Читать книгу Этюды об Эйзенштейне и Пушкине (Наум Ихильевич Клейман) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Этюды об Эйзенштейне и Пушкине
Этюды об Эйзенштейне и Пушкине
Оценить:
Этюды об Эйзенштейне и Пушкине

5

Полная версия:

Этюды об Эйзенштейне и Пушкине

Попробуем ответить на претензии Йозефа Рота сначала свидетельством самого С. М. Эйзенштейна – из его знаменитой статьи «Двенадцать апостолов»:

«Одной из очень важных фигур по сюжету был доктор. Исполнителя искали долго, безнадежно и в конце концов остановились на малоподходящей кандидатуре какого-то актера.

Едем с моей съемочной группой и неудачным кандидатом на маленьком катере по направлению к крейсеру „Коминтерн“, где будет сниматься эпизод с тухлым мясом. Я сижу, надувшись, на другом конце катера, подальше от „доктора“, и нарочно не гляжу в его сторону.

Детали севастопольского порта знакомы до оскомины. Лица группы – тоже.

Разглядываю подсобных рабочих – зеркальщиков – тех, кто будет на съемках держать зеркала и подсветы.

Среди них один – маленький, щуплый.

Он истопник пронизываемой сквозняками холодной гостиницы, где мы коротаем в Севастополе время, свободное от съемок.

„И куда набирают таких щуплых для работы с тяжелыми зеркалами, – лениво бродят мысли. – Еще уронит зеркало с палубы в море. Или того хуже – разобьет. А это плохая примета…“

На этом месте мысли останавливаются: щуплый истопник неожиданно перескользнул в другой план оценки – не с точки зрения своих трудовых физических данных, а с точки зрения выразительных.

Усики и острая борода… Лукавые глаза… Мысленно я закрываю их стеклами пенсне на цепочке. Мысленно меняю его засаленную кепку на фуражку военного врача…

И в момент, когда мы вступаем на палубу для начала съемок, мысли становятся реальностью: через сдвоенное стекло пенсне, подло сощуриваясь, смотрит на червивое мясо военный врач броненосца „Потёмкин“, только что бывший честным подсобным рабочим…»[25]

Понятно, что возражения Йозефа Рота против карикатурности образа судового врача Смирнова проистекают, говоря словами Гийома Аполлинера, из «реальности видения» – они опираются на «пугающе реалистический» стиль самого «Потёмкина». Вернее, на впечатление естественности и на волнение писателя от «рыцарственно» (или социально) обличительных кадров фильма…

Фильм «выглядит как хроника, а действует как драма» – этот отзыв Сергея Третьякова Эйзенштейн ценил и не раз вспоминал.

В этих-то оппозициях (выглядит – действует, хроника – драма) как раз и заключено противоречие позиций писателя и режиссера. «Хроникальная» фактура фильма, его «документальная» событийная основа, жизнеподобная типажность его персонажей, «точка зрения очевидца» в мизанкадрах – всё, что обеспечивает «реальность видения», то и дело выводится в «реальность концепции» странными «достижениями фотографического мастерства».

Французские авангардисты увидели в крупных планах червивого мяса не чрезмерно подчеркнутый реквизит и не дешевое преувеличение агитки, а «сюрреалистический пейзаж прогнившего царского режима»…

Немецкие конструктивисты поняли, что «музыкой машин» броненосца перед встречей с царской эскадрой режиссер не «машинизирует» команду матросов, сплоченную в час испытаний, но очеловечивает корабль биением его взволнованного металлического сердца…

Даже если выбор щуплого истопника (по имени Завиток!) на роль судового врача Смирнова и выглядит внезапной идеей или некоей шалостью, эта импровизация родилась в «реальности концепции» художника, а не в «реальности видения»…

Сколь бы странным ни показалось мое предположение, я рискну высказать его, вспоминая мнение людей, знавших Эйзенштейна лично и утверждавших: в его творческом «хозяйстве» ничто не пропадало и многие образы фильмов, им снятых или задуманных, коренились в его детстве и отрочестве.

