
Полная версия:
Под знаком незаконнорожденных
На миг сделавшись горбуном, Круг вставил ключ в замок и, медленно выпрямляясь до своей нормальной вышины, шагнул в гулкую, гудящую, зудящую, кружащую, ревущую тишину своей квартиры. Только меццо-тинто чуда да Винчи – тринадцать человек за слишком узким столом (глиняная посуда предоставлена монахами-доминиканцами) – оставалось безучастным. Свет пал на принадлежавший ей короткий зонтик с черепаховой ручкой, когда тот откачнулся от его собственного зонтика-трости, который был пощажен. Он стянул единственную перчатку, второй не было, скинул пальто и повесил на крючок черную фетровую шляпу с широкими полями. Эта широкополая черная шляпа, которая больше не чувствовала себя дома, сорвалась и осталась лежать на полу.
Он прошел по длинному коридору, на стенах которого писанные маслом черные картины, избыток из его кабинета, в слепо отраженном свете не являли ничего, кроме трещин. Резиновый мяч, размером с большой апельсин, спал на полу.
Он вошел в столовую. Его тихо дожидалась тарелка с холодным языком, украшенным огуречными кружочками, и румяная щечка сыра.
Замечательно тонкий слух у этой женщины. Она беззвучно выскользнула из своей комнаты рядом с детской и присоединилась к Кругу. Ее звали Клодиной, и всю последнюю неделю она была единственной прислугой в доме: повар уволился, не одобряя того, что он метко называл царившей в нем «подрывной атмосферой».
«Слава Богу, – сказала она, – вы вернулись живым и невредимым. Хотите горячего чаю?»
Он покачал головой, поворачиваясь к ней спиной и шаря возле буфета, как будто ища что-то.
«Как себя чувствует мадам сегодня вечером?» – спросила она.
Не отвечая, двигаясь все так же медленно и неуверенно, он направился в турецкую гостиную, которой никто не пользовался, и, пройдя через нее, достиг другого поворота коридора. Там он открыл шкап, поднял крышку пустого кофра, оглядел его изнутри и вернулся обратно.
Клодина стояла совершенно неподвижно посреди столовой, где он ее оставил. Она прожила в его доме несколько лет и, как того требуют общие места в таких случаях, была привлекательно пухлой чувствительной особой средних лет. Она стояла, глядя на него темными и влажными глазами, ее слегка приоткрытый рот обнажал золотую пломбу, ее коралловые серьги тоже глядели на него, а одна ее рука была прижата к бесформенной, обтянутой серой шерстью груди.
«Мне нужно, чтобы вы кое-что сделали, – сказал Круг. – Завтра я увезу ребенка в деревню на несколько дней, а пока меня не будет, соберите, пожалуйста, всю ее одежду и сложите в пустой черный кофр. И еще ее личные вещи, зонтик и прочее. Положите их, пожалуйста, в шкап и заприте его. Все, что найдете. Кофр, возможно, слишком мал —»
Он вышел из комнаты, не глядя на нее, собираясь осмотреть другой шкап, но передумал, повернулся на каблуках, после чего автоматически перешел на цыпочки, приближаясь к детской. У ее белой двери он остановился, и стук его сердца внезапно прервал особенный спальный голос его сына – отстраненный и учтивый, каким Давид с изящной точностью уведомлял своих родителей (когда они возвращались, скажем, после ужина в городе), что он еще не спит и готов принять любого, кто хотел бы во второй раз пожелать ему покойной ночи.
Это должно было произойти. Всего четверть одиннадцатого. А мне казалось, что ночь на исходе. Круг на миг закрыл глаза, затем вошел.
Он различил быстрое и неясное откидывающее движение постельного белья; щелкнул выключатель ночника, и мальчик сел, прикрыв глаза рукой. Нельзя сказать, что в этом возрасте (восемь лет) дети улыбаются каким-то определенным образом, улыбка не локализована; она распространяется по всему детскому существу, – если, конечно, ребенок счастлив. Этот ребенок все еще был счастлив. Круг сказал что положено о времени и сне. Не успел он договорить, как яростный поток грубых рыданий поднялся из глубин его груди, устремился к горлу, был задержан внутренними силами и остался в засаде, маневрируя в черных закоулках и готовясь к новому нападению. Pourvu qu’il ne pose pas la question atroce[6]. Молю тебя, местное божество.
«Они в тебя стреляли?» – спросил Давид.
«Какой вздор, – сказал Круг. – Никто не стреляет по ночам».
«Но они стреляли. Я слышал хлопки. Смотри, вот новый способ носить пижаму».
Он проворно встал, раскинув руки, балансируя на маленьких, мелово-белых, с голубыми прожилками ступнях, которые, казалось, по-обезьяньи цеплялись за смятую простыню на скрипящем ухабистом матраце. Синие штанишки, бледно-зеленая курточка (женщина, должно быть, страдает дальтонизмом).
«Правильную я уронил в ванну», – весело объяснил он.
Внезапно его соблазнили некоторые возможности упругости, и под аккомпанемент пружинного лязга он подпрыгнул, раз, два, три, выше, еще выше, затем после головокружительного зависания упал на колени, перекувыркнулся, снова вскочил на ходящей ходуном постели, шатаясь и удерживая равновесие.
«Ложись, ложись, – сказал Круг, – уже очень поздно. Мне нужно идти. Ну-ка, ложись. Сейчас».
(Он, возможно, и не спросит.)
На этот раз он плюхнулся на свой задок и, пошарив согнутыми пальцами ног, просунул ноги между одеялом и пододеяльником, рассмеялся, всунул их, наконец, как следует, и Круг быстро его укрыл.
«Сегодня не было сказки», – сказал Давид. Он лежал теперь совершенно неподвижно, его верхние длинные ресницы были загнуты кверху, локти подняты и раскинуты, как крылья, по обе стороны лежащей на подушке головы.
«Завтра расскажу двойную».
Склоняясь над ребенком, Круг на мгновение задержался на расстоянии вытянутой руки, оба смотрели друг другу в лицо: ребенок торопливо пытался придумать, о чем бы спросить, чтобы выиграть время, отец отчаянно молил, чтобы не был задан тот самый вопрос. Какой нежной казалась его кожа в ее ночном сиянии, с бледнейшим лиловым оттенком над глазами и золотистым тоном на лбу, под густой взъерошенной бахромой светло-русых волос. Совершенство нечеловеческих существ – птиц, щенков, спящих бабочек, жеребят – и этих маленьких млекопитающих. Сочетание трех крошечных коричневых пятнышек – родинок на слегка розовеющей щеке у носа – напомнило ему какое-то другое сочетание, которое он недавно осмотрел, потрогал, обдумал, – что же это было? Парапет.
Он быстро поцеловал их, потушил свет и вышел из комнаты. Слава Богу, не спросил, – подумал он, закрывая дверь. Но когда Круг осторожно отпустил ручку, – высоким голосом, радостно вспомнив, он его задал.
«Скоро, – ответил Круг. – Как только врачи ей разрешат. Спи. Прошу тебя».
Хорошо, что хотя бы милосердная дверь была между мальчиком и мной.
В столовой на стуле возле буфета сидела Клодина, сладостно рыдая в бумажную салфетку. Круг принялся за еду, поспешно разделался с ней, проворно орудуя ненужным перцем и солью, откашливаясь, передвигая тарелки, роняя вилку и ловя ее подъемом ноги, в то время как Клодина продолжала прерывисто всхлипывать.
«Пожалуйста, уйдите в свою комнату, – сказал он наконец. – Мальчик еще не спит. Постучите ко мне завтра утром в семь. Господин Эмбер, вероятно, займется необходимыми приготовлениями завтра. Я уеду с мальчиком настолько рано, насколько смогу».
«Но это так неожиданно, – простонала она. – Вчера вы сказали – О, это не должно было так случиться!»
«И я сверну вам шею, – прибавил Круг, – если шепнете ребенку хоть слово».
Он отодвинул тарелку, прошел в кабинет и запер дверь.
Эмбера может не быть дома. Телефон может не работать. Но когда он снял трубку, то по ее ощущению понял, что преданный аппарат жив. Я никогда не мог запомнить номер Эмбера. Вот изнанка телефонной книги, на которой мы обычно записывали имена и цифры, наши почерки смешивались, наклоняясь и изгибаясь в противоположных направлениях. Ее вогнутость в точности соответствовала моей выпуклости. Странно – я могу разглядеть тень от ресниц на щеке ребенка, но не способен разобрать собственный почерк. Он нашел запасные очки, а затем знакомый номер с шестеркой в середине, напоминающей персидский нос Эмбера, – и Эмбер отложил перо, вынул из плотно сжатых губ длинный янтарный мундштук и прислушался.
