banner banner banner
Старый дуб у дедовского дома. Жизнеописание благопристойной семьи
Старый дуб у дедовского дома. Жизнеописание благопристойной семьи
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Старый дуб у дедовского дома. Жизнеописание благопристойной семьи

скачать книгу бесплатно


В Новозыбкове два озера: Карна и Зыбкое. Карна расположена в другой части города, а Зыбкое с нашего края. Озеро это своим существованием обязано не только одной природе, рукотворность его можно заметить, не обладая даже зорким глазом. В стародавние времена низину речки Зыбкой раскопали, придали ей правильную форму, перекрыли плотиной с каменным мостом и установили на мосту подъемные заслоны, регулирующие уровень воды в образовавшейся озерной котловине. Потом укрепили берега и обсадили деревьями. Озеро получилось очень красивым и стало естественной частью города. Оно как бы прерывает монотонный ритм деревянных улиц и дает человеку возможность переключиться на восприятие иных впечатлений, чем те, которые возникали бы от бесконечно чередующихся домов, заборов, калиток с воротами и окон с геранями.

Радением умных и добрых людей создавался наш город! И как же хорошо, что эти люди не только прямую пользу и практичность имели в виду, решая городскую застройку Новозыбкова. Не последнее место в их заботах занимало понятие о красоте.

На моей памяти озеро Зыбкое было довольно запущенным, зарастающим тиной, водорослями и великолепной светло-зеленой ряской. Вдоль озера со стороны набережной долгие годы сохранялось от старых времен множество могучих раскидистых ракит, сплошными зелеными стенами стоящих над тихой водой. В том месте, где в озеро впадает питающая его речушка Зыбкая, имеется добротный деревянный мост. За мостом направо расположен Сенной базар, давно утративший свое назначение, налево вдоль озера деревянные мостки ведут к рынку и центральной площади города.

Шеломовская улица начинается от озера. В самом ее начале расположен городской парк. Его высокая, деревянная, сквозная, штакетного типа, ограда с нависающими над ней желтыми акациями на целый квартал тянется по нашей улице. Посередине ограды расположены главный вход в парк и касса. Судя по возрасту деревьев, новозыбковский парк может быть ровесником города. Это означает, что с самого начала устройства будущего города его жители на долгие годы вперед решали свою жизнь и жизнь своих потомков с полным пониманием того, что не хлебом единым может быть жив человек. Разве может быть город без городского сада? Наши предки решили, что нет, и кто-то из них, добрый и умный, предложил в нарождающемся городе разбить городской сад. Благодаря этому наша Шеломовская улица известна всему городу. Других официальных достопримечательностей на нашей улице нет.

От парка до нашего дома и дальше до городской окраины, до зеленых огородов и полей Пригородного хозяйства улица наша застроена хорошими деревянными домами со скамеечками у калиток и со ставнями на окнах. Единственной прорехой на нашей улице были огороженные проволочными заборами огороды Анны Савельевны, соседки Василия Николаевича и Брумихи, что жила напротив нас рядом с Масаровыми. Улица наша всегда была чистой – ни рваных газет, ни битых бутылок, ни прочей какой-нибудь дряни не было ни на стежках вдоль домов, ни на проезжей части.

Я побывал за свою жизнь во многих городах России и за рубежом, восхищался не раз архитектурой и планировкой дворцовых ансамблей и усадебных комплексов, парадных площадей и бульваров, видел средневековые улицы и современные проспекты и все это оставляло во мне уважительное удивление гением и трудом человеческим. Но нигде и никогда я не забывал нашей Шеломовской улицы, обыкновенной улицы, где началась моя жизнь и прошло мое детство. Это обычное для каждого человека состояние. В воображении постоянно живут малозначащие, по сути, но немеркнущие воспоминания. Это как сон наяву.

