
Полная версия:
Николай Гоголь
Трудно сказать, как он провел те два месяца за границей (в Любеке, Травемюнде и Гамбурге). Один из биографов даже утверждал, будто он в то лето вовсе и не ездил за границу, а оставался в Петербурге (так же, как несколько лет спустя Гоголь изощренно обманывал мать, заставив ее думать, что он все еще в Триесте, хотя он уже вернулся в Москву). В письмах Гоголь как‐то странно, будто сон, описывает виды Любека. Интересно заметить, что его рассказ о курантах любекского собора («Когда настанет 12 часов, большая мраморная фигура вверху бьет в колокол 12 раз. Двери с шумом отворяются вверху; из них выходят стройно один за одним 12 апостолов, в обыкновенный человеческий рост, поют и наклоняются каждый, когда проходят мимо изваяния Иисуса Христа…») лег в основу кошмара, увиденного его матерью шесть лет спустя: несчастья, которые, как она воображала, постигли Николая, смешались в ее сознании с фигурами на курантах, и, быть может, этот сон, пророчивший страдания сына в годы его религиозной мании, был не так уж лишен смысла.
Я люблю следить за странными очертаниями теней, упавших на далекие жизни, и много бы дал, чтобы узнать имя и род занятий того безымянного американца («гражданина из Американских Штатов», как выразился Гоголь), который вместе со швейцарской четой, англичанином и индусом (в угоду матери превращенным в «индейского набоба») обедал в любекской харчевне, где молодой длинноносый московитянин в мрачном молчании поглощал свою еду. Нам иногда снятся ничего не значащие люди – случайный попутчик или такой же невыразительный человек, которого мы встретили много лет назад и больше никогда не видели. И вот так можно вообразить себе, как ушедший на покой бостонский делец в 1875 году между делом рассказывает жене, что прошлой ночью ему приснилось, будто он с молодым русским или поляком, которого когда‐то повстречал в Германии, покупает в антикварной лавке часы и весы.
5
Гоголь так же внезапно вернулся в Петербург, как и уехал. В его перелетах с места на место всегда было что‐то от тени или от летучей мыши. Ведь только тень Гоголя жила подлинной жизнью – жизнью его книг, а в них он был гениальным актером. Стал бы он хорошим актером в прямом смысле этого слова? Испытывая отвращение к канцелярской работе, он, по‐видимому, подумывал пойти на сцену, но испугался экзамена или провалился на нем. Это было его последней попыткой уклониться от государственной службы, потому что в конце 1829 года он начал карьеру чиновника, но в основном его деятельность на этом поприще заключалась в переходе из одного присутственного места в другое. В начале 1830 года он напечатал рассказ, который позднее вошел в первый том его украинских повестей («Вечера на хуторе близ Диканьки»). В это же время в «Северных цветах» появилась глава из «исторического романа» (слава Богу, так и не оконченного); журнал редактировал Дельвиг, поэт антологического рода, склонный к классическому холоду гекзаметров. Глава исторического романа подписана «ОООО». Четверка нулей, как говорят, произошла от четырех «о» в имени Николай Гоголь-Яновский. Выбор пустоты, да еще ее умножение для скрытия своего «я», очень характерен для Гоголя.
В одном из многочисленных посланий к матери он так описывает свой день:
В 9 часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пребываю там до 3‐х часов, в половине четвертого я обедаю, после обеда в 5 часов отправляюсь я в класс, в академию художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить <…> [Он пишет далее, что ему и приятно и полезно общение с более или менее знаменитыми художниками.] <…> я не могу не восхищаться их характером и обращением; что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки, какая скромность при величайшем таланте! <…> В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в 7 часов прихожу домой, иду к кому‐нибудь из своих знакомых на вечер, – которых у меня таки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек <…> С 9 часов вечера я начинаю свою прогулку <…> в 11 часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил <…> иногда прихожу домой часов в 12 и в 1 час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих [на Невском проспекте, а также в пригородах, где у горожан были дачи]. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца.
