
Полная версия:
Шестая река
На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области – от ядерной физики – через авангардное искусство – до высокой кухни – потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, – это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия – понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» – горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».
Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, – и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.
Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.
Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.
Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…
Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии – красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.
Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой – и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе – бывшем купеческом доме – перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо – и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» – с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.
Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно не пускали собственные старшие дети, которым было очевидно, что пьяная мать разобьется насмерть, как только перейдет на третью передачу. Да и зачем, строго говоря, была теперь Людмиле машина? Ее мир драматически сузился до неубранного дома с горами покрытой жиром и плесенью утвари на классической деревенской кухне, где царила торжественная и страшная закопченная печь, со старыми мятыми тряпками, разбросанными во всех комнатах по спинкам старых стульев и кресел, с постоянно попадающимися под ноги увечными игрушками и мышиными трупиками, исправно доставляемыми полосатым, с белой манишкой и рукавичками красавцем-котом – чьим-то случайно выжившим подарком. Продуктовая лавка на колесах регулярно сама заезжала из райпо в их деревню по пятницам, до школы ребятам бежать было близко – какие-нибудь семьсот-восемьсот метров напрямик по полям и перелескам, мелкую дочку в ясли и обратно тоже доставляли они. Семья считалась многодетной, поэтому все дети получали бесплатное питание и, хотя бы, не голодали, пока мать пропивала последнее, – но уже не с избранными интеллигентами трудной судьбы, а с местными отверженными обоего пола, расплачиваясь за нехитрые продукты, доставляемые ими к трапезе, ненужными больше платьями и браслетами, которые вдруг вытаскивала наугад из какой-нибудь груды барахла, сунув туда все еще чуткую руку… Сама уже редко трезвая, Людмила одевалась теперь во что попало, часто спала в одежде, редко меняла как нательное, так и постельное белье, могла забыть причесаться и умыться, перехватывая аптечной резинкой спутанные сальные волосы, за два года потеряла, не вылечив вовремя, несколько передних зубов, к собственным детям была полностью равнодушна, а единственное, что занимало ее, – это собственные стихи, которые несчастная помнила назубок и, вдруг вспыхивая настоящим, почти святым вдохновением, начинала читать их за бутылкой паленой водки очередной конфузливо хмыкающей собутыльнице. «Зато меня любит народ!» – патетически провозглашала она в таких случаях – и, видимо, ее это действительно утешало.
Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…
В тот день уже достаточно насмотревшийся и передумавший Илья, по годам ощущая себя уж точно не моложе собственной матери, твердо решил, что пора, пока не поздно, брать все, что дастся, в свои надежные руки. Для начала он задался целью сохранить дом в приличном состоянии, не допустить обратного превращения кареты в тыкву – то есть, чистого человеческого жилья в звериное логово. Буквально через день после того, как комиссия из опеки с извинениями ретировалась, в доме снова рычала, визжала и брякала стаканами очередная пьяная компания и, перекрывая сочный мужской регот, мать напряженно сипела, тряся серой метлой немытых волос: «Тебе-е, моя последняя любо-овь, я эту песню го-орько выпева-аю…». Илья, невидящими глазами сверливший всю предыдущую ночь фанерный потолок, к утру пришел к простому и бесповоротному выводу: их мать не погибает, а уже погибла. Пропала. Никакой матери нет, и убиваться по ней бесполезно. Но