Я помню какой-то летний вечер: в небе еще двигались тяжелые сырые тучи, небо было низкое и все под ним пропиталось влагой. Но ветер затих и дождь прошел. Деревья без малейшего трепета, с отяжелевшими от воды кронами замерли над отсыревшими крышами домов. Тяжелые капли падали с веток в набрякшую водой траву. Клонилась сирень над мокрым забором, и поблизости было чье-то открытое окно. Над высоким кирпичным цоколем окно было на высоте человеческого роста. И в этом окне, как будто, виднелось женское лицо, красивое и, кажется, грустное. Было прохладно, сыро и тихо. Вдали, в конце нашей улицы, светилась яркая, необыкновенно чистая горячая полоска заката между серо-фиолетовыми тучами и темной землей. Дома стояли без света в окнах, от этого они выглядели необыкновенно уютно и казались чуть-чуть таинственными. Прохлада, зелень, сырость и какая-то пронзительная добрая печаль. И я в этом вечере, в этой тишине и печали, то ли босиком, то ли приодетый и обутый, но очень маленький и как будто не один.

Какое же это было счастье! Я был крохотной каплей в том огромном сумеречном вечере после дождя, мне было хорошо и покойно. Да был ли когда такой вечер, видел ли я все это? Может, все это мне придумалось в тоске по детству, по моей прошлой жизни.

А вот еще одно воспоминание, очень странное и относящееся к первым восприятиям мною окружающего мира. Я до сего времени не знаю, что со мной было. Но вот какая история. Была очень прохладная весна. Часто шли дожди, все уже было зеленым: и трава, и деревья. На другой стороне улицы от нас, у дома Симы Соркиной рос большой каштан, а дальше до кирпичного дома Шевелевых стояла шеренга высоких пирамидальных тополей. По вечерам под этими тополями появлялся одинокий мужчина высокого роста, одетый в темный костюм. Держался он совершенно непринужденно и медленно прохаживался под строгими тополями; он шел от дома Шевелевых, доходил до каштана у дома Симы Соркиной и поворачивал обратно. И, конечно же, ничего в этом не было необычного, гуляет мужчина по улице, ну и пожалуйста – пусть себе гуляет, дышит свежим воздухом. Но вот что интересно, мужчина, прогуливаясь, свистел. Замечательно свистел! Чисто, звучно, как будто играл на невидимом музыкальном инструменте, отлично владея которым, он насвистывал очень красивые и никогда неслыханные на нашей улице мелодии.

Я помню прохладу и сырость, помню, что от обилия зеленой травы и зеленых деревьев вся улица была освещена сумеречно-зеленоватым светом, и на улице никого не было, соседи сидели по домам, и только странный незнакомый мужчина ходил под высокими тополями и что-то насвистывал.

Вообще-то, свист у нас считался занятием греховным, говорили: свистеть, значит беса тешить. Но я не помню отношения взрослых к этому неизвестному солисту. Очевидно, он был человек неместный, гостил у кого-то или стоял на квартире.

Мне же все это казалось абсолютно правильным и естественным. Я так и понимал, что улица наша единственно правильная улица среди всех прочих улиц, и что на такой хорошей улице обязательно по вечерам должен ходить под тополями высокий мужчина в строгом костюме и насвистывать красивые мелодии. Может, это было одно из самых ранних впечатлений моего детства?

Многие окраинные улицы служили жителям окрестных деревень въездом в город. По Шеломовской улице ездили в город из Нового Места, Шеломов, Святска. Но когда с нашей стороны обосновался Пригородный совхоз, и для того, чтобы попасть из нашей улицы на Новоместский шлях, надо было проезжать по хозяйственным дворам совхоза, ездить в эти деревни по нашей улице стало несподручно, и весь гужевой транспорт на въезд и выезд из города двинулся по Красной улице. У нас стало совсем тихо. Колея посреди улицы подзаросла травой, пыли не было. Редкая телега, проезжающая по нашей улице, имела определенный адрес, направляясь к кому-то из наших соседей.