«Я был на середине этого письма, когда позвонил Круг и сообщил мне ужасную весть. Бедной Ольги больше нет. Она умерла сегодня после операции на почке. Я навестил ее в больнице в прошлый вторник, и она была такой же милой, как всегда, и так же восхищалась действительно прекрасными орхидеями, которые я ей принес; поводов для серьезного беспокойства не было, – а если и были, доктора ему не сказали. Я испытал потрясение, но пока не в состоянии осмыслить воздействие этой новости. Вероятно, я несколько дней не смогу спать по ночам. Мои собственные невзгоды, все эти маленькие театральные интриги, которые я только что описал, боюсь, покажутся вам такими же тривиальными, какими они сейчас кажутся мне.
Сперва меня поразила непростительная мысль, что он отпускает чудовищную шутку, как в тот раз, когда он в обратном порядке, от конца к началу, прочитал лекцию о пространстве, желая проверить, отзовутся ли каким-нибудь образом на это его студенты. Они не отозвались, как и я в этот раз. Вы, вероятно, увидите его до того, как получите это сумбурное послание: завтра он уедет на Озера вместе с бедным мальчуганом. Это мудрое решение. Будущее довольно туманно, но я полагаю, что университет вскоре возобновит работу, хотя, конечно, никто не знает, какие внезапные изменения могут произойти. В последнее время циркулируют кое-какие ужасные слухи; единственная газета, которую я читаю, не выходит уже по меньшей мере две недели. Он попросил меня позаботиться о завтрашней кремации, и я задаюсь вопросом, что скажут люди, когда увидят, что он не пришел; но, конечно, принять участие в церемонии ему мешает его отношение к смерти, хотя я постараюсь, чтобы она была настолько краткой и официальной, насколько возможно, – если только не вмешается семья Ольги. Бедняжка, она была ему блестящей помощницей в его блестящей карьере. При прежних обстоятельствах я бы, пожалуй, снабдил американских репортеров ее фотографией».
Эмбер снова отложил перо и погрузился в раздумья. Он тоже сыграл свою роль в этой блестящей карьере. Малоизвестный ученый, переводчик Шекспира, в зеленой и влажной стране которого он провел свою прилежную юность, – он невинно оказался в центре внимания, когда издатель предложил ему применить обратный процесс по отношению к «Komparatiwn Stuhdar en Sophistat tuen Pekrekh», или, как несколько более лаконично было озаглавлено американское издание, – к «Философии греха» (запрещена в четырех штатах и стала бестселлером в остальных). Какая странная игра случая – этот шедевр эзотерической мысли немедленно полюбился читателям, принадлежащим к среднему классу, и в продолжение одного сезона боролся за высшие награды с «Прямым смывом», этой грубоватой сатирой, а затем, в следующем году, – с романом Элизабет Дюшарм о Диксиленде «Когда поезд проходит»; он двадцать девять дней (високосный год) соперничал с фаворитом книжных клубов «По городам и деревням» и два года кряду – с этой занятной смесью определенного вида вафельки и леденца на палочке, – «Аннунциатой» Луи Зонтага, которая так славно начинается в Пещерах св. Варфоломея, а кончается в разделе комиксов.
Хотя он и делал вид, что поднятый шум его забавляет, Круг поначалу был сильно раздражен всей этой историей, тогда как Эмбер чувствовал смущение и вину, втайне задаваясь вопросом, а не содержал ли его собственного сорта насыщенный и синтетический английский какого-нибудь экзотического ингредиента, какой-нибудь ужасной пряной приправы, которая могла бы объяснить это неожиданное возбуждение? Ольга же, проявив бóльшую проницательность, чем двое озадаченных ученых, приготовилась к тому, чтобы долгие годы в полной мере наслаждаться успехом книги, очень особенные тонкости которой она понимала лучше любых ее эфемерных рецензентов. Именно она сподвигла испуганного Эмбера убедить Круга пуститься в американское лекционное турне, как будто предвидела, что вызванный им шумный прибой принесет ему на родине то признание, которого его труд в своем исконном виде не исторг у академической апатичности и не пробудил в коматозной массе аморфной читательской аудитории. Не сказать, что поездка сама по себе была неприятной. Вовсе нет. Хотя Круг, по своему обыкновению не желая разбазаривать в праздных разговорах те впечатления, которые впоследствии могли претерпеть непредсказуемые метаморфозы (если оставить их тихо окукливаться в аллювиальной почве сознания), редко вспоминал о своем туре, Ольге удалось его полностью воссоздать и радостно пересказать Эмберу, смутно предвкушавшему поток саркастического отвращения.
«Отвращение? – воскликнула Ольга. – Да что вы! Этого ему с лихвой хватило здесь. Отвращение, скажете тоже! Душевный подъем, радость, оживление воображения, очищение сознания, togliwn ochnat divodiv [ежедневный сюрприз пробуждения]!»
«Пейзажи, еще не изгаженные шаблонной литературой, и жизнь, этот застенчивый незнакомец, которого хлопают по спине и говорят: relax [расслабься]». Он написал это после возвращения, и Ольга с озорным наслаждением вклеила в шагреневый альбом туземные упоминания оригинальнейшего мыслителя нашего времени. Эмбер вызвал в памяти ее пышную фигуру, ее великолепный тридцатисемилетний возраст, яркие волосы, полные губы, тяжелый подбородок, так хорошо сочетавшийся с воркующим полушепотом ее голоса, – в ней было что-то от чревовещательницы, непрерывный монолог, следующий в тени ивняка за поворотами ее настоящей речи. Он увидел Круга, грузного, покрытого перхотью маэстро, сидящего с довольной и лукавой улыбкой на большом смуглом лице, общим соотношением грубых черт напоминающем лицо Бетховена, – да, развалившегося в том самом розовом кресле, пока Ольга жизнерадостно вела беседу. И до чего же ясно вспомнилось, как она позволяла фразе отскочить и прокатиться, пока она трижды быстро откусывала от взятого ею пирога с изюмом, и как споро ее пухлая рука трижды хлопала по внезапно распрямившимся коленям, когда она смахивала крошки, продолжая свой рассказ. Почти экстравагантно здоровая, настоящая radabarbára [красивая женщина в цвете лет]: эти широко раскрытые лучистые глаза, эта рдяная щека, к которой она прижимала прохладную тыльную сторону ладони, этот сияющий белый лоб с еще более белым шрамом – последствием автомобильной аварии в легендарных мрачных горах Лагодана. Эмбер не мог себе представить, как можно избавиться от воспоминаний о такой жизни, отделаться от возмущения таким вдовством. Ее маленькие ступни и широкие бедра, ее девичья речь и грудь матроны, яркий ум и ручьи слез, пролитых той ночью (пока она сама обливалась кровью) над покалеченной и ревущей ланью, бросившейся в слепящие фары автомобиля, – со всем этим и многим другим, чего, как сознавал Эмбер, он не мог знать, она теперь будет покоиться горсткой голубоватого праха в своем стылом колумбарии.
Она ему нравилась необыкновенно, и он любил Круга с той же страстью, какую большая лоснистая и брыластая гончая питает к охотнику в высоких сапогах, от которого сильно несет болотом, когда он склоняется над костром. Кругу достаточно было прицелиться в стаю самых расхожих и возвышенных человеческих мыслей, чтобы подстрелить дикого гуся. Но убить смерть он не мог.
Эмбер поколебался, затем быстро набрал номер. Линия была занята. Эта последовательность коротких гудков в форме планки походила на долгий вертикальный ряд наложенных друг на друга английских «I» (я) в составленном по первым строкам указателе к поэтической антологии. Я озеро. Я язык. Я дух. Я в лихорадке. Я не алчен. Я Темный Всадник. Я факел. Я проснулся. Я спрашиваю. Я дую. Я приношу. Я не могу измениться. Я не могу смотреть. Я взбираюсь на холм. Я пришел. Я мечтаю. Я завидую. Я нашел. Я слышал. Я задумал оду. Я знаю. Я люблю. Я не должен горевать, любовь моя. Я никогда. Я страстно желаю. Я помню. Я видел тебя однажды. Я странствовал. Я блуждал. Я буду. Я буду. Я буду. Я буду.
Он подумал о том, чтобы пойти отправить письмо, как это обычно делают холостяки около одиннадцати часов вечера. Он надеялся, что вовремя принятая таблетка аспирина прикончит простуду в зародыше. Неуверенно, на пробу, подкрался незавершенный перевод его любимых строк из величайшей пьесы Шекспира —
follow the perttaunt jauncing ’neath the rackwith her pale skeins-mate —но ему не попасть в размер, потому что на его родном языке слово «rack» (дыба) требует анапеста. Все равно что протаскивать рояль в дверной проем. Разобрать его на части. Или повернуть за угол на следующую строку. Но место там уже зарезервировано, столик забронирован, линия занята.
Освободилась.
«Я подумал, что ты, возможно, захочешь, чтобы я пришел. Мы могли бы сыграть в шахматы или еще что-нибудь. Словом, скажи мне откровенно —»
«Я бы хотел, – сказал Круг, – но мне неожиданно позвонили из… в общем, неожиданный звонок. Хотят, чтобы я немедленно приехал. Называют это экстренным заседанием – не знаю, – говорят, что это важно. Все это вздор, конечно, но поскольку я не могу ни работать, ни спать, я подумал, почему бы не пойти».
«Ты вернулся сегодня домой без каких-либо осложнений?»
«Боюсь, я был пьян. Разбил очки. Они пришлют —»
«Это то, на что ты намекал на днях?»
«Нет. Да. Нет – я не помню. Ce sont mes collègues et le vieux et tout le trimbala[7]. Они пришлют за мной автомобиль с минуты на минуту».
«Понимаю. Не думаешь ли ты —»
«Ты ведь придешь в госпиталь пораньше, да? В девять, в восемь, даже раньше…»
«Да, конечно».
«Я сказал горничной – и, возможно, ты тоже сможешь позаботиться об этом, когда я уеду – я сказал ей —»
Круг весь сотрясся, не смог закончить – и бросил трубку. В его кабинете было непривычно холодно. Все они были такими размытыми и темными и висели так высоко над книжными полками, что он едва мог разглядеть потрескавшиеся черты запрокинутого лица под рудиментарным нимбом или зазубрины составной картины-головоломки пергаментной на вид рясы мученика, исчезающей в закоптелой тьме. В углу на простом сосновом столе лежало множество непереплетенных номеров «Revue de Psychologie», купленных из вторых рук, неразборчивый 1879-й переходил в округлый 1880-й, их пожухлые обложки были истрепаны или измяты по краям и надрезаны перекрещивающейся бечевкой, проедающей себе путь в их пыльной толще. Результат уговора никогда не вытирать пыль, никогда не убираться в комнате. Удобный и уродливый бронзовый торшер с толстым стеклянным абажуром из бугристых гранатовых и аметистовых частей, расположенных в асимметричных промежутках между бронзовых жил, как некий невиданный сорняк, высоко вырастал из старого синего ковра рядом с полосатой софой, на которой Круг будет лежать этой ночью. Стол устилали возникшие в результате самозарождения неотвеченные письма, перепечатки, университетские бюллетени, выпотрошенные конверты, скрепки, карандаши в разных стадиях развития. Грегуар, большущий, отлитый из чугуна жук-олень, с помощью которого его дед стаскивал за каблук (жадно ухваченный этими отполированными жвалами) сначала один сапог для верховой езды, затем второй, выглядывал, нелюбимый, из-под кожаной бахромы кожаного кресла. Единственным чистым предметом в комнате была копия «Карточного домика» Шардена, которую она как-то поставила на каминную полку («чтобы озонировать твое жуткое логово», сказала она), – хорошо видимые игральные карты, разгоряченные лица, чудный темно-коричневый фон.
Он снова прошел по коридору, прислушался к ритмичной тишине в детской, – и Клодина вновь выскользнула из соседней комнаты. Он сказал ей, что отлучится, и попросил ее постелить ему на диване в кабинете. Затем он подобрал с пола шляпу и спустился вниз дожидаться автомобиля.
На улице было холодно, и он пожалел, что не наполнил флягу тем бренди, которое помогло ему пережить этот день. Кроме того, было очень тихо, тише обычного. Фасады старомодных элегантных домов по ту сторону мощеной улочки погасили большую часть огней. Одного его знакомого, бывшего члена парламента, кроткого зануду, который обычно с наступлением темноты выводил на прогулку двух своих вежливых такс в пальтишках, несколько дней тому назад увезли из пятидесятого дома в грузовике, уже набитом другими арестантами. Жаба, очевидно, решил провести свою революцию самым трафаретным образом. Автомобиль запаздывал.
Президент университета Азуреус сказал, что за ним заедет д-р Александер, доцент кафедры биодинамики, о котором Круг слышал впервые. Этот самый Александер весь вечер свозил людей, а президент еще с полудня пытался связаться с Кругом. Живой, динамичный, ловкий господин, д-р Александер относился к тем людям, которые в пору потрясений возникают из унылой безвестности, чтобы вдруг дивно преуспеть с визами, пропусками, купонами, автомобилями, связями, списками адресов. Университетские шишки беспомощно сдались, и, конечно, никакое подобное собрание не было бы возможным, если бы на периферии их биологического вида не эволюционировал совершенный организатор – следствие счастливой мутации, едва ли обошедшейся без сдержанного содействия трансцендентной силы. В неясном свете можно было разглядеть эмблему нового правительства (разительно напоминающую раздавленного, расчлененного, но все еще продолжающего корчиться паука) на красном флажке, приделанном к капоту, когда официально разрешенный автомобиль, добытый чародеем среди нас, подкатил к бордюрному камню панели, намеренно задев его покрышкой.
Круг устроился рядом с водителем, которым оказался он самый, д-р Александер, розоволицый, очень светловолосый, очень ухоженный человек лет тридцати, с фазаньим пером на красивой зеленой шляпе и с тяжелым опаловым перстнем на безымянном пальце. Руки у него были очень белые и мягкие и легко покоились на рулевом колесе. Из двух (?) человек на заднем сиденье Круг узнал Эдмона Бёре, профессора французской литературы.
«Bonsoir, cher collègue, – сказал Бёре. – On m’a tiré du lit au grand désespoir de ma femme. Comment va la vôtre?»[8]
«На днях, – сказал Круг, – я с удовольствием прочитал вашу статью о… (он не мог вспомнить имя французского генерала, этой достойной, хотя и несколько ограниченной исторической фигуры, которую политики-клеветники довели до самоубийства).
«Да, – сказал Бёре, – это было добрым поступком написать ее. – “Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs. – Et quand Octobre souffle…”»[9]
Д-р Александер очень нежно повернул руль и, не глядя на Круга, заговорил, затем бросил на него быстрый взгляд, после чего снова стал смотреть прямо перед собой:
«Полагаю, профессор, сегодня вечером вы станете нашим спасителем. Судьба нашей альма-матер в надежных руках».
Круг проворчал что-то неопределенное. Он не имел ни малейшего – или это был завуалированный намек на то, что Правитель, известный под прозвищем Жаба, был его однокашником? – но это было бы слишком глупо.
Посреди площади Скотомы (бывшей – Свободы, бывшей – Императорской) автомобиль остановили трое солдат, двое полицейских и поднятая рука бедного Теодора Третьего, все время ждущего, что его подвезут или разрешат отлучиться по нужде, учитель; но жест д-ра Александера направил их внимание на красно-черный флажок, после чего они отдали честь и удалились во тьму.
Улицы были пустынны, как обычно случается в провалах истории, в этих terrains vagues[10] времени. Только одна живая душа попалась им на пути – юноша, идущий восвояси с несвоевременного и, по-видимому, нехорошо оборвавшегося маскарада: он был наряжен русским мужиком – вышитая косоворотка, свободно свисающая из-под кушака с кистями, cullotte bouffante[11], мягкие малиново-красные сапоги и часики на запястье.
«On va lui torcher le derrière, à ce gaillard-là»[12], – мрачно заметил профессор Бёре.
Другая – анонимная – персона на заднем сиденье пробормотала что-то неразборчивое и сама себе ответила утвердительно, но столь же невнятно.
«Я не могу ехать быстрее, – сказал д-р Александер, не отрывая глаз от дороги, – потому что клапан заднего амортизатора барахлит, как они это называют. Если вы просунете руку в мой правый карман, профессор, то вы найдете сигареты».
«Я не курю, – сказал Круг. – Да и не верю, что там что-то есть».
Некоторое время они ехали молча.
«Почему?» – спросил д-р Александер, мягко поддавая, мягко сбавляя.
«Мимолетная мысль», – сказал Круг.
Деликатный водитель осторожно снял с руля сначала одну руку и пошарил ею, засим снял другую. Мгновенье спустя он снова пошарил правой.
«Должно быть, выпали, – сказал он после еще одной минуты молчания. – А вы, профессор, не только некурящий – и не только гениальный человек, как всем известно, – но и (быстрый взгляд) необыкновенно удачливый игрок».
«Правда ли [eez eet zee verity], – сказал Бёре, внезапно переходя на английский, который, насколько он знал, Круг понимал и на котором он сам изъяснялся, как француз в английском романе, – правда ли, что [eez eet zee verity zat], как мне стало известно из надежных источников, низложенного chef[13] государства схватили где-то в горах вместе с несколькими другими субчиками (когда автору надоедает коверкать слова – или он забывает) и расстреляли? Но нет, я в это [ziss] не могу поверить – это слишком ужасно [eet eez too orrible] (когда автор спохватывается)».