Дельвиг рекомендовал молодого Гоголя поэту Жуковскому, а тот – литературному критику и университетскому профессору Плетневу, который памятен главным образом тем, что Пушкин посвятил ему «Евгения Онегина». Плетнев и особенно Жуковский стали близкими друзьями Гоголя. В мягком, набожном, сладкоголосом Жуковском ему встретился тот духовный темперамент, который можно счесть легкой пародией на его собственный, – если оставить в стороне яростную, почти средневековую страсть, какую Гоголь вкладывал в свою метафизику. Жуковский, замечательный переводчик, превзошедший Цедлица и Шиллера в своих переводах их стихотворений, а также один из величайших второстепенных поэтов на свете, прожил жизнь в чем‐то вроде созданного им самим золотого века, где Провидение правило самым благожелательным и даже благочинным образом, и фимиам, который Жуковский послушно воскурял, и его медоточивые стихи, и млеко настоящей человечности, которое в нем никогда не прокисало, – все отвечало представлениям Гоголя о чисто русской душе. Нет сомнений в том, что он не испытывал никакого смущения, но скорее наоборот, ощущал наличие приятных сакраментальных уз, когда Жуковский делился с ним своими излюбленными идеями о совершенствовании мира, как, например, превращение смертной казни в религиозное таинство, при котором приговоренного вздергивают на виселице в закрытом помещении вроде церкви под величавое пение псалмов, и все это недоступно взорам коленопреклоненной толпы, но на слух кажется прекрасным, торжественным и вдохновенным; одним из доводов Жуковского в защиту этого необычайного ритуала было то, что отгороженное место, завесы, сочные голоса священнослужителей и хора (заглушающие все непотребные звуки) не позволят осужденным куражиться при зрителях – греховно щеголять своей развязностью или отвагой перед лицом смерти.
При помощи Плетнева Гоголь получил возможность сменить поденщину государственной службы на поденщину педагогическую, с чего и началась его незадачливая учительская карьера (в качестве преподавателя истории в женском Патриотическом институте). И через того же Плетнева, вероятно, на вечере, устроенном им в мае 1831 года, Гоголь познакомился с Пушкиным.
Пушкин только что женился и, вместо того чтобы запереть супругу в самый темный чулан дальнего поместья, как ему следовало бы поступить, знай он, что выйдет из этих дурацких придворных балов и якшанья с подлецами придворными (под присмотром слабого распутного царя, невежды и негодяя, чье царствование все целиком не стоило и одной строчки пушкинских стихов), привез ее из Москвы в столицу. Гений его был в полном расцвете, но русский поэтический ренессанс уже кончился, литературные угодья захватили стаи шарлатанов, в то время как прозаическое воззрение, немецкий «идеализм» и первые ласточки гражданственной литературной критики, приведшей в конце концов к нелепостям марксизма и народничества, были едины в оценке величайшего поэта своей эпохи (а может, и всех времен, за исключением Шекспира) как пыльного пережитка ушедшего поколения или как представителя литературной «аристократии» – что бы это ни значило. Серьезные читатели жаждали «фактов», «подлинности чувств», «интереса к человеку» точно так же, как эти бедняги жаждут их теперь.
Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки», – писал Пушкин другу. – Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали [написал об этом Пушкину сам Гоголь, и весьма вероятно, что сам же это выдумал], что когда издатель вошел в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их веселость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою <…>
Похвала Пушкина кажется нам сейчас несколько преувеличенной. Но нельзя забывать, что почти ничего поистине стоящего (кроме прозы самого Пушкина) в ту пору не публиковалось из русской художественной литературы. По сравнению с дешевыми подражаниями английским и французским романам XVIII века, которые покладистый читатель жадно глотал из‐за отсутствия настоящей духовной пищи, «Вечера» Гоголя, конечно, были откровением. Их прелесть и юмор с тех пор разительно поблекли. Странное дело, но именно благодаря «Вечерам» (и первому и второму томам) за Гоголем укрепилась слава юмориста. Когда мне кто‐нибудь говорит, что Гоголь «юморист», я сразу понимаю, что человек этот не слишком разбирается в литературе. Если бы Пушкин дожил до «Шинели» и «Мертвых душ», он бы, несомненно, понял, что Гоголь – нечто большее, чем поставщик «настоящей веселости». Недаром ходит легенда, кажется тоже придуманная Гоголем, что, когда незадолго до смерти Пушкина он прочел ему набросок первой главы «Мертвых душ», тот воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!»