физическое присутствие этой разрушающейся оболочки в мире жизненно необходимо до его, Ильи, совершеннолетия, когда он станет опекуном малолеток и, таким образом, все они избегут самого страшного: детского дома. Для этого необходимо поддерживать видимость учебы в школе и внешнего бытового благополучия. С тех пор он пинками заставлял Женьку прибираться в каждом закутке, буквально драить все, кроме материнской берлоги, куда страшно было заглянуть, – и сам не ленился: выкрав последние деньги, закупил и лично переколол воз дров на зиму, нанялся к богатым дачникам на уборку их урожая, выговорив себе в качестве платы не деньги, а часть овощей и готовых закруток, и заодно попросил отдать ненужную одежду и обувь их детей, потому что из своей, теперь никогда не обновляемой, они с Женькой критически вырастали… Тяжелый труд сразу наложил на него свой угрюмый отпечаток, и главной заботой Ильи вскоре стала одна: как можно скорее изобрести такой источник дохода, который позволит не надорваться и не покалечиться, но обеспечить необходимый материальный минимум для выживания…
И благосклонная судьба «случайно» подкинула ему простую и верную идею, которую оставалось только гениально развить. Когда осенью над Псковщиной стеной встали ледяные дожди, и поле, через которое они бегали после школы домой, таща на руках из ясель тяжелую воющую Ленку, раскисло так, что временно стало непроходимым, ребятам волей-неволей пришлось брести в обход, по шоссе, – а это, как ни крути, было около трех километров… Однажды рядом с ними остановилась полукруглая, как половинка яблока, умытая ливнем машина, и две ласковые тетки в платках предложили подвезти умаявшихся ходоков. Ехали минут пять, но за это смехотворное время каждая из женщин, услышав в краткой редакции историю горемычной жизни трех сироток при живой матери, прослезилась, перекрестилась – и подарила и брату, и сестре, по тысяче рублей – так что, выходя из машины, они на двоих имели четыре. «Давай сюда. На хозяйство будет», – отвешивая Женьке братский подзатыльник, приказал Илья. Она было заартачилась, но получила второй, гораздо увесистей. Убирая деньги в карман, он крепко призадумался. Пока шли до дома сквозь дождь, – мальчик сурово молчал, но, откидывая веревочную петлю со старой калитки, неожиданно просиял, как царский червонец: все, выход найден. Теперь только сценарий продумать, да партнершу-артистку подучить…
Весной на семью обрушилась очередная напасть: Людмилу укусил энцефалитный клещ. К врачу она, разумеется, обращаться и не думала, поэтому, когда мать трое суток прометалась на своей скверной постели в бреду, Илья обратился за советом к все еще сочувствовавшему директору школы. Виктор Петрович на своей машине отвез бывшую любовницу в Псков, определил в больницу, подмаслил, как сумел, ничего не обещавших эскулапов – и те продлили Людмилин бессмысленный век. Через месяц директор доставил ее домой с волокущейся по тропинке правой стопой, вялой, едва способной удержать чашку правой же пястью – и почти полностью лишившуюся языка. По всем двадцати мытарствам оформления первой группы инвалидности он тоже прошел с ней рядом, как ангел с блаженной Феодорой, – и пенсия вскоре начала бесперебойно поступать на немедленно изъятую тароватым сыном карту. Другую, куда приходили алименты размером с котовью слезу на старших и смехотворное пособие на младшую, мать прятала где-то в недрах своего зверинца, исправно пропивая, – и перед этим был бессилен даже ушлый Илья. Какое-то время он еще слегка дивился, что даже в нынешнем не живом и не мертвом, гугнивом состоянии его мать пользуется успехом у местных пропойц, регулярно деля с ними свое опозоренное ложе, но вскоре, понаблюдав и раскинув мозгами, понял, что она попросту оплачивает водкой последнее, что удерживает ее в этом мире: способность хотя бы в сгущающемся тумане почувствовать себя женщиной, гипотетически умеющей писать стихи про любовь, – ну, а ее теперешние кавалеры давно уж не знали ни стыда, ни брезгливости…
Из задумчивости Илью вывела Женька, угловато спрыгнувшая с досок:
– Вон богатая машина. Давай голосуй, ты чего, заснул, что ли? – и замахала худой ручонкой навстречу темно-красному внедорожнику с мордой хищного зверя.