Предыстория образа «смехотворно маленького доктора» (писатель нашел замечательно точные слова для облика этого персонажа) связана, возможно, с одним из рижских рисунков Рорика Эйзенштейна. Им открывается его сохранившаяся, к счастью, рисовальная тетрадь 1913 года: «пай-мальчик из Риги» вместе с изумленными животными задает сакраментальный вопрос о Человеке, претендующем на роль Царя Вселенной.

Не этого ли карикатурного конторщика, или чиновника, или лекаря со щуплой фигурой, острой бородкой и пенсне на вздернутом носу вспомнил 12 лет спустя режиссер Сергей Эйзенштейн, воображая по пути к крейсеру «Коминтерн» облик нравственно, а не только физически мелкого судового врача, высокомерное бесчестие которого привело к бунту на броненосце «Потёмкин»?

В свою очередь, не вспоминал ли пятнадцатилетний ученик реального училища, рисуя «Царя Вселенной», горькие слова Гамлета, который понял все несоответствие реального человека гуманистическому идеалу своей эпохи, названной впоследствии Ренессансом:

– What a piece of work is a man! ‹…› the beauty of the world! The paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust?

(В великолепном переводе М. Лозинского: «Что за мастерское творение – человек! ‹…› Краса Вселенной! Венец всего живущего! А что мне эта квинтэссенция праха?» – стушевалось, что у Шекспира человек назван «образцовым животным», и это могло откликнуться в рисунке подростка, читавшего Шекспира на английском.)

«Гамлет» был первой пьесой, которую 19-летний студент-архитектор Сергей Эйзенштейн поставил в своем воображении, нарисовав облики персонажей трагедии Шекспира. Скорее всего, он помнил и другие реплики Гамлета – нарисованный им матери Гертруде словесный портрет своего отца Гамлета в образе идеального Человека:

Как несравненна прелесть этих черт;Чело Зевеса; кудри Аполлона;Взор, как у Марса, – властная гроза;Осанкою – то сам гонец МеркурийНа небом лобызаемой скале;Поистине такое сочетанье,Где каждый бог вдавил свою печать,Чтоб дать вселенной образ человека.(Перевод М. Лозинского)

«И ЭТОГО ТИПА НАЗЫВАЮТ ЦАРЕМ ВСЕЛЕННОЙ?!» РИГА, 1913 (1923–2–1182, л. 1)


Актуализация античных образов, известных по сохранившимся скульптурам, характерна как для эпохи Ренессанса, так для революции конца XVIII века во Франции (в рамках классицизма и ампира) и революций начала ХХ века в России (в духе символизма и стиля модерн).

По сути, не было ничего экстравагантного в том, что, вводя в действие матроса-революционера Вакулинчука, Эйзенштейн обратился к образу могучего, гармонически сложенного Атлета.

Сейчас Вакулинчук впервые появляется на экране в самом начале фильма вместе с Матюшенко за трубами броненосца. Эйзенштейн был вынужден сделать этот микропролог из трех кадров и двух титров по настоянию идеологических «инстанций», которые накануне выпуска фильма в прокат потребовали показать «руководящую роль большевиков в революционном движении вообще и на флоте в частности», чтобы бунт на корабле не воспринимался как «стихийный протест».


СУДОВОЙ ВРАЧ СМИРНОВ (ТИПАЖ ЗАВИТОК)


Доснимать что-либо было невозможно, и Эйзенштейн схитрил – взял кадры с Вакулинчуком и Матюшенко из эпизода волнений вокруг мяса. Очевидно, что для того момента снимался спор двух матросов о возможности воспользоваться ситуацией с тухлым мясом как поводом для революционного выступления. По их жестам видно, что Вакулинчук не уверен в успехе, а Матюшенко настаивает.

В окончательном монтаже эпизода с мясом остались два кадра: за спиной надменного офицера на мгновение появляется Вакулинчук, спускающийся сверху (можно понять, что было до перемонтажа: Матюшенко увел товарища вверх, от офицеров, чтобы убедить в своевременности бунта, теперь они возвращались к матросам).

Придумав, наперекор жестикуляции актеров, пролог с декларативной репликой о солидарности моряков с поднявшимися рабочими, Эйзенштейн использовал первый титр, чтобы сразу вынести на экран ключевое слово фильма – «братья».

