сказал я, да, из бывших иттихадистов[3 - Иттихадисты, или «младотурки», – члены партии «Итти-хад вэ тэрракки» («Единение и прогресс»), организовавшие в 1908 году революцию в Османской империи, отстранившие от власти султана и находившиеся у власти вплоть до поражения страны в Первой мировой войне 19 октября 1918 года.]. Он не шпион, нет. Не думаю. Поручиться за него могу. Через час Шюкрю-бея привозят к Ахмеду в комнату. Кое-как насобирав денег на угощения, я накрыл отличный стол: от водки до черной икры. Шюкрю-бей ест-пьет и приговаривает: «Ахмед-бей, сынок мой, не забыть мне твою доброту до конца дней моих».

– Как ты, Ахмед, дорогой?

– Спасибо, тетя, хорошо.

Тетя Джамиля все еще красива. Так бы выглядела самка шайтана, если бы существовала. Вот такой была красота тети Джамили.

В детстве я был влюблен в тетю Джамилю. А она до сих пор всем рассказывает, как мыла меня, трехлетнего, зажав ногами, в хамаме дедова ялы в Юскюдаре. А я до сих пор краснею.

Шюкрю-бей кашлянул.

– Прости, что спрашиваю, сынок Ахмед-бей, но не сообщите ли вы, зачем вы пожаловали в Измир?

– Я, дядя, думал, что смогу найти здесь работу. Какую-нибудь, любую. Любую, какую смогу выполнять… В Стамбуле работу не найти.

Шюкрю-бей опять кашлянул. Знаю, что он сейчас скажет.

– Ахмед-бей, сынок, Аллах свидетель, не забыл я вашу доброту. – Вдруг он сделал нечто неожиданное: подойдя к правому окну и знаком подозвав меня, он слегка приподнял занавеску. Над садовым забором, сквозь ветви залитой солнцем магнолии, виднелась улица. – Взгляните на того типа, что сидит на корточках на противоположном углу. На того попрошайку. Скотина из тайной полиции… За мной следят. Твоему дяде не дают покоя, дорогой Ахмед. Он давно уже забыл о политике, а они все за ним бегают. Возвращайтесь в Стамбул, Ахмед-бей, сынок. Пусть тут все немного уляжется, я вам пошлю весточку. Если у вас нет денег на обратную дорогу, я вам дам. Я вам должен еще с Москвы.

– У меня есть деньги.

– А ваши газеты что, все позакрывали?

– Позакрывали.

– И что, начались аресты и ваших всех забрали?

– Нет.

– Ваша фотография, наверное, уже есть в здешней полиции.

– Не думаю.

– Есть, наверняка есть. Если станет известно, что вы приходили ко мне, пропали мы оба. Арестуют всех, и ваших тоже. И меня отдадут в «Суд независимости»[4 - «Суд независимости» – система из восьми военных судов, созданных в Турции во время Войны за независимость (1919–1923), где судили за преступления против нового режима.]. Отдадут.

Оказавшись за калиткой, Ахмед зажмурился от яркого солнца. Он свернул влево, чтобы не проходить мимо попрошайки на углу. Неужели этот тип и в самом деле шпик? Или Шюкрю-бей выдумал это, лишь бы спровадить меня?

Он зашагал вниз по улице. Вокруг никого не было, кроме жаркого солнечного света на закрытых ставнях, магнолиях и черепичных крышах богатого измирского квартала, а под ним, внизу, виднелся Измирский залив в дымке, широкий, спокойный. Еде же выход из этого залива? Как попасть из него в открытое море? В 1919 году в этих водах встал на якорь греческий флот. Именно с этих берегов греки вступили на земли Анатолии по приказу англичан, и отсюда же, в разгар лета 1922 года – ячмень уже собрали, а пшеницу только начинали собирать, – они бросились обратно в море, оставив после себя сожженный город. Если смотреть отсюда, сверху, то видны места пожарищ, они зияют беспорядочными пустотами внутри города. Ахмед представил первого турецкого кавалериста, въезжающего в Измир сквозь языки пламени. Почему-то ему виделся только один кавалерист, и почему-то родом он был из окрестностей Аданы. Почему именно из окрестностей Аданы? Одной рукой тот сжимал алое знамя, в другой – обнаженную саблю… Где сейчас, в 1925-м, тот кавалерист из Аданы, который жарким летом 1922-го первым вступил в Измир? Что он делает? В поместье какого бея гнет он спину теперь? Может, он дровосек? А греческие коммунисты? Не те, которых расстреляли за то, что они призывали греческое войско к восстанию, – те лежат в земле Анатолии, бок о бок с мехмедиками[5 - Мехмедики – так в Турции и в наши дни ласково называют солдат.], – а другие, те, кого бросили в тюрьму? Неужели они до сих пор за решеткой на каком-нибудь из греческих островов?

Ахмед спустился вниз по улице. Внизу, за Кордоном,[6 - Кордон – прибрежный квартал в центре Измира.] он зашел в одну кофейню. Заказал себе кашара,[7 - Кашар – разновидность овечьего сыра.] бублик, чаю и кальян. Ведь говорил я нашим, что Шюкрю-бей меня спровадит. Нет, все равно – сходи, поговори! Дядя найдет тебе работу. Нашел… Нужно до конца использовать все легальные возможности. Использовали… Хоть бы в полицию не сообщил наш дядя Шюкрю-бей. Он заказал еще кашара. И еще один бублик с маслом. Даже пообедать не пригласили. Официант принес кальян, и он попросил еще стакан чаю. Дядя обязательно сходит и донесет в полицию. Или просто позвонит. Судя по тому, как прижали иттихадистов, Шюкрю-бей, верно, в начале списка. Кальян Ахмед за свою жизнь курил дважды, в Стамбуле. Говорят, измирский кальян бьет в голову с непривычки. В самом деле бьет. Кружится голова. Он зажмурился. Темноту залила солнечно-соломенная желтизна. Здравствуй, Аннушка. Он ощутил острую боль, словно кто-то ударил его ножом в левый бок. Открыл глаза. Счастливо оставаться, Аннушка. В кофейню вошел какой-то тип. Огляделся по сторонам, словно искал кого-то. Сел за стол слева. Огромные, навыкате, глаза наблюдают за мной из-под полуопущенных век. Выпил кофе и ушел. Я чуть было не спросил у официанта, кто этот тип, который только что встал из-за стола.

Ахмед вышел из кофейни. День клонится к вечеру, но от измирской мостовой еще пышет жаром.

Внезапно Ахмед увидел море – оно неожиданно появилось за одним из пепелищ. Голое море. И пепелище тоже совершенно голое. И сам я, совсем голый, стою здесь. У всех на виду.

Он свернул в проулки, вошел в квартальную мечеть. Пахло истлевшими циновками и свечным салом. Рядом с минбаром[8 - Минбар – специальная кафедра в соборной мечети, с которой имам читает хутбу, пятничную проповедь.] молодой человек в обносках с пустыми глазницами читает Коран, раскачиваясь на коленях. Его голые ноги необычайно чисты, подошвы – в мозолях.

Ахмед сел, прислонившись головой к стене.

В детстве дедушка вместо бабушкиной колыбельной читал ему стихи «Месневи».[9 - «Месневи» – «Месневи-и маневи», поэма, суфийско-философский трактат, созданный Джалаладдином Руми (1207–1273), в которой автор раскрывает основные положения мусульманского мистицизма, суфизма, на примере ближневосточных фольклорных притч.]

После того как я закончил интернат – там обязательно было совершать намаз[10 - Намаз – ежедневная пятикратная обязательная для мусульман молитва.] и соблюдать пост, – я бросил и намаз, и пост. Да и Коран я толком никогда не мог прочесть. Все эти кесры, фатхи, тттадды в арабском тексте всегда только путали меня, вместо того чтобы помогать. Но в Аллаха я верю. Точнее говоря, я даже не думал о том, что его может не существовать. А потом однажды я подумал не о том, существует Аллах или нет, а о том, что верующий человек совершает благие дела потому, что ожидает от Аллаха награды, в надежде попасть в рай, удостоиться вечной жизни, а греха избегает потому, что боится кары и ада. Эта несвобода, этот эгоизм верующего потрясли меня так, будто я сам не был верующим. С тех пор Ахмед старался делать все, не думая ни о награде, не боясь наказания. А одна из причин того, что я с легкостью вырвался из рук Аллаха, в том, что я видел и знаю, каковы служители культа в Анатолии. Эти люди не похожи ни на моего деда, дервиша Мевлеви,[11 - Мевлеви, Мевлевийа – религиозный орден дервишей, основанный Джалаладдином Руми.] ни на нашего учителя в пенсне и галстуке, преподававшего богословие у нас в интернате, ни на нашего остряка-имама из квартальной мечети в Юскюдаре. Эти люди словно сказочный дракон, который сел у родника и остановил течение его воды. А рядом развевается знамя невежества, предрассудков, двуличия, нетерпимости, черного террора…

Так Ахмед и уснул, сидя головой к стене. Потом проснулся. Взглянул на часы. В мечети порядком стемнело. Вошли три старика. Невероятно похожи друг на друга, как три близнеца, может быть, из-за белых бород, а может быть, из-за вдоль и поперек заплатанных ватных халатов. Слепой хафиз[12 - Хафиз – чтец Корана, помнящий его наизусть.] все еще читает Коран. Как же мне тоскливо, черт побери. «Слушай тот ней, как он поет – о скорби разлуки речь он ведет»[13 - Первый бейт (двустишие) вступления к поэме «Месневи-и маневи» «Най – нама» («Песня свирели»). Ней – народный духовой музыкальный инструмент из тростника, разновидность флейты, распространенный на Ближнем Востоке и в Средней Азии.].

Ахмед вышел на улицу. Задержался в свете фонаря у ворот мечети. Там кто-то сидит. Похож на нищего, которого показывал Шюкрю-бей. А может, не похож. Значит, за мной ходят, будто им медом намазано. Он прошел мимо попрошайки. Значит, Шюкрю-бей, как только я вышел… Хотя, может быть, Шюкрю-бей и не доносил, может быть, этот гад сам увязался за мной. Утром Измаил подробно объяснял, где они встретятся вечером. Ахмеду казалось, что кто-то идет за ним по пятам. Если обернуться и посмотреть, глупо получится. Он разозлился на себя за то, что так сильно колотится сердце. На углу он внезапно остановился. Обернулся. Никого. Свет из окон за решетками подчеркивает пустоту улицы. Он свернул влево. Или я отделался от гада, или мне все кажется, черт побери.

* * *

Измаил сидел на нижней ступени полуразрушенной каменной лестницы и курил сигарету, зажав ее в пальцах. Они отправились в путь. Взошел месяц. Между потемневшими от времени деревянными домами – почти каждый с нависающим вторым этажом – тащится узенькая улочка, кривая и извилистая. А какая тишина, какое одиночество! Я – крохотная рыбка. Такое же чувство я испытал, когда сошел ночью с поезда и бродил тоже при свете луны по незнакомому, чужому для меня Харькову.

Они вышли из города. Безмолвие лунного света начало наполняться далеким гулом какого-то мотора. Я встревожился. Мы шли по пыльному шоссе. Вокруг – ни дома, ни дерева. Мы подошли к подножию голого холма справа от дороги. Гул мотора заметно усилился. На склоне холма – одинокая каменная хижина. Без окон.

– Что это за шум, Измаил?

– Воду качают круглые сутки. Час пути отсюда.

Измаил открыл огромный навесной замок на деревянной двери хижины. Зажег керосиновую лампу. Ахмед сел на одну из двух коек.

– Ты будто знал, что я приеду.

– Одна от Зии осталась.

Пол был земляной. Из настенного шкафа с дверцами, покрытыми проволочной сеткой, Измаил достал хлеб, сыр, помидоры, огурцы, соль и бутылку воды.

– Измаил, ты уверен, что за нами не следили?

– Они же не бесплотные духи, гады эти, братец мой, мы бы сразу смекнули!

Ахмед встал, стоя грызет огурец. Топнул по земляному полу:

– Дай Аллах, под землей не окажется камней.

– С чего бы им там взяться, братец? Кирка да лопата есть, все осталось от Зии. Доски, пилу, что там еще надо, – все раздобуду по очереди.

– Измаил, никто не знает, что я останусь у тебя?

– Я даже не сказал еще ребятам, что ты приехал. – Он начал медленно раздеваться. – Твой чемодан я сам заберу из камеры хранения, ты в городе особо не показывайся.

Измаил остался в батистовых кальсонах на штрипках и в сорочке с оторванными пуговицам. Теперь стало особенно заметно, какие у него крупные, смуглые, молодые руки.

Ахмед снова потопал по полу.

– Завтра я все здесь обмерю, проверю и начерчу точный план.

– По-моему, вглубь и вширь должно быть не меньше двух с половиной метров. И теперь ты наконец-то нарисуешь мой портрет углем.

– Твой завод далеко отсюда, Измаил?

– Где-то час пути. Встаю на заре. – Измаил завел будильник, звонок которого был больше корпуса. – Остался от Зин. – Он положил будильник под подушку. – Чтобы тебя не разбудить.

Ахмед начал раздеваться. Измаил натянул одеяло до подбородка.

– В шкафу есть чай, сахар и прочее, Ахмед. В углу – примус. Остался от Зин. А сейчас задуй-ка лампу.

– Дверь закрыть?

– Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог.

Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке.

Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах – железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол – цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь – как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу.

– Ахмед, ну убавь ты этот фитиль.

Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль.

Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит.

Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь.

Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора.

Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время – около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева от меня мой преподаватель политэкономии; справа– Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним – жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем – та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом – Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой.

– Твоя очередь, Ахмед.

Я встал.

Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке:

– И твоя тоже, Аннушка.

Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны – она, с другой – я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами.

– Все равно снова испачкаешь, Аннушка.

Она не ответила.

– Ты работаешь в канцелярии?

– Мы с вами разве на «ты»?

Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся:

– Ты, как видно, бывшая аристократка.

– Вы тоже не очень похожи на пролетария.

Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду.

Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука,[14 - Кавук – старинный мужской головной убор, вокруг которого наматывался кусок ткани.] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая

в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник – так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать.

– Здравствуй, дяденька.