Паче чаянья, тот остановился, и пожилая холеная пара впустила детей в прохладный душистый салон. После аномального зноя, от которого, казалось, закипала сама кровь, хотелось откинуться на мягком кожаном диване, закрыть глаза и замереть, наслаждаясь ровным током холодного воздуха, но надо было работать – брат с сестрой переглянулись, синхронно моргнули, и Женька заученно прогудела:
– Илья-а, дай поку-ушать… Си-ил больше нет…
Форсирование Стикса
Киевское шоссе у границы с Псковской областью стояло в неподвижной пробке. На карте навигатора она выглядела изгибчивым паразитом, насосавшимся крови и оттого уже не красным, а зловеще пунцовым. Впереди на трассе шли ремонтные работы, светофор пропускал раскаленные от солнца машины маленькими порциями, и, казалось, лишь на несколько секунд являл добрый зеленый глаз – а ярое око запрещающего сигнала горело часами, словно воинственный Марс приблизился к земле и завис над далеким горизонтом.
Название соседней планеты, такое актуальное сегодня, накануне майских праздников две тысячи двадцать второго года, соседней планеты рифмовалось с именем водителя немолодого «фольксвагена» цвета маренго. Сам себя он называл красиво и строго – Арс, так и представлялся людям, мужественным жестом протягивая при знакомстве руку. Но при этом очень глубоко внутри у него все равно всегда легонько ёкало, каждый раз напоминая, что имя это он присвоил не по праву. Потому что как себя ни называй, а настоящее твое имя – то, каким зовут тебя другие, бессознательно переиначивая записанное в документе или тобою самонадеянно предложенное… Мама дала сыну красивое имя Арсений, а звала Арсиком – это при людях. А дома он был – Барсик. Мамин любимый Барсик с плюшевыми, без когтей, лапами и мягким уютным животиком – ласковый, доверчивый и безобидный. В школе, с самого первого Первого сентября он получил новое имя: Арся. В семь лет он еще не разбирался в тонкостях и оттенках, потому и не воспротивился, посчитав, что новое прозвание отлично встает в один ряд с другими мальчишечьими именами на «я»: Коля, Боря, Толя… Он был слишком маленьким и домашним, поэтому не удивился, что одного мальчика по имени Алексей все дружно стали называть «Алекс», а другого – «Алекся», не умел еще вслушаться в это «я» после согласной, сопоставить его звучание в человеческом имени – и оскорбительных эпитетах – таких, как «раззява», например, или «растяпа», или «размазня», или «рохля», или «разиня», или даже «тряпка»… Одним словом, Арся… Чтобы прицепить эту букву к чужому мужскому имени, надо иметь звериное чутье на жертву, то есть, родиться хищником, а чтобы отделаться от нее, приделанной к собственному, нужно наработать тяжелый и страшный душевный опыт – одним словом, уцелеть вопреки собственной мягкости – через борьбу и кровь. К пятому классу, когда мама перевела его в другую школу, языковую, Арсений уцелел лишь случайно – и не своей заслугой, поэтому буква, избавиться от которой он так и не приобрел законного права, тоже перешла за ним – да что там, переехала вместе с хозяином в другой район! «Я в ваш класс теперь буду ходить. Меня зовут Арс», – четко произнес он, подойдя на школьной линейке в День Знаний к самому приличному на вид парню, стоявшему под табличкой «5Б». «А меня – Димыч, – охотно отозвался тот. – Ладно, пошли, я тебя с ребятами познакомлю… Мужики, это Арся, он с нами учиться будет»… В университете при первой попытке назвать его этим унизительным именем почти взрослый Арсений все-таки нашел в себе силы интеллигентно взбунтоваться: «Лучше зовите полным именем…» – и его снисходительно послушались, потому что на журфаке учились, в основном, ребята из хороших средних семей, где детям активно прививали человеколюбие. В дальнейшей жизни все равно – нет-нет, да съезжал кто-нибудь на Арсю: то подвыпивший приятель, то девушка в интимную минутку… Арсений сразу же открещивался от ненавистной клички с таким неприязненным выражением лица, что обидчик немедленно обижался сам – и так, Арсением (Арсиком – исключительно для своих женщин, но с этим пришлось смириться), иногда с отчеством, он и дотянул до нелепых сорока девяти лет, с ужасом представляя, как уже через год угловатая четверка вдруг отвратительно закруглится, а девятка превратится в ничто: ноль без палочки…
Сам же он перевалит на шестой десяток, упорно величая себя исполненным успеха и достоинства Арсом, а на самом деле… На самом деле он в свои солидные лета – подневольный журналист в районной многотиражке – то есть, «чего изволите?» – холостой и бездетный, обладатель запущенной панельной однушки в спальном районе… Личность его незаметная: ростом невелик, в плечах неширок, на тонких ножках – плотное круглое брюшко, глаза неопределенного цвета, волосы пегие; богемную бородку – и ту пришлось сбрить, как начала седеть и стала похожа на ухо старого соседского терьера, – а без нее лицо почему-то неровное и словно босое… В общим, без особых примет, хотя в детстве, при редких стеснительных шалостях (вытоптал, например, в азарте погони за увертливым мячом только что расцветшие нарциссы на газоне) это выручало безотказно, так как никто не запоминал Арсю в лицо и, соответственно, не мог отдать на расправу с гарантией виновности.
Правда, он собирается написать книгу и издать ее с красивым именем на обложке: Арс Иконников, а назовет как-нибудь заманчиво, например, «Форсирование Стикса». Только надо сначала придумать модную тему – такую, чтобы и издатель нашелся, и публика раскупила. Сейчас в моде военная – жалко, почти все ветераны уже умерли, а кто не умер, тот не сумеет в силу возраста дать подробное интервью… А впрочем, та старушка, как ее, у них в районе, о которой он только что сдал заметку для праздничного номера… Под сто лет, а соображает, вроде… Лихо там что-то про разведку рассказывала; правда, считала его, кажется, пионером-красным следопытом, пишущим для школьной стенгазеты, да какая разница. Надо будет еще раз к ней напроситься, дочь ее, чокнутую бабку, умаслить чем-нибудь. Да, пожалуй, после праздников… Вернуться из Дубового, отлежаться денек – и позвонить, чем черт не шутит… Надо только собраться и начать – хватит откладывать! Он даже издательство знает, которое может заглотить такую наживку: пару лет назад одна рыхлая возрастная тетка у них в редакции, которой только про бездомных кошечек писать доверяли, разжилась где-то целым картонным армейским чемоданчиком, наполненным треугольничками чьей-то трогательной переписки, подредактировала там что-то, от себя дописала чуть ли не остросюжетную историю, фотографии авторов и самих писем приложила – да такой том выпустила – загляденье! Презентации пошли, потом ей другую книгу заказали, грант пробили… В общем, из их газетенки уволилась, а если встретишь ее где-нибудь на мероприятии, так и здоровается через губу. Повезло ей, беззлобно думал Арс, ему бы такой чемоданчик…
Обнадеживающе близкий алый глаз моргнул, открывшись уже зеленым. Арс как вынырнул: рывком воткнул первую передачу, тронулся, пополз, постепенно разгоняясь… Под колесами потрескивал гравий – того и жди себе в ветровое стекло мелкий подлый камешек, от которого тотчас расползутся во все стороны паучьи лапы длинных коварных трещин – сбоку мелькали полосатые фишки ограждения… Неужели проскочим?! Даже если сейчас свет переключится на красный, Арс все равно нагло рванет под него последним, потому что сил уже нет мариноваться в этой жестяной коробке с мертвым кондиционером! Он бы так и поступил, как иногда позволял себе в городе перед одним знакомым светофором у въезда на кольцевую, который в нужном направлении горел зеленым 30 секунд, а красным – 140, и остановиться перед ним первым означало чуть ли не подписать признание, что ты – презренный неудачник…