Логоцентричным идеологам в более позднее время казались недостаточно «идейными» слова речи Вакулинчука в камбузе, для них не был значим образ Атлета-матроса, который и физически, и морально возвышается над судовым врачом Смирновым. Им вряд ли что-то говорила и композиция классического барельефа, по которой выстроен кадр Вакулинчука с матросами у мясных туш: на нем матрос выглядит как хоревг – предводитель хора в античном театре. Они не видели, что бесчестный врач Смирнов на общих, средних, крупных планах неслучайно связывается с червивым мясом, с висящими на фоне цепями: этот «маленький человек» воспринимается как часть метафорического ландшафта прогнившего государства и скованной страны. И неслучайно в сцене бунта Завиток-Смирнов червем заползает за канаты, прячась от гнева матросов. Фигура же Антонова-Вакулинчука, выпрямляющаяся во весь рост перед выстрелом в него Гиляровского, смотрится на фоне неба и моря как статуя античного Героя или раннехристианского Мученика…

Эйзенштейн с юности помнил и не раз цитировал стих Державина, который поставлен эпиграфом к этому этюду:

«Я царь – я раб – я червь – я бог!»[26]

Похоже, что в случае «смехотворно маленького доктора» и атлетически сложенного самоотверженного матроса державинский образ разведен на два предела, меж которыми в «реальности концепции» фильма находится Человек.

Вернемся к образу матроса-новобранца.

Кроме трех появлений в первом акте, ему дано появиться еще один раз – в короткой сцене акта пятого.


ПРОЛОГ. МАТЮШЕНКО И ВАКУЛИНЧУК


СЦЕНА, ИЗ КОТОРОЙ БЫЛИ ПЕРЕНЕСЕНЫ В ПРОЛОГ КАДРЫ ВАКУЛИНЧУКА И МАТЮШЕНКО


ГИБЕЛЬ ВАКУЛИНЧУКА


СЦЕНА С МУНДИРОМ


…Перед встречей с эскадрой команда забылась чутким сном, некоторые матросы расположились не в камбузе, а в офицерской кают-компании. Сигнал тревоги (эскадра появилась на горизонте!) заставляет всех проснуться и бегом устремиться на палубу. И вдруг у трапа Матюшенко останавливает Молоденького и заставляет смущенного новобранца стянуть с себя офицерский китель, в котором он ночевал на офицерском диване, срывает с его головы фуражку флотского офицера и натягивает бескозырку…

Зачем понадобился Эйзенштейну этот обличающий, или, мягче говоря, укоряющий матроса мотив в столь патетичный момент развития действия?

Молоденький – единственный персонаж фильма, облик которого меняется: он впервые появляется в кубрике полуобнаженным – как «человек естественный», затем в камбузе – дневальным в униформе военного моряка, потом, при мытье посуды, – в матросской тельняшке, а в финале – в самовольно, то есть бесчестно натянутом на себя кителе выброшенного за борт офицера…

Можно предположить, что режиссер очень лаконично, на примере одного персонажа, показал те «пределы», между которыми находится социально «маленький» Человек.

При двух первых появлениях, в гамаке матросского кубрика и в столовой, Новобранец – чуть ли не раб, поначалу безропотный, затем тихо озлобленный, его можно безнаказанно ударить, обругать, унизить. Социальная опасность такого отношения офицеров и вообще господ к бесправным «служивым» и подданным, едва намеченная ударом боцмана и проступившая наружу в коллизии с червивым борщом, прорвется ответным насилием при жестоких попытках силой усмирить протест – на юте, на лестнице, на флоте, вообще в стране.

Отсутствие не столько хлеба, сколько не менее насущной потребности – уважения человеческого достоинства и равноправия – есть истинная причина протеста потёмкинцев. Это подчеркивает молитва «Отче наш», уравнивающая господ и рабов пред лицом Всевышнего. Тем оскорбительней их общественное неравенство. Поэтому смиренные слова о «хлебе насущном», выведенные на офицерской тарелке, вызывают праведный гнев Молоденького. При угрозе расстрела товарищей по команде – братьев во Христе по господствующей вере – гнев матросов перерастает в беспощадную месть офицерам.

И, увы, отмщение может пасть до мародерства, до суетной гордыни, до мелкого самозванства: пасть ниже «уровня раба» – до «уровня червя» прогнившего социального строя. Мгновенная реакция Матюшенко пресекает моральное прегрешение матроса – лаконичной метафорой фильм указывает на опасность движения Человека к нижнему «пределу».

В таком случае название первого акта «Люди и черви» выходит далеко за пределы исходной фабульной ситуации – возмущения матросов червивым мясом.

Быть может, поэтому типаж Молоденького так далек от классического, идеализированного образа Мученика или Героя. Наоборот, на лице типажа Ивана Боброва, игравшего эту роль, ясно читаются инфантильность, наивность, даже робость.

Но есть и у него момент приближения к другому пределу – момент (образом Пушкина говоря) «страшного прояснения мыслей». За смиренными словами молитвы на офицерской тарелке перед матросом разверзается бездна царящих в России грехов – фарисейства, лицемерия, лжи, с которыми Человеку невозможно мириться.

Разрушение тарелки – жест преодоления человеком своего Рабства.

Финал первого акта «Потёмкина» – момент преображения Раба в Свободного Человека, одним из символов которого в европейской культуре стал «Дискобол» Мирона.

Надо поднять голову…

Что же касается моей точки зрения на кино вообще, то я должен прежде всего признаться, что под кино я понимаю тенденцию и не что иное, как тенденцию. Без ясного осознания того, зачем фильм, – нельзя, по моему мнению, и начинать работу… Мы повышаем у зрителя напряжение страсти, значит, мы должны дать ему выход и проводник энергии – вот он-то и есть Тенденция. Уклонение от тенденции, рассеивание энергии я считаю величайшим преступлением нашей эпохи. Больше того, мне представляется, что тенденция есть огромная художественная возможность сама по себе, она отнюдь не всегда должна быть столь политичной, столь осознанно политичной, как в «Броненосце». Если же она полностью отсутствует, если к кинематографу относятся как к игре для убийства времени или средству для убаюкивания и усыпления, то это отсутствие тенденции кажется мне прикрытием другой тенденции – все якобы прекрасно и можно удовольствоваться этой жизнью на земле.

Из статьи «С. Эйзенштейн глазами С. Эйзенштейна, режиссера фильма „Броненосец „Потёмкин“» в газете Berliner Tageblatt от 7 июня 1926 года

К чему предназначал он себя? Чего хотел? Выставить со временем ученость свою? Нет! Он презирал авторов, не имеющих никакой цели, никакого направления (tendence)

Из статьи А Мицкевича на гибель А. С. Пушкина во французском журнале Le Globe от 25 мая 1837 года

Монтажный ряд кадров эпизода «Вакулинчук решается» из второго акта «Драма на Тендре»


Изабелле Германовне Эпштейн

На бумаге остановлен маленький фрагмент из второго акта фильма – «Драма на Тендре»: тридцать шесть последовательных фотограмм.

Кино лишено здесь своего основного качества – движения, каждый кадр представлен лишь одной клеточкой. Однако выбранный нами кинофрагмент без особых потерь переходит в статику: большинство этих кадров на экране тоже абсолютно статичны. В остальных движение лаконично и просто.

Рука судового священника равномерно бьет по ладони золотым распятием (на развороте – в пятом по порядку кадре второго столбца и в третьем кадре четвертого столбца)…

Один из матросов, стоявший под брезентом на коленях, свершает предсмертный земной поклон (в пятом кадре первого столбца и в первом кадре пятого столбца).

Офицер Гиляровский отрывисто произносит роковую команду «Пли!»…

Но выкрикнутые Вакулинчуком спасительные слова останавливают расправу.

Отдельно скажем о первом изображении четвертого столбца. Это самый длинный кадр отрывка (хотя он длится меньше четырех секунд). В начале Вакулинчук, как и другие матросы – часть их видна в глубине, – стоит, бессильно понурившись, затем начинает медленно поднимать голову.

«Прямо по брезенту – пальба!»

Это текст титра, проходящего перед зрителем незадолго до нашего фрагмента. Команда офицера Гиляровского матросскому караулу. Не по брезенту будет пальба – по людям, которые накрыты брезентом. По таким же матросам. Их горстка, казнимых для устрашения, для укрощения большинства. Казнимые не более виновны, чем остальные потёмкинцы. Точнее – столь же невиновны.

Пересказываю не потому, что происходящее на экране забыто. Без детального воспоминания невозможно достичь нашей цели.

Первый акт показал невыносимый для человеческого достоинства образ жизни. Неравенство и несправедливость… Слежка за матросами, даже спящими… Безнаказанное самодурство боцмана. Оскорбительная спесь офицеров. Лживость, беспринципность, продажность судового врача, уверявшего, будто в мясе не черви, а личинки мух. Гнилой борщ лишь переполнил чашу терпения. Командир броненосца понял, что протестуют не просто против плохого довольствия – дело в недовольстве плохим порядком вещей. Именно это опасное недовольство он пытается пресечь показательной казнью.

Второй акт начинается сигналом «Все наверх!». Трубит горнист, привычно выстраиваются вдоль бортов шеренги матросов, вслед за офицерами появляется командир Голиков. Механизм дисциплины работает как всегда. Но в ответ на команду: «Кто доволен борщом, два шага вперед!» – робко шагнули только прихлебатели-кондукторы. Угроза «Остальных вздерну на рею!» – матросов не смирила. Наоборот, они все больше выходят из повиновения – разрушили строй, сгрудились у орудийной башни. Вот тогда-то и вызывается караул. Такие же матросы, но скованные двойной мерой подчинения. Они – слепое орудие в руках командира, при надобности – беспрекословные каратели. Покорные кондуктора набрасывают брезент на небольшую группу робких, растерянно замешкавшихся матросов. Самый жестокий офицер, Гиляровский, принимает командование казнью: «Прямо по брезенту – пальба!» Мучительно тянутся секунды перед последней командой: «Пли!»…

Но это уже идет на экране наш фрагмент. Именно здесь совершается перелом в действии. Раньше залпа прозвучит возглас Вакулинчука, караул опустит винтовки – и это станет началом восстания.

Не будем заглядывать вперед, присмотримся к напечатанным здесь кадрам фрагмента. Что происходит в них? Ничего. Зачем же они тут? Разве не обошелся бы фильм без них? Не следовало ли Эйзенштейну после общего плана палубы, когда уже определилась трагическая ситуация расстрела, сразу дать средний план прицелившейся шеренги, потом крупный план офицера и титр «Пли!»? Так бы и сделал режиссер, твердо усвоивший, что сущность кино – движение, действие, динамика. В 1925 году это казалось аксиомой, а потому на экране событие следовало за событием, стремительность действия (особенно погоня!) казалась идеалом кинематографичности.

Но Эйзенштейн из опыта театра, литературы, да и лучших приключенческих кинолент знал, что не меньшего напряжения можно достичь, задерживая развитие действия перед ожидаемым событием. Между общим планом палубы и первым крупным планом палача-Гиляровского он вмонтировал не два изображения (тогда была бы простая информация о том, «что случилось»), а тридцать шесть (!) кадров. И эти растянутые мгновения до предела натягивают нервы зрителя.

Однако ошибся бы тот, кто решил, будто режиссер хотел лишь поиграть на нервах аудитории или, скажем иначе, выстроить увлекательное зрелище. Эйзенштейн, не отказываясь от задачи потрясать (а не просто отражать и информировать), использует задержку события и для гораздо более серьезных целей. Волнение ожидания сопрягается с напряженным, хотя и бессознательным пока, подспудным анализом ситуации.

Ибо что иное, как не анализ, – вычленение из общего плана экипажа, выстроенного вдоль бортов, средних и крупных планов действующих лиц, а вернее, действующих сил! Камера спускается с верхней точки съемки на уровень палубы, она детально разглядывает происходящее и заставляет нас увидеть, кто и как действует в этот внешне бездейственный момент. Вот окаменевшее, но с гримасой иронии лицо одного из офицеров. А вот его рука – пальцы нервно поглаживают рукоять кортика (жест волнения, конечно, но не лишенный оттенка садистического наслаждения властью над жизнью людей). Вот тупое лицо кондуктора. А вот целая шеренга безголовых туш кондукторов с поднятыми (по команде «Смирно!») толстыми животами. Священник поднимает распятие, золото поблескивает на солнце. Батюшка не находит других слов, кроме: «Господи, вразуми непокорных». Под брезентом один из матросов падает на колени. Матросы у башни опускают головы. Караул изготовился. Вскинул винтовки. Приник к прицелам, уткнув лица в приклады (обезличенные, люди становятся приложением к оружию – каратели готовы стрелять)…