Было еще одно обстоятельство, способствующее тому, что мужики соседних деревень не любили ездить по нашей улице. Подальше от дома Дюбичей, ближе к окраинным домам посередине улицы с незапамятных времен образовалась огромная лужа. Объехать эту лужу никак было невозможно – мешали с одной стороны деревья, а с другой убедительной глубины канава. Лужа никогда не пересыхала, а после дождей представляла немалую опасность для проезжих, особенно для тех, кто преодолевал ее в первый раз. Я помню, как однажды в нее опрокинулся цыганский воз. Телегу вытащили и поставили на сухое место, а бедные цыганки ходили в грязной и холодной воде, собирая вывалившиеся из телеги вещи. Другие подводы стояли поодаль, мужчины о чем-то быстро и возбужденно говорили. Меня удивляло, что цыганские женщины ходили по воде, не подбирая своих длинных цветастых юбок, и юбки выше колен были мокрые и грязные. Я думал – где же они просушатся? Когда было собрано все, что можно было собрать, цыгане повернули лошадей и поехали обратно в поле, чтобы через Пригородное попасть на дорогу, ведущую на Красную улицу, и по ней въехать в город.

Лужа эта окаянная в конце нашей улицы просуществовала довольно долго. Чего только в нее не сыпали – она не сдавалась. Окончательно ее победили перед самой войной.

Я теперь понимаю, что тишина и внешнее благополучие нашей улицы держались лишь на том, что Пригородный совхоз в конце двадцатых, да и в начале тридцатых годов не имел большого количества тракторов и автомашин. А если и имел один-два ЧТЗ к середине 1930-х годов, то эти трактора были на таком учете и под таким контролем, что в неоправданные хозяйственной необходимостью рейсы не назначались, а работали в поле, как и полагается сельскохозяйственным машинам. Не возили на тракторе пару бидонов молока и не гоняли за каждой поллитровкой, как это начали делать в послевоенные годы.

В 1985 году я приезжал в Новозыбков. Господи! Что стало с нашей улицей? Патриархальная тележная колея превратилась во множество глубоких и безобразных рытвин, вспоровших весь зеленый покров улицы не только на ее проезжей части, но и вблизи домов. Улица стала практически не проезжей для иного транспорта, кроме могучих колесных и гусеничных тракторов. В борозды, во множестве вспоровшие улицу, домохозяйки начали выбрасывать всяческий хозяйственный хлам и мусор, ненужный во дворах, превращая в свалку нашу некогда милую и благопристойную Шеломовскую, а теперь улицу Гагарина. И что ведь огорчительно: никого не волновало и не беспокоило это безобразие, сотворенное с городской улицей. Тракторные борозды во время дождей заполнялись водой, а в сухую погоду вывернутая из глубины глина окаменевала и, превращаясь в маленькие Гималаи, представляла собой нешуточное препятствие для передвижения по ней и пеших, и конных аборигенов. Жителей улицы Гагарина это все совершенно не беспокоило. Захлопнули за собой калитку, а на улице хоть трава не расти. Она и не росла.

Что ж, другие люди начали жить на нашей улице… Но об этом речь впереди, а сейчас надо вернуться а далекие-далекие времена моего раннего детства.

Маленьких нас одних на улицу не выпускали, и мы большей частью время проводили во дворе. Но бывали случаи, когда мама, управившись с домашними делами, ближе к вечеру выходила на улицу посидеть на лавочке, ожидая возвращения нашего отца с работы. Это были хорошие вечера. Солнце уходило ближе к Пригородному хозяйству и стояло где-то над домом Дороховых уже не так высоко как днем. Наша сторона улицы солнечная и тень от нашего колодца сдвигалась в сторону наших ворот. Редкие прохожие, все больше соседи, возвращались с работы. Вот прошел странный человек Иванов, всегда одетый в сероватую толстовку с поясом, в сандалиях, в светлом картузе, в очках и с вечным портфелем под мышкой. Наверно у портфеля не было ручки, потому что все мое детство я видел Иванова с этим портфелем, зажатым под рукой. Замкнутый, сосредоточенный, он вышагивает длинными ногами мимо нашего дома и мама уважительно здоровается с ним.

Из-за угла Канатной улицы показалась группа женщин, конвоируемая милиционером. Эти женщины – заключенные новозыбковской тюрьмы; они всегда вызывали у меня страх и жалость. Новозыбковская тюрьма расположена за городским садом на углу Красной улицы и Красной площади, напротив Соборной Михайловский церкви. Женщин ведут в тюрьму после дневной работы в саду и огородах, принадлежащих тюрьме. Целый квартал Канатной улицы между Богородицкой и Кладбищенскими улицами, рядом с православным кладбищем, занимают эти огороды. Усталые молчаливые женщины, выйдя из-за угла, пошли по нашей Шеломовской улице в сторону тюрьмы в сопровождении конвоя. То, что их вели по проезжей части улицы, а не по стежке, где ходят обычные люди, с недоброй определенностью отдаляло этих женщин от обычной человеческой жизни.

Мимо нас прошел Дюбич, высокий строгий мужчина с бородкой в белой рубахе и светлых парусиновых туфлях. Дотронувшись рукой до кепки, он раскланялся с мамой. Дюбичи живут ближе к концу нашей улицы, у них большой под железной крышей дом. Около их дома колодец, который так и называют – у Дюбичей. Но вот что странно, в большом доме Дюбичей проживают только три человека: этот мужчина, что поздоровался с мамой, и две женщины, жена и свояченица Дюбича. Женщины одинаково немолодые, одинаково сухощавые, с одинаковыми невеселыми озабоченными лицами, постоянно отмеченными безысходной печалью и обреченностью. Они никогда ни с кем не разговаривали, на улице появлялись редко, ходили только на базар и в церковь. Одевались почему-то только в черные платья и платки. Детей у них не было, знакомых и родственников – тоже. С соседями они не общались. Жили скрытно и, вроде бы, обеспеченно, калитка у них всегда была на запоре.

Напротив Дюбичей, у Дороховых, снимал квартиру портной Лейба. Он тоже возвращается домой в черном не новом костюме, в кепке и в очках. Немолодой тихий мужчина, он идет по другой стороне улицы так, словно старается быть не замеченным на открытом пространстве, как будто извиняясь за свое появление на людях. Над ним подшучивали, но необидно и незлобно. Однажды на Пасху мой старший брат Леня послал меня к проходящему мимо нас Лейбе и подучил меня сказать ему: «Христос Воскрес». Это было в голодный год и Пасха была бедная. Я подбежал к Лейбе и сказал ему праздничное христианское приветствие: «Христос Воскрес!». Лейба остановился и, ничуть не удивляясь, наклонился ко мне и ответил: «Воистину Воскрес», – потом покопался в карманах и подарил мне десять копеек.

Наша улица никогда не была многолюдной и почти каждый человек, проходивший мимо нас, был знаком нашим родителям. К тому же у нашего дома был колодец, у которого случались встречи с соседями. Вода в нашем колодце для питья не годилась, ею пользовались для поливки огородов, чтобы поить скотину и для прочих хозяйственных нужд.

Гремя ведрами, к колодцу подошла Анна Савельевна или Рябая, как ее обычно называли на улице. Она жила через дом от нас в маленькой хатке со своим тишайшим мужем – сапожником. Анна Савельевна была замечательной огородницей, грядки у нее были всегда в отличном состоянии. Она набрала воды, смотала веревку, сказала маме, что у нее огурцы пустоцветом пошли на грядке за сараем, после чего, вихляя задней частью своего давно нестираного сарафана, понесла ведра с водой к своей колючей ограде.