Немало скороспелых похвал порождено было местным колоритом, а местный колорит быстро выцветает. Я никогда не разделял мнения тех, кому нравятся книги только за то, что они написаны на диалекте, или за то, что действие в них происходит в экзотических странах. Клоун в одежде, расшитой блестками, мне не так смешон, как тот, что выходит в полосатых брюках гробовщика и манишке. На мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора или потешных баек про лесорубов, йоркширцев, французских крестьян или украинских парубков. И поэтому два тома «Вечеров», так же как и два тома повестей, озаглавленных «Миргород» (куда вошли «Вий», «Тарас Бульба», «Старосветские помещики» и т. д.), появившиеся в 1835 году, оставляют меня равнодушным. Однако именно этими произведениями, юношескими опытами псевдоюмориста Гоголя, русские учителя забивали головы своих учеников. Подлинный Гоголь смутно проглядывает в «Арабесках» (включающих «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и «Портрет») и раскрывается полностью в «Ревизоре», «Шинели» и «Мертвых душах».
В период создания «Диканьки» и «Тараса Бульбы» Гоголь стоял на краю опаснейшей пропасти (и как он был прав, когда в зрелые годы отмахивался от этих искусственных творений своей юности). Он чуть было не стал автором украинских фольклорных повестей и красочных романтических историй. Надо поблагодарить судьбу (и жажду писателя обрести мировую славу) за то, что он не обратился к украинскому наречию как средству выражения, ибо тогда бы он пропал. Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском диалекте том за томом «Диканьки» и «Миргороды» – о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках.
По прошествии примерно четверти века я заставил себя перечесть «Вечера» и остался к ним так же холоден, как и в те дни, когда мой учитель не мог понять, почему от «Страшной мести» у меня не ползут по спине мурашки, а от «Шпоньки и его тетушки» я не покатываюсь со смеху. Но теперь я вижу, как там и сям сквозь оперную романтику и старомодный фарс смутно, но настойчиво проглядывает то, что предвещает настоящего Гоголя и что было неведомо и непонятно читателям 30‐х годов XIX века, критикам 60‐х и учителям моей юности.
Возьмите, к примеру, сон Ивана Шпоньки – кроткого, вялого украинского помещика, которого властная самодурка тетка пыталась силой женить на белокурой дочке соседа.
То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит вместо одинокой – двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней [сидящей на том стуле], что говорить с нею, и замечает, что у нее гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену [тема удвоения кровати развивается по логике сновидений], тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону – стоит третья жена. Назад – еще одна жена. Тут его берет тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена [трюк сна-фокусника с умножением предметов]. Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком – и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу – и там сидит жена… То вдруг он прыгал на одной ноге, а тетушка, глядя на него, говорила с важным видом: «Да, ты должен прыгать, потому что ты теперь уже женатый человек». Он к ней – но тетушка уже не тетушка, а колокольня. И чувствует, что его кто‐то тащит веревкою на колокольню [тут фрейдисты навострят уши]. «Кто это тащит меня?» – жалобно проговорил Иван Федорович. «Это я, жена твоя, тащу тебя, потому что ты колокол». – «Нет, я не колокол, я Иван Федорович!» – кричал он. «Да, ты колокол», – говорил, проходя мимо, полковник П*** пехотного полка. То вдруг снилось ему, что жена вовсе не человек, а какая‐то шерстяная материя; что он в Могилеве приходит в лавку к купцу. «Какой прикажете материи? – говорит купец. – Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки». Купец меряет и режет жену. Иван Федорович берет под мышку, идет к жиду, портному. «Нет, – говорит жид, – это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука…» <…>
Как только встал он поутру, тотчас обратился к гадательной книге [единственная книга, которую он когда‐либо читал], в конце которой один добродетельный книгопродавец, по своей редкой доброте и бескорыстию, поместил сокращенный снотолкователь. Но там совершенно не было ничего, даже хотя немного похожего на такой бессвязный сон.
Тут, в конце посредственного в других отношениях рассказа, мы находим первое предвестие тех фантастических ритмов, которые позднее стали канвой «Шинели». Надеюсь, читатель заметил, что самое невероятное в приведенном отрывке – это не колокольня, не колокол, не множество жен и даже не полковник П***, а с необычайной свободой брошенная фраза о добром и человеколюбивом книгопродавце.
2. Государственный призрак
1
История постановки на русской сцене комедии «Ревизор» и тот необычайный шум, который она вызвала, конечно, не имеют прямого отношения к самому Гоголю как предмету моих записок, однако несколько слов на эту постороннюю тему, быть может, полезно сказать. Поскольку простые умы неизбежно должны были увидеть в пьесе социальную сатиру, яростно высмеивающую идиллическую систему государственной коррупции в России, возникает вопрос, на что автор или кто‐то еще мог надеяться, увидев исполнение пьесы. Цензурный комитет, как и все подобные организации, был сборищем трусливых олухов или чванливых ослов, и уже то, что писатель осмелился изобразить государственных чиновников не абстрактными фигурами и символами сверхчеловеческих добродетелей, было само по себе преступлением, от которого по спинам жирных цензоров бежали мурашки. А что «Ревизор» – величайшая пьеса, написанная в России (и до сих пор никем не превзойденная), было, разумеется, предметом бесконечно далеким от понимания комитета.
Но произошло чудо, чудо, которое как нельзя более соответствовало перевернутому миру Гоголя. Верховный Цензор, Тот, кто стоял надо всеми, Чья Божественная Особа была так возвышена, что имя ее едва решался вымолвить грубый человеческий язык, сияющий, единовластный Царь в приступе какого‐то совсем неожиданного благодушия приказал пьесу разрешить и поставить.
Трудно предположить, что привлекло Николая I в «Ревизоре»: человек, который за несколько лет до того, вооружившись красным карандашом, исчеркал «Бориса Годунова» идиотскими замечаниями, превращающими трагедию в роман на манер Вальтера Скотта, человек, столь же невосприимчивый к настоящей литературе, как и все правители (не исключая Фридриха Великого или Наполеона), вряд ли мог увидеть в пьесе Гоголя нечто большее, чем балаганное развлечение. С другой стороны, сатирический пафос (если мы хоть на минуту допустим такое ложное толкование «Ревизора») едва ли мог увлечь чванную, лишенную чувства юмора натуру царя. Если ему приписать хоть на йоту ума – по крайней мере, ума политического, – то нельзя же предположить, будто его настолько обуревало желание покрепче встряхнуть своих подданных, что он не углядел опасности того, как простой люд отнесется к императорской забаве. Действительно, говорят, будто он заявил после первого представления: «Все получили по заслугам, и я больше всех». И если это не вымысел (что сомнительно), царю была понятна логическая связь между обличением продажности в условиях определенной государственной системы и обличением самой этой системы. Остается только предположить, что царь разрешил поставить пьесу вследствие внезапного каприза – ведь и появление такого писателя, как Гоголь, было вызвано крайне неожиданной причудой того духа, который мог ведать развитием русской словесности в начале XIX века. Подписывая разрешение, деспот, как ни странно, заразил русских писателей опаснейшей болезнью, опасной для идеи монархии, опасной для правительственного беззакония и опасной – а эта опасность самая страшная – для художественной литературы; ведь пьесу Гоголя общественные умы неправильно поняли как социальный протест, и в 1850‐х и 1860‐х годах она породила не только бурлящий поток литературы, обличавшей коррупцию и прочие социальные пороки, но и разгул литературной критики, отказывавшей в звании писателя всякому, кто не посвятил своего романа или рассказа бичеванию околоточного или помещика, секущего своих мужиков. Десять лет спустя царь совершенно забыл, что это за пьеса, и у него не сохранилось даже смутного представления о том, кто такой Гоголь и что он написал.
Первое представление «Ревизора» было отвратительным в части актерской игры, декораций и костюмов; Гоголь чрезвычайно зло отзывался о непристойных париках, шутовских одеждах и грубом переигрывании, которым театр испортил его пьесу. Отсюда берет начало традиция ставить «Ревизора» как фарс; позднее пьесу стали подтягивать к comédie de mœurs[20], так что ХХ век получил в наследство странную смесь неподражаемой гоголевской речи и убогих натуралистических декораций – положение дел, которое лишь время от времени спасала личность какого‐нибудь гениального артиста. Странно, что в те годы, когда словесность в России пришла в упадок – каковое положение сохраняется уже четверть века, – русский режиссер Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценическую версию «Ревизора», которая в какой‐то мере передавала подлинного Гоголя.
Я только раз видел эту пьесу, поставленную на иностранном языке (по‐английски), но об этом лучше не вспоминать. Что касается перевода пьесы, то выбор между версиями Зельцера и Констанс Гарнетт невелик. Лишенная всякого дара слова Гарнетт перевела «Ревизора» хотя бы более или менее тщательно, и эта работа раздражает меньше, чем некоторые чудовищные переложения «Шинели» и «Мертвых душ». В определенном отношении ее можно сравнить с приглаженным переводом «Гамлета» Гизо. От стиля Гоголя, конечно, ничего не осталось. Английский язык сух, бесцветен и невыносимо благопристоен. Только ирландцу впору браться за Гоголя. Вот несколько типичных примеров дурного перевода (их можно привести гораздо больше): описывая двух помещиков, Бобчинского и Добчинского, Гоголь говорит, что они «оба с небольшими брюшками» (или, как он пишет в другом месте: «Но брюшки у обоих должны быть непременно, и притом остренькие, как у беременных женщин»), что позволяет представить их себе малорослыми и в целом довольно щуплыми – это чрезвычайно важно для создания того впечатления, которое Бобчинский и Добчинский должны производить. Констанс Гарнетт же переводит так: «both rather corpulent» (оба довольно крупные) – и тем самым убивает Гоголя. Мне иногда кажется, что эти старые английские «переводы» поразительно напоминают так называемое разрезание на тысячу кусочков, – казнь, одно время распространенную в Китае. Каждые пять минут или около того из тела жертвы вырезали по крошечному квадратику, размером, скажем, с пастилку от кашля (кусочки выбирались с особой тщательностью, чтобы пациент, не дай Бог, не умер на девятьсот девяносто девятом), пока от тела не оставался один скелет.
Есть в переводе и явные ошибки: так, габерсуп, который попечителю богоугодных заведений велено давать больным, превращается в «clear soup» (бульон); а вот и вовсе потешная несуразица – одна из пяти-шести книг, которые прочел за свою жизнь судья, становится «The Book of John the Mason» (Книга Иоанна Масона), название почти библейское, тогда как на самом деле речь идет об описании приключений Джона Мейсона (возможно, вымышленных), жившего в XVI столетии английского дипломата и члена колледжа «Всех Душ», который собирал сведения о делах на континенте по поручению королевской семьи Тюдоров.
2
Сюжет «Ревизора» так же не имеет значения, как и все сюжеты гоголевских произведений[21]. Более того, если говорить о пьесе, фабула ее, как и у всех драматургов, лишь попытка выжать до последней капли забавное недоразумение. По-видимому, Пушкин подсказал эту фабулу Гоголю, посмеявшись над тем, как во время постоя в нижегородской гостинице он был принят за важного столичного чиновника; с другой стороны, Гоголь, чья голова была набита сюжетами старых пьес с тех пор, как он участвовал в школьных любительских постановках (пьес, посредственно переведенных на русский с трех или четырех языков), мог легко обойтись и без подсказки Пушкина. Странно, что мы испытываем болезненную потребность (как правило, зря и всегда некстати) отыскивать прямую зависимость произведения искусства от «истинного происшествия». Потому ли, что больше себя уважаем, узнав, что писателю, как и нам, грешным, недостало ума самому придумать какую‐нибудь историю? Или же наше маломощное воображение взыграет, если нам скажут, что в основе «сочинения», которое мы почему‐то презираем, лежит настоящий факт? Или же, в конце концов, все дело в преклонении перед истиной, которое заставляет детишек спрашивать того, кто рассказывает сказку: «А это правда было?» – и заставило Толстого в его высоконравственный период отказаться от создания вымышленных героев, дабы не подменять собой Бога, посягая на его исключительное право? А между тем спустя сорок лет после этой премьеры один политический эмигрант захотел, чтобы Карл Маркс (чей «Капитал» он переводил в Лондоне) познакомился с Чернышевским – знаменитым радикалом и заговорщиком, сосланным в Сибирь в 1860‐е годы (он был из тех критиков, кто настойчиво предрекал гоголевский период русской литературы, понимая под этим иносказанием, которое привело бы Гоголя в ужас, долг романистов работать исключительно ради улучшения социальных и политических условий жизни народа). Чтобы выкрасть сибирского узника, политэмигрант нелегально вернулся в Россию и, выдавая себя за члена Географического общества (занятный штрих), добрался до далекой Якутии; замысел его потерпел неудачу только потому, что на этом тернистом пути его чем дальше, тем чаще принимали за ревизора, путешествующего инкогнито, – совершенно как в пьесе Гоголя. Такое вульгарное подражание художественному вымыслу со стороны жизни почему‐то радует больше, чем обратный процесс.
Эпиграфом к пьесе поставлена русская пословица: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива». Гоголь, конечно, никогда не рисовал портретов, он пользовался зеркалами и как писатель жил в своем зеркальном мире. А каким было лицо читателя – пугалом или идеалом красоты, – не имело ни малейшего значения, ибо не только зеркало было сотворено самим Гоголем, со своим особым способом отражения, но и читатель, к которому обращена пословица, вышел из того же гоголевского мира гусеподобных, свиноподобных, вареникоподобных, ни на что не похожих образин. Даже в худших своих произведениях Гоголь отлично создавал своего читателя, а это дано лишь великим писателям. Так возникает замкнутый круг, я бы сказал – тесный семейный круг. Он не открывается в мир. И подходить к пьесе как к социальной сатире (вторя мнению общества) или как к моральному обличению (запоздалое оправдание, придуманное самим Гоголем) – значит упускать из виду главное в ней. Персонажи «Ревизора» – не важно, станут они или нет образцами для людей из плоти и крови, – реальны лишь в том смысле, что они реальные создания фантазии Гоголя. А Россия, страна прилежных учеников, стала сразу же воплощать его фантазии в жизнь – но это уже дело ее, а не Гоголя. В России гоголевской эпохи взяточничество цвело так же пышно, как цвело оно и цветет повсюду в Европе, а с другой стороны, в любом из русских городов той поры проживали куда более гнусные подлецы, чем добродушные жулики из «Ревизора». У меня давняя неприязнь к тем, кто считает, что произведения должны быть познавательными, национальными, воспитательными или питательными, как кленовый сироп и оливковое масло, – вот почему я так много говорю об этой довольно бесплодной стороне «Ревизора».