Но во всех этих кадрах важно не только то, что делается, важно и то, что не делается[27]. Не прерывают казни офицеры. Не вмешивается в казнь священник. Не отказываются выполнять команду матросы караула. Не сбрасывают брезентовый саван заживо погребенные под ним жертвы. Не решаются окончательно выйти из подчинения матросы у башни. Поэтому так мучительны для зрителя секунды перед залпом. Неужели свершится подлое убийство для острастки – невыносимая несправедливость?

Зритель не замечает перехода от кадра к кадру, как не осознает «отдельность» нот в мелодии. Он не должен задумываться над тем, как можно одновременно и отчетливо видеть шеренгу винтовок и пальцы на кортике, распятие в руках священника и группу казнимых. Монтаж вновь синтезировал детали в единую картину. Зато режиссер анализом общей ситуации и синтезом ее в новом качестве показал многообразие участников действия и разность их состояний, выявил закономерности поведения в ситуации протеста и вызвал в зрителях неравнодушное, даже страстное отношение к происходящему.

Мы коротко пересказали кадры «задержки» действия. Что же происходит в последних восьми перед возгласом Вакулинчука? Они завершают паузу. И в них окончательно замирает всякое движение. Мерное постукивание крестом по ладони только подчеркивает напряжение перед залпом: это механический отсчет последних секунд. Замершая на колене труба, сжимаемая окаменевшей рукой, – не знак ли того, каким напряжением нервов оплачено послушание? Под тяжелым брезентом едва угадываются очертания тел. Возникают и безлюдные кадры – экран уравнивает разновеликие вещи: резиновый спасательный круг с названием корабля, киль броненосца с распластанным на нем металлическим двуглавым орлом. Живописец назвал бы такие объекты натюрмортами – «мертвой натурой»…

В предгрозовой тишине, на пределе оцепенения, взрыв уже неминуем: либо – залп, либо – бунт.

Таково первое – необходимое, но не достаточное – прочтение смысла выбранного фрагмента.

«Повисла мертвая тишина»

Такую фразу Эйзенштейн, готовясь к съемкам «Потёмкина», прочитал в книге «Матросы в революции» Христиана Раковского[28]. Именно из нее родилась, по его собственному признанию, «мертвая пауза, когда уже подняты винтовки расстрела на покрытых брезентом матросов». Вот что он писал в книге «Монтаж» об этой сцене:

«Эффект ее обработки целиком вылился из самого страстного авторского желания воплотить метафору – причем метафору совсем не высокого полета, а самой скромной повседневности, но тем не менее поразившую мое воображение, – двойную метафору о том, что в этот момент… „повисла мертвая тишина“. …Подробный же анализ выбранных реальных деталей и того состояния, в котором они взяты для достижения метафорического эффекта их ансамбля именно в этой ситуации, может наглядно показать… что послышалось автору в сочетании слов „тишина“, „мертвая“ и „повисла“…»[29]

Итак, режиссер признается, что с помощью ансамбля реальных деталей хотел создать кинометафору.

Мы знаем, что в словесности метафорой называют определенный вид иносказания, употребление слов или выражений в переносном смысле. В самом деле, тишина не может стать мертвой (будто живое существо) и повиснуть (как ткань или плод). Значит ли это, что Эйзенштейн хотел перевести литературную метафору на киноязык, чтобы потом зритель расшифровал ее, переведя мысленно кадры обратно в слова? Нет, не значит. Режиссер кинематографическими средствами добился того, что в действии на экране и в зрительном зале действительно повисает мертвая тишина.

Но ему мало этого, ему что-то еще послышалось в этой тишине – благодаря тому, что Раковский, описавший ситуацию бунта со слов очевидца, употребил (возможно, процитировал) метафору, а не просто информационно сообщил: «стало тихо». Казалось бы, нехитрое, но образное сочетание слов включило особый механизм человеческого мышления – его способность к метафоричности, то есть к смысловому переносу, к сопряжению разноплановых вещей и явлений.

bannerbanner