Из-за угла Канатной улицы показалась подвода. Это Нигрей вернулся домой из своей гужконторы. Он живет наискосок от нас через дорогу. Я до сего времени не знаю, фамилия у него такая – Нигрей – или это уличное прозвание. Усадьба у него большая. Она протянулась аж до самой Богородицкой улицы. Ходил такой слух, что Нигрею однажды надоело жить на нашей улице и он разобрал свой дом, перекантовал его на другой конец усадьбы, и превратился, таким образом, в жителя Богородицкой улицы или, как ее теперь называют, улицы Урицкого, названной в честь человека, который был руководителем Петроградской чрезвычайной комиссии в революционной России. Нигрей через недолгое время возвратил свой дом снова на нашу улицу, на прежнее место. Поглядишь на этого Нигрея, так ни за что не скажешь, что он такой неспокойный и шебутной мужик – шутка ли, дом с места на место перетаскивать. Конь у Нигрея под цвет его бороды, гнедой и такой же сытенький, как и его хозяин. Нигрей заехал во двор и закрыл за собой ворота.

А вот и наш папа показался. Мама заметила его, когда он был еще далеко от дома. Я бегу ему навстречу.

Позже, когда солнце от дома Дороховых перемещалось к Пригородному, и тени деревьев становились длинней, возвращалось с пастбища наше стадо. Пастух гнал его с поля по Канатной улице, и на перекрестках хозяйки разбирали своих коров, и стадо все уменьшалось, пока последнюю корову не зазывала хозяйка, где-нибудь на Верхней улице или еще дальше. Пастух у нас хороший, непьющий, никто на него не обижается, он много лет пасет наше стадо и знает всех коров. Если какая женщина зазевается и не поспеет на перекресток встречать свою корову, пастух сам отделяет ее от стада и отгоняет в сторону так, чтобы она осталась на своей улице.

У нас тоже есть корова, ее зовут Ранетка. Мама никогда не выходила за ней на угол и у пастуха никакой заботы с ней не было. Ранетка сама знала дорогу и, отделяясь от стада, как только оно показывалось из-за угла, медленно и безошибочно шла домой. Она была красавица симментальской породы, единственная в стаде. Белая, с желтовато-коричневыми пятнами, большая, очень спокойная и добрая. Мама встречает ее и открывает ей ворота – в калитку она не проходит. Ранетка становится на привычное место у сарая, мама ставит ей ведро с пойлом, садится около нее на маленькую скамеечку и белые струи, кипя и пенясь, бьют в чистый подойник, наполняя его молоком. Ранетка – добрая память нашего детства, с ней связано воспоминание о благополучной и спокойной жизни нашей семьи. Я не помню, как она появилась у нас, наверно это было до моего рождения, но хорошо помню, как ее уводили с нашего двора.

Черные дни начинались тогда не только для нашей семьи, но и для всей России.

На нашей улице коровы есть не у всех, но их все же немало отделяется от стада в нашу сторону и направляется к дворам Маши Юрченихи, Нигрея, Масаровых, Симы Соркиной, Митьки… не помню всех. Но надо же учесть, что некоторые хозяева, особенно с конца нашей улицы, коров в стадо не гоняют, пасут сами, поле-то рядом.

Между тем солнце совсем свалило за Пригородное хозяйство и там за силосной башней начинает разгораться закат. Последние соседи от трудов праведных возвращаются по домам. Прошел по той стороне улицы важный человек, зять Симы Соркиной, мужчина с портфелем и животиком. Он работает в каком-то ответственном учреждении, может, в райпотребсоюзе или в райторге, держится особняком и с соседями не знается. Прошкрабала мимо нас тяжелыми сапогами Христина, проехал на велосипеде Тит Григорьевич «фершал», пользующийся большим уважением соседей не то за его ученое звание, не то за его манеру достойно держаться. А вот показался муж Анны Савельевны Моргун, небольшой мужичок в картузе, сапогах и длинном пиджаке. Длинном потому, наверно, что не шили тогда таких пиджаков, которые могли бы быть в пору такому мелкому человеку, как Моргун; какой пиджак ни возьми, он все равно будет велик для Моргуна. Моргун, он же Федор Андреевич, идет заметно под хмельком на своих присогнутых в коленях ногах. Это очень редкий случай, что он под хмельком, его никто никогда не видел пьяным, живет он неслышно и постоянно занят своим сапожным ремеслом. На этот раз Федор Андреевич малость «выпимши». Наверное, получку получил или в сапожной артели что-то отмечали, а может быть, кто-то из заказчиков магарыч поставил. Держится Федор Андреевич пристойно, калитку свою из колючей проволоки находит без затруднений и незаметно скрывается за ней.

На противоположном от нас углу Канатной улицы закрывается лавочка Аронки Гусакова. Лавочка эта маленькая, но в ней всегда можно купить кусок мыла, фунт сахару, спички, пачку чая и другие мелкие товары. Гусаков – один из последних нэпманов в нашем городе, торговля его под давлением власти начинает чахнуть, и, похоже, что он уже не торгует, а распродает оставшиеся от хороших времен товары. Аронка закрывает дверь и ставень на окошке своего торгового предприятия, и неизвестно, откроет ли он его завтра. На перекрестке, на вытоптанном пятачке, собираются мужики: Акимов, Гришка Соколов с Канатной улицы и Петька Липский из углового дома. Эти лихие ребята затевают игру в орлянку. Один из них подбрасывает вверх монету и все смотрят, как она упадет, что будет сверху, орел или решка. Играют по маленькой, просто для развлечения.

За Пригородным догорает закат, на улице начинаются сумерки, кое-где в домах загорается свет, на лавочках собираются женщины. Наш сосед Митька подоил корову и понес крынку молока Титу Григорьевичу. Пробежала через дорогу к Маше Юрченихе Анна Савельевна, попутно переругнувшись с попавшейся ей навстречу Фросей Масаровой, ее постоянной оппоненткой по разным общественным и социально-бытовым вопросам.

Из городского сада доносится приглушенная расстоянием музыка духового оркестра.

На дороге показался извозчик. Это Федор Волков на своем красивом фаэтоне везет Епископа. Этого человека, имеющего явно высокий духовный сан, все называют Епископом, хотя у него могло быть совсем другое духовное звание. В Новозыбкове одно время он бывал часто и снимал квартиру на нашей улице ближе к ее окраине, кажется, у Кублицких. Высокий, стройный пожилой мужчина в длинной черной одежде, он часто ходил мимо нашего дома. А иногда ездил на извозчике. В таких случаях мы с Федей бежали ему навстречу. Епископ просил Волкова остановиться, помогал нам забраться в фаэтон, и мы ехали с ним до его квартиры. Доехав до дома, где квартировал Епископ, мы благодарили его и бежали домой довольные, что удалось прокатиться на фаэтоне, да еще с такой важной особой. Мама всегда нас удерживала от нашей настырности, но не так, чтобы уж очень категорично, ей все-таки нравилось, что ее детям оказывает внимание такой непростой человек. Мы с Федей тоже чувствуем, что поступаем не совсем правильно, но Епископ так доброжелателен и так приветлив, что чувство неловкости само собой как-то сглаживается.

За Пригородным гаснет закат, и верхушки деревьев сливаются с потемневшим небом. Пустеет улица, на город опускается ночь. На Шеломовской улице тихо и темно, не светится даже маленькое окошко Моргуновой хаты.

Утренний свет

Семья наша окончательно сформировалась к 1928 году. Четверо детей было у моих родителей к этому времени: Леня, Федя, я и сестра Вера. Эта, долгожданная отцом, девочка была последним ребенком в нашей семье. Отец работал один. Мама вела хозяйство, занималась детьми и кое-что шила из одежды на заказ для соседей, зарабатывая тем самым далеко не лишнюю копейку в наш семейный бюджет. Это было сравнительно благополучное время. НЭП заканчивался, но еще не грянул «великий перелом», ввергнувший российский народ в пучину бедствий, горя и нищеты.

Я очень бережно храню не столько в памяти ума, сколько в памяти сердца те недолгие благополучные годы жизни нашей семьи, которые так страшно и так бесчеловечно оборвались ужасом голода 1932-33-го годов. Великой милостью судьбы и Божьего благословения я считаю то, что первые мои впечатления в этом мире все-таки были наполнены ощущением добра, тепла и благополучия родительского крова. Мое раннее детство пришлось на такие годы, когда усилиями порядочных людей еще держались последние признаки благопристойной жизни, хотя бы в семейных условиях, вопреки бесчеловечному государственному устройству России.

С какого времени от роду человек может помнить свою жизнь? Где-то я читал, что, в основном большинстве, с четырех-пяти лет. Лев Николаевич приводит удивительный пример воспоминаний о своем очень раннем младенчестве. У меня с этим вопросом полный ералаш и сумятица. Странное дело, но у меня есть убеждение, что я сохранил память о таком событии, которое происходило так давно, что по малости своих лет я никоим образом не должен о нем помнить. Я понимаю, что рассказы старших братьев и родителей могли наложиться на неосознанные лично мои впечатления и превратиться с течением времени в подобие моих собственных воспоминаний. Это вполне вероятно. Но вот странно, что в памяти живут такие подробности происходящего, какие могли быть замечены только мной и о которых никто не стал бы упоминать в своих поздних рассказах.

Вот как все было.

Федю и меня не пускали в спальню, где лежала, как нам сказали, заболевшая мама, и мы толклись то в кухне, то во дворе. День был теплый, было утро и солнце светило в дворовые окна нашего дома. Таня посидела в спальне вместе с мамой, потом быстро куда-то ушла. Через какое-то время к нашему дому подъехал на извозчике наш отец с Таней и незнакомой женщиной в белом халате. Я очень хорошо видел в открытую калитку гнедую лошадь, запряженную в фаэтон, видел озабоченного отца и женщину-врача с маленьким чемоданчиком в руке.

Они ушли в спальню к маме. Мы с Федей пристроились к окошку и пытались что-нибудь подсмотреть, но окно изнутри было завешено занавеской. Помню состояние какой-то особой занятости, проявляющейся в поведении взрослых, и необычность того, что на нас с Федей никто не обращал внимания. У Феди в руках был «монах» – простая палка с привязанным к ней шпагатом свернутым углом куском бумаги. В иных случаях эта штука занимала, и мы бегали с ней, стараясь, чтобы надуваясь воздухом «монах» повыше взлетал. Но в то памятное утро наш «монах» не вызывал у нас интереса и спокойно болтался на палке. Я помню, что солнце светило в кухонные окна, что означало утреннее время. Так оно и было.

Ничего особенного во всем этом не было, но дело в том, что в этот день родилась наша младшая сестра Вера, а мне в то время не было еще и трех лет.

Конечно же, все эти мои «воспоминания» образовались из поздних рассказов участников знаменательного события.

Вообще, писать о раннем детстве, воссоздавая мир таким, как он воспринимался ребенком – дело непростое. Здесь все из области ощущений, почти недоступных для пересказа, без невольного их искажения. Слово имеет определенное значение, а неточно поставленное в строку, оно или само по себе, или вместе с другими словами может выразить или воссоздать совершенно иные впечатления, чем те, которые испытывал ребенок в определенных случаях.

* * *

Жизнь нашей семьи складывалась самым примерным образом. Мы жили в собственном доме, имели небольшой, но хорошо обустроенный участок земли. В нашем хозяйстве имелось все, необходимое для нормальной жизни. Отец работал, мама растила детей и вела хозяйство в семье и доме. Таня к этому времени окончательно отделилась от нас и жила с дедом на положении молодой хозяйки. Если случались какие затруднения в Танином обиходе, мама приходила ей на помощь. Иногда маме приходилось выговаривать Тане за нерадивость, но, учитывая ее молодые годы, она не проявляла особой строгости. Дед, хотя к старости и становился строптивым, с внучкой как-то уживался и ладил с ней. Таня как-то рассказывала – не мне, разумеется, но я слышал:

– Когда у меня первый раз пошли месячные, я испугалась, прибежала из уборной в хату, ищу деда, а он в саду был. Нашла его и кричу: «Деда, из меня кишки вылезают! Кровь уже идет!». Дед испугался, побежал вместе со мной к дому, а потом уже во дворе спрашивает: «Откуда у тебя кровь идет и кишки лезут?». Я ему говорю, что пошла в уборную, а из меня кровь как польет. Дед хмыкнул, дал мне чистую тряпочку и говорит: «Подложи и сиди тихо, не бегай никуда, а лучше полежи». А сам помолился на иконы и пошел за мамой. Идет и ворчит: «Вот дура, прости, Господи, и помилуй».

Лет двадцати или около того Таня вышла замуж. С этого времени началось непонятное отчуждение между нашими семьями. Наверное, так поставил Танин муж, несговорчивый и амбициозный молодой человек. Может, его беспокоила экспансия подрастающих сводных братьев своей жены или сыграл роль какой-нибудь инцидент межсоседских отношений, но он первый поставил вопрос об официальном оформлении раздела имущества Василия Николаевича. Наши родители в первые годы вселения в маленький домик не полностью расплатились с дедом и за дом и за землю, хотя мама и продала в то время все ценное, что досталось ей от отцовского наследия. Василий Николаевич с долгом не торопил, и родители мои жили с ним рядом по-добрососедски, без взаимных претензий, но официального документа на куплю продажу части дедовского владения не было составлено. По настоянию Таниного мужа в нотариальной конторе была оформлена актовая гербовая бумага, содержащая сведения, из которых становилось ясно, что «…Василий Николаевич Кудрявцев продал Ивану Васильевичу и Татьяне Федоровне Ковалевым и Потапу Ефимовичу Мосягину принадлежащие на правах собственности, ему, Василию Николаевичу, постройки, а именно…» и т. д. Таким образом, границы наших и Таниных с ее мужем владений строго и документально определились. Я читал старинную казенную бумагу и для меня в ее содержании кое-что казалось странным. То, что узаконилась принадлежность маленького домика с небольшим участком земли моим родителям, это было справедливо и соответствовало действительности. Но вызывало недоумение то, что старый дом и большую усадьбу с постройками дед, оказывается, продал собственной внучке и ее мужу. Это было непонятно. Зачем, спрашивается, Тане с ее мужем выкупать у деда дом и усадьбу, если Таня как единственная внучка и наследница имела право на владение всем имуществом довольно старого деда? Не было ли во всем этом какой-то комбинации, какой-то скрытой интриги, в основе которой могло таиться желание Таниного мужа Ивана Васильевича Ковалева стать еще при жизни деда полновластным хозяином его усадьбы?

Я боялся Таниного мужа, хотя на нас с Федей он не обращал никакого внимания. Я помню молодого строгого мужчину с бледным продолговатым лицом и темными прямыми, зачесанными назад волосами. Одевался он очень опрятно. На нем всегда был темного цвета френч с поясом, черные брюки не то галифе, не то что-то похожее на галифе, и постоянно черные блестящие сапоги с высокими до колен голенищами. В раскрытом воротнике френча виднелась белая рубашка с галстуком. Где он работал и кем был по профессии, я не знаю, но ходил он всегда с портфелем. Наверное, он был каким-то совслужащим. Моих родителей он не удостаивал ни малейшим вниманием. Я не помню ни одного случая, чтобы он о чем-то разговаривал с ними или что-то обсуждал. Таня тоже начала отстраняться от нас, и забор, разделявший наши дворы, превратился в некое подобие китайской стены, исключавшей всякое общение между нами.

Наш отец, человек корректный, но и независимый, понимая желание Таниного мужа да, вероятно, и деда изолироваться от нас, недолго думая выстроил забор по «демаркационной» линии, разделявший дедовский сад и наш огород. Этот забор был пониже того, который разделял наши дворