Читать книгу Пластина с чужим лицом (Надежда Чародейская) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Пластина с чужим лицом
Пластина с чужим лицом
Оценить:

5

Полная версия:

Пластина с чужим лицом

Дама, помолчав, забрала отпечаток, но ушла не сразу — ещё долго стояла у порога, сомневаясь, не обманывает ли её фотограф, который, по её твёрдому убеждению, «мёртвых проявляет, а живых выгораживает». А когда ушла, Макар, всё это время простоявший за притолокой, высунулся и фыркнул:

— Ну и публика, барин! Одни — чтоб их на карточке подменили, другие — чтоб не подменили. И все к нам. А мы, выходит, и сыск, и аптека, и суд присяжных — всё в одном флаконе. И за три рубля с полтиной!

— Не ворчи, Макар, — отозвался Вересов, глядя, как за окном по стеклу ползёт утренняя капля. — Всякая профессия, брат, — это отчасти сыск. Портной ищет, где у человека не по фигуре. Доктор — где у него болит. А фотограф, — он усмехнулся, — фотограф ищет, где у человека на снимке вышло не то лицо. И, что обидно, — он перевёл взгляд на стол, где под бумагой лежала вчерашняя пластина, — чаще всего находит.

И, говоря это, он думал уже не о даме со сдвоенным лицом, а о другом лице — о том, юном, с родинкой над бровью, что проступило вчера из тридцатилетней темноты и теперь, он чувствовал это почти физически, дышало у него на столе, как дышит за дверью человек, который пришёл слишком поздно и всё же пришёл.

*

До Загородного проспекта доехали на извозчике, и всю дорогу Макар вертелся на облучке, как на горячем самоваре, то и дело оборачиваясь к Вересову с вопросами, которые тот встречал коротким «погоди» и «посмотрим». Апрель в тот год выдался ранний и дерзкий, невский лёд тронулся ещё в марте, и по мостовым, между высохшими островками булыжника, текли в канавки мутные ручьи, уносившие с собой всё, что зима прятала под снегом: окурки, пробки, обрывки афиш и чьи-то, как показалось Вересову, несостоявшиеся тайны.

Дом Каптелевых стоял на Загородном, у Семёновского моста, — двухэтажный, с мезонином, с зеркальными окнами и с вывеской «Каптелев и сын. Галантерейная и суконная торговля», над которой, на чугунном кронштейне, покачивался на весеннем ветру золочёный грифон — не то сторож дома, не то его совесть. Вересов, вылезая из пролётки, оглядел фасад и невольно усмехнулся: в Петербурге, видно, все торговые дома подозрительно походили друг на друга — и золочёным зверем над дверью, и тайной под крышей.

Встретил их не лакей в ливрее, а сам Игнатий Ермолаевич Каптелев, старший сын покойного Ермолая, — человек лет двадцати восьми, плотный, с бородой, подстриженной по-купечески, но с глазами, выдававшими в нём нечто иное: не купеческую сметку даже, а ту особую, тревожную настороженность, какая бывает у людей, которые всё время ждут, что их о чём-нибудь спросят.

— Господин Вересов, — сказал он, выслушав о визите, и в голосе его не было ни радости, ни удивления, а было одно вежливое недоумение, каким встречают человека, явившегося без вызова и без нужды. — Сестрица моя, Лизавета, говорила, что пригласила вас снять семейство. Только, признаться, я полагал, что фотограф сам назначает день, а не является назавтра же с утра.

— Свет, сударь, не ждёт, — развёл руками Вересов. — Весна, окна в вашем доме, я поглядел, на полдень выходят. Нынче солнце — самое то для семейной карточки: ровное, нежёсткое, лица не щадит, зато души не лжёт. А завтра, глядишь, и дождь зарядит.

— Души не лжёт, — повторил Игнатий Ермолаевич и вдруг усмехнулся — коротко, невесело. — Любопытно вы, однако, о своём ремесле рассуждаете. У нас в лавке так о сукне не говорят. Ну, да входите. Только уговор: матушку не утомлять. Она у нас, знаете ли, с некоторых пор… нездорова.

— Нездорова? — переспросил Вересов, переступая порог. — С некоторых пор — это с каких же, позвольте?

Игнатий Ермолаевич обернулся на ходу, и взгляд его на мгновение задержался на Вересове — не враждебно, но внимательно, как задерживается взгляд приказчика на покупателе, который слишком уж интересуется ценой.

— А с тех самых, — сказал он ровно, — как в доме завелись вопросы, на которые матушка не любит отвечать.

Вересов понял, что Лиза, разумеется, не удержалась и рассказала домашним про пластину, про родинку и про фотографа, который всё разберёт. И понял ещё, что разговор, который он собирался вести осторожно, с подходом, придётся вести теперь открыто, под золочёным грифоном и под холодным взглядом старшего сына, который — Вересов готов был поклясться — уже пожалел, что впустил его в дом.

Глава вторая,

в которой бабушка держит лицо, а семейный альбом — язык за зубами

Накануне, когда Лиза воротилась домой с Загородного, в доме Каптелевых уже знали, что она была у фотографа. Откуда знали — Лиза так и не поняла: то ли кто из дворовых видел, как она выходила с картонным футляром, то ли сам дом, с его золочёным грифоном и зеркальными окнами, имел привычку видеть всё, что творится у него под носом. Так или иначе, а за ужином, когда подали кулебяку, Игнатий Ермолаевич, отложив нож, произнёс тем ровным, не предвещавшим ничего доброго голосом, каким говорил о просроченных векселях:

— А ты, Лизавета, я слышал, нынче на Аптекарский ездила. К господину этому... как его... про которого в газетах пишут. Так?

Лиза, уткнувшись в тарелку, что-то пролепетала про «подумать». Но бабушка — а сидела она во главе стола, прямая, как всегда, — вдруг подняла глаза от чашки и посмотрела на внучку тем своим взглядом, от которого у Лизы, по её собственному признанию, «всегда делалось холодно в животе».

— И что же, — спросила Анфиса Павловна тихо, но так, что за столом стало слышно, как капает из крана в буфетной, — что же ты ему отнесла? Уж не дедушкину ли карточку, что на чердаке нашлась?

И тут, по словам Аксиньи, которая подавала самовар и всё слышала, случилось нечто, чего в этом доме не случалось тридцать лет. Барыня не рассердилась. Не всплеснула руками. Не велела внучке «выбросить эту дрянь». Она поставила чашку — осторожно, так, что блюдце не звякнуло, — и некоторое время сидела молча, глядя в одну точку на скатерти. А потом произнесла, не поднимая глаз:

— Пластину надобно вернуть. Негоже чужому человеку копаться в семейном.

И ушла к себе, не доев кулебяки. И Аксинья, глядя ей вслед, впервые за тридцать лет перекрестилась тайком — потому что почуяла то, что чувствуют старые слуги, прожившие жизнь при господах: в дом вошло что-то, чему при дверях, видно, не сказали «нет».

А утром к дому подкатила пролётка, и из неё вышел незнакомый господин с зоркими, всё примечавшими глазами, и золочёный грифон над дверью, казалось, проводил его своим недвижным, всё понимающим взглядом.

Гостиная у Каптелевых была устроена так, как устраивают гостиные в домах, где боятся перемен: тяжёлые портьеры, бронзовые часы под стеклянным колпаком, на стенах — портреты, и все до одного такие, что, глядя на них, невольно думаешь: люди эти позировали не столько перед объективом, сколько перед собственным благополучием. Посреди этой застывшей, благонравной тишины и сидела она — Анфиса Павловна Каптелева, бабушка Лизы, — прямая, в тёмном платье с белым воротником, с лицом, которое Вересов узнал бы из тысячи: то самое, с пластины. И всё же — не то.

Разница была в той самой малости, о которой говорила Лиза, и малость эта, как всякая малость, бросалась в глаза тем сильнее, чем дольше ты на неё смотрел. Над правой бровью Анфисы Павловны не было ничего. Ни родинки, ни её следа, ни той едва заметной неровности кожи, какая остаётся, когда родинку сводят. Гладкий, как у куклы, лоб. И у Вересова, человека, который двадцать лет имел дело с лицами, при взгляде на этот лоб шевельнулось то самое чувство, с каким ретушёр смотрит на негатив, с которого что-то подчищено.

— Садитесь, сударь, — сказала Анфиса Павловна, не поднимаясь, и голос у неё оказался ровный, низкий, с той сдержанной приветливостью, за которой, как за портьерой, ничего не разглядеть. — Лизавета мне про вас всё уши прожужжала. И про пластину, и про родинку, и про то, что вы, будто бы, всё разберёте. Девочка у нас пылкая. В отца. — Она помолчала и прибавила, не меняясь в лице: — Только зря она вас потревожила, господин фотограф. На пластине той — я. Просто я тогда, по молодости, родинку имела. А потом сошла. От болезни. Или от возраста — я уж и не упомню.

— Родинки не сходят, сударыня, — мягко сказал Вересов, усаживаясь и принимая от горничной стакан чаю, который, впрочем, пить не торопился. — Родинка — она, как лицо, навсегда. Её можно свести, прижечь, кислотой вытравить — но тогда останется след, ямка, шрамик. А у вас, Анфиса Павловна, — он глянул ей прямо в лоб, — и следов нету. Кожа ровная, как на младенце. Стало быть, либо родинки не было вовсе, либо…

— Либо? — Она впервые подняла на него глаза, и Вересов отметил, что глаза у неё — не старушечьи, не выцветшие, а тёмные, живые, и смотрят они на него с той спокойной цепкостью, с какой смотрят на муху, севшую на край тарелки.

— Либо на пластине не вы, — закончил он просто.

Анфиса Павловна молчала, и Вересов, человек, привыкший ждать, как ждут в тёмной комнате, пока проявится изображение, не торопил её. Он смотрел на неё — на этот гладкий, слишком гладкий лоб, на эти руки, спокойно лежавшие на коленях, на эту прямую, негнущуюся спину, — и думал о том, что перед ним сидит не старуха, не вдова, не мать семейства, а женщина, которая тридцать лет прожила в осаде. И осада эта, как всякая долгая осада, сделала своё дело: снаружи — стены, бастионы, ров. А что внутри — того уж и не разглядишь.

— Вы, сударь, — заговорила она наконец, и голос её прозвучал неожиданно глухо, — про покойного мужа моего спросите лучше. Он меня знал так, как вы никогда не узнаете. И жили мы с ним... — она вдруг запнулась, и Вересову показалось, что в этом коротком сбое, в этой почти незаметной трещинке голоса, промелькнуло что-то настоящее, — жили мы с ним хорошо. Душа в душу. Он был человек добрый. И ежели б он сейчас был жив, он бы вам то же сказал: не троньте, сударь. Оставьте мёртвым мёртвое, а живым — их покой.

— И покойнику его, стало быть, покой нужен, — тихо отозвался Вересов. — А светопись, выходит, зря старалась: сняла, сохранила, донесла до вашей внучки. Всё зря? — Он покачал головой. — Нет, Анфиса Павловна. Не зря. Светопись не для того дана, чтобы мёртвое хоронить. Она для того дана, чтобы живое на свет выводить. А ваша внучка, — он помолчал, — ваша внучка, она ведь не со зла ко мне пришла. Она пришла, потому что ей правда надобна. И знаете, что я вам скажу? — Вересов подался вперёд и заговорил негромко, веско: — Молодые, они правду за версту чуют. Как весну. А мы, старые, — мы её закапываем, да всё не туда. Вот она и выходит наружу. То через гимназистку, то через старый негатив, а то, — он усмехнулся, — и через фотографа с Аптекарского острова.

В гостиной стало тихо так, что слышно было, как за окном, по водосточной трубе, стекает апрельская вода. Игнатий Ермолаевич, стоявший у окна со сложенными на груди руками, не шевелился, но Вересов видел, как побелели его пальцы, вцепившиеся в собственный локоть. Лиза, притулившаяся в углу дивана, сидела, не дыша, и глаза её перебегали с бабушки на Вересова и обратно, как у зрителя, попавшего в театр, где пьеса оказалась настоящей.

— Вы, сударь, — медленно произнесла Анфиса Павловна, и ни одна черта её лица не дрогнула, — пришли в мой дом и говорите мне, что на карточке моего покойного мужа, на карточке, которую я берегу тридцать лет, снята не я. Вы понимаете, как это звучит?

— Понимаю, — кивнул Вересов. — Звучит невежливо. Но я, сударыня, не в гости пришёл — я пришёл смотреть. А смотреть — моя служба. И вижу я вот что: на пластине невеста с родинкой над правой бровью. У вас — ни родинки, ни следа. И это, заметьте, не я выдумал: это светопись записала тридцать лет назад, а ваша внучка разглядела вчера. Светопись, сударыня, не лжёт. Она только проявляет то, что есть. А есть, судя по всему, две женщины с одним лицом: одна — на стекле, другая — в этом кресле.

Анфиса Павловна помолчала, потом отставила чашку — осторожно, так, что блюдце не звякнуло, — и вдруг улыбнулась. Улыбка у неё вышла сухая, как страница старого календаря.

— Господин Вересов, — сказала она, — вы, я вижу, человек неглупый. Так послушайте неглупого совета. Есть в нашем семействе одна история, и история эта старая, как мой покойный муж, и такая же, как он, — никому уже не нужная. Не будите её. Молодой девице, — она перевела взгляд на Лизу, и в голосе её мелькнул лёд, — надобно думать об уроках, а не о родинках на старом стекле. А вам, фотограф, надобно думать о заказчиках. Вас, говорят, теперь много. Зачем же вам, скажите на милость, копаться в чужом сундуке?

— Затем, — Вересов поставил нетронутый стакан на поднос и поднялся, — что сундук этот уже открылся. И то, что из него вылезло, обратно не загонишь. Пластину я проявил — стало быть, дело пошло. А бросить дело на полдороге я не умею: у меня, знаете ли, от недоявленного негатива руки чешутся.

Он поклонился — коротко, но учтиво — и направился к дверям, чувствуя спиной три взгляда: холодный, испуганный и тот, третий, — злорадно-восхищённый, каким гимназистки смотрят вслед учителю, сказавшему директору то, что давно хотелось сказать всем.

Во дворе, у пролётки, его ждал Макар — продрогший, но бодрый, как молодой галчонок. Он кинулся к хозяину, едва тот показался на крыльце, и зачастил, перебивая сам себя:

— Ну что, барин? Видали? Родинка-то у неё... есть али нет? А я, покуда вы там, я тут всё осмотрел: двор, чёрный ход, дрова. Чёрный ход у них, барин, на засов изнутри, а дворник — вон, у ворот дремлет, так что ежели кто тайком ходит, так только через кухню, мимо кухарки. А ещё, — он понизил голос, — из окна мезонина, барин, за мной всё время кто-то глядел. Я спиной чувствовал. Повернусь — никого, а отойду — опять глядит.

— Это, брат, не за тобой глядели, — негромко ответил Вересов, усаживаясь в пролётку и запахивая шинель. — Это дом на тебя глядел. У него, знаешь ли, и окна-то устроены так, чтобы всё видеть, а себя не показывать. — Он обернулся на фасад, на золочёного грифона над дверью, который всё так же недвижно и всё понимающе смотрел на улицу. — И вот что я тебе скажу, Макар: старуха эта не только родинки не имеет. У неё и страха, почитай, нет. А человек, которому сказали, что на старом стекле снята не его невеста, а другая, — и который при этом даже бровью не ведёт, — такой человек, брат, либо ничего не знает, либо знает всё. И ставил бы я на второе.

— Стало быть, она и есть... — Макар не договорил и сделал круглые глаза.

— Стало быть, — кивнул Вересов, — нам с тобой придётся смотреть на этот дом не как на гости, а как на следствие. Дом, он, как и человек, врёт глазами. А мы с тобой, брат, на то и фотографы, чтоб глаза эти насквозь видеть.

В дверях его нагнала Лиза — запыхавшаяся, с горящими щеками.

— Господин Вересов! — зашептала она, хватая его за рукав. — Вы не подумайте, что я… я не нарочно про родинку разболтала! Просто бабушка спросила, где я была, а я, ну, я… — Она всхлипнула. — А теперь она велит папеньке вас больше не пускать. Что же теперь будет?

— А будет, барышня, вот что, — Вересов осторожно высвободил рукав. — Я приду к вам снимать семейство, как было уговорено. Или не приду — там видно будет. А вы покамест сделайте для меня две вещи. Первое: принесите мне бабушкин альбом. Тот, где карточки за старые годы. Хоть на часок, хоть тайком. Второе: разузнайте, кто у вас в доме из старой прислуги помнит вашего дедушку и бабушку по первым годам. Нянька, кухарка, приказчик какой-нибудь отставной. Старые люди, барышня, — они, как старые негативы: лежат в темноте и всё помнят. Надобно только уметь проявить.

— Про прислугу — это я мигом! — оживилась Лиза. — У нас Аксинья, кухарка, она с бабушкой ещё от Ситниковых пришла, всё про всех знает! И Архип Кузьмич, приказчик дедушкин, он теперь на покое, но к нам захаживает, чай пьёт! А альбом… — она замялась. — Альбом у бабушки в комнате, под образами. Но я стащу! Честное слово, стащу!

— Не стащите, а возьмёте почитать, — поправил Вересов. — Чужого не берите, барышня. Берите то, что плохо лежит, — это не кража, это расследование. — Он усмехнулся и прибавил тише: — И вот ещё что. Про Архипа Кузьмича этого… вы с ним, случаем, про пластину не говорили?

— Говорила, — кивнула Лиза, не понимая. — Он в воскресенье приходил, чай пил. Я ему и похвасталась: вот, мол, дедушкину карточку нашла, невесту с родинкой. Он как-то… поперхнулся. Чай, говорит, горячий. И ушёл скоро.

— Поперхнулся, — медленно повторил Вересов, и что-то в нём насторожилось, как настораживается человек, услышавший в тёмной комнате шаг. — Ну-ну. Стало быть, и Архип Кузьмич ваш чай горячий не любит. Запомним.

В прихожей, куда Лиза вывела его, Вересов снова столкнулся с Игнатием Ермолаевичем: тот как раз возвращался из лавки — снял шляпу, стряхнул с неё капли, и взгляд его, скользнув по гостю, сделался тем особенным, тяжёлым, каким смотрят на человека, задержавшегося в доме дольше приличного.

— Уже уходите, господин фотограф? — спросил он без улыбки. — Стало быть, света для семейной карточки нынче так и не вышло? А я, признаться, полагал, вы у нас, по крайней мере, до чаю.

— Свет-то вышел, Игнатий Ермолаевич, — в тон ему ответил Вересов, натягивая перчатки. — Только не для карточки. Для разговора. А разговор нынче вышел такой, что чаю уже не хочется.

Игнатий Ермолаевич потемнел лицом. Он перевёл взгляд на Лизу, потом снова на Вересова, и Вересов увидел, как дрогнул у него уголок рта — не от гнева, а от того особого, скрытого напряжения, какое появляется у человека, когда при нём, не называя, произносят то, о чём он сам боится думать.

— И что же, — проговорил он медленно, — и что же вам изволила сказать матушка? Что на той пластине, про которую у нас весь дом шепчется, снята она сама, а родинка, дескать, сошла?

— Почти, — кивнул Вересов. — Слово в слово. Только вот что я вам скажу, Игнатий Ермолаевич, как человек, в лицах понимающий: родинки не сходят. Их, как совесть, нельзя потерять на дороге. Они либо есть, либо нет. И на пластине вашей, — он понизил голос, — она есть. А у вашей матушки, — он выдержал взгляд Игнатия, — её нет. И никогда не было.

В прихожей сделалось тихо. Лиза, стоявшая рядом, не дышала. А Игнатий Ермолаевич смотрел на Вересова не отрываясь, и в этом взгляде, как в медленно проявляющемся негативе, проступало то, что Вересов видел уже не раз: человек, которому сказали вслух то, о чём он сам догадывался всю жизнь и всю жизнь гнал от себя эту догадку.

— Вы... — начал Игнатий и осёкся. Потом взял себя в руки, расправил плечи и заговорил сухо, по-хозяйски: — Вы бы, сударь, поосторожнее с такими словами. И в нашем доме, и вообще. У нас семейство честное, торговое, и ежели кто вздумает... — Он не договорил, но Вересов понял его и без слов.

— А я и есть осторожен, — спокойно ответил Вересов. — Я потому и говорю это вам, а не на весь Загородный. И пришёл я не скандал учинять, а правду выяснять. Правду же, Игнатий Ермолаевич, — он взялся за дверную ручку, — правду выгоднее выяснить тихо. Покуда она сама не выяснилась громко. — И, откланявшись, вышел на улицу, чувствуя спиной, что Игнатий Ермолаевич смотрит ему вслед из прихожей — тем самым взглядом, каким в этом доме, похоже, провожали всякого, кто задерживался у дверей дольше положенного.

Он вышел на Загородный, где весенний ветер гонял по мостовой обрывки афиш, и долго стоял, глядя на золочёного грифона над дверью, который смотрел на него с тем же недвижным, всё понимающим выражением, с каким смотрела из кресла старая госпожа Каптелева. Макар, дожидавшийся у пролётки, подбежал, подпрыгивая.

— Ну что, барин? Видали бабушку-то? С родинкой она али без?

— Без, — сказал Вересов. — Без родинки. И без следа. И, что хуже всего, Макар, — без испуга. Женщина, которой внучка принесла весть о том, что на старом стекле снята не она, а другая, должна, по крайней мере, удивиться. Или оскорбиться. Или заинтересоваться. А она — ни того, ни другого. Она, брат, не удивилась. Она только велела мне не копаться. А люди, которые велят не копаться, — они, как правило, отлично знают, что там закопано.

— Стало быть, бабушка эта… она, значит, подмена! — ахнул Макар. — А настоящая невеста с родинкой — она где? Убили её, что ли?

— Тише ты, — оборвал его Вересов, оглянувшись на окна дома, за которыми, ему показалось, дрогнула портьера. — «Убили» — слово громкое. Ты его, Макар, покамест не произноси. Мы ещё и пластину-то толком не рассмотрели. А прежде чем подозревать живых, надобно отыскать мёртвых — или наоборот, это уж как повезёт. — Он сел в пролётку и запахнул шинель. — Поехали. Нам с тобой надобно навестить одного человека, который, может, и не знает, кто у Каптелевых лишний, но зато отлично знает, где эта лишняя снималась. Потому как старое стекло, брат, не в сундуке рождается. Оно рождается в ателье. А ателье, где тридцать лет назад служил дедушка Лизаветы, — оно, ежели бог даст, ещё стоит.

— И где оно? — Макар уже вскочил на облучок.

— На Невском, — ответил Вересов, и пролётка, скрипнув, тронулась, — у одного немца. А немцы, брат, народ аккуратный. У них, знаешь ли, и через тридцать лет всё в журналах записано. Даже родинки.

*

Пролётка, поскрипывая, катила по Загородному, и Вересов, откинувшись на сиденье, смотрел, как мимо проплывают вывески, мокрые от апрельской капели. Макар, сидевший на облучке рядом с извозчиком, то и дело оборачивался и порывался что-то сказать, но всякий раз натыкался на короткое «погоди» и умолкал, надувшись, как сыч.

А Вересов думал. Думал он о старухе с Загородного, о её гладком, как у фарфоровой куклы, лбу, о том, как ни одна черта не дрогнула на этом лбу, когда речь зашла о родинке. Так не удивляются. Так защищаются — заранее, спокойно, как человек, который тридцать лет держал оборону и выучил её наизусть. И ещё он думал о том, что Лиза сболтнула про пластину не только домашним. Она похвасталась и старому приказчику Архипу — и тот поперхнулся чаем. А старики, которые поперхнулись чаем при слове «пластина», обыкновенно знают то, чего не знают даже вдовы. И это «то», по опыту Вересова, стоит им в конце концов слишком дорого.

— Ты вот что, Макар, — проговорил он наконец, и голос его прозвучал так, что Макар мигом развернулся всем корпусом. — Со мной ты не поедешь. Ступай-ка в другую сторону: разыщи этого Архипа Кузьмича. Живёт он, по словам барышни, где-то у Пяти углов, на покое. Скажешь: от господина фотографа, мол, надобно спросить про покойного Ермолая Каптелева — дескать, старая карточка нашлась, не помнит ли господин приказчик, кто на ней и при каких обстоятельствах её снимали. Только смотри, — Вересов понизил голос и подался к Макару, — лишнего не болтай. И ежели старик не захочет говорить — не настаивай. Приглядись лучше, кто ещё возле него отирается. Потому что старик этот, ежели я хоть что-нибудь понимаю в чужих тайнах, теперь у нас главный свидетель. А со свидетелями, Макар, знаешь как бывает?

— Как, барин? — Макар, уже готовый спрыгнуть, замер и уставился на хозяина.

— А так, — Вересов глянул на проплывавшую мимо вывеску, с которой срывалась и падала в лужи вода, — что они имеют обыкновение не доживать до допроса. Особенно ежели знают то, о чём их просили молчать. Так что поспешай. И запомни: где Архип, там и ниточка. А оборвётся ниточка — нам с тобой, брат, останется одно: таскать правду со дна.

Макар перекрестился мелко и быстро, как от внезапного сквозняка, соскочил на мостовую и зашагал в сторону Пяти углов, а пролётка покатила дальше, к Невскому, — туда, где тридцать лет назад, в комнате, пахнущей коллодием, один влюблённый ученик фотографа снял на стекло невесту, не подозревая, что снимает не одну, а две судьбы сразу.

Глава третья,

в которой старый ретушёр помнит все родинки Петербурга, а журнал заказов — все лица

Ателье на Невском Вересов отыскал по запаху.

Вернее, сперва — по вывеске: над дверью висела, облупленная по краям, золочёная надпись «Фотография Г. Линда. Портреты, группы, виды», а под ней, помельче и потемнее, — «Основана в 1850 году». Но узнал он его по запаху, ещё не переступив порога: карболка, эфир, коллодий и тот особенный, ни с чем не сравнимый холодок, какой бывает только в домах, где живут не люди, а свет. За тридцать лет этот запах не изменился — изменился только город вокруг, да и тот, казалось, лишь притворялся другим.

— Заходите, заходите, — донеслось из глубины, и Вересов, шагнув в полутёмную приёмную, увидел человека, которого, верно, и ожидал увидеть: старика в бархатной куртке, с лупой на лбу, как у часовщика, и с лицом, до того похожим на старый дагеротип, что, казалось, от него пахло серебром. Старик сидел за конторкой и, не поднимая головы, водил кисточкой по какому-то негативу — с той бережной, несуетной сноровкой, с какой работают только люди, пережившие несколько эпох.

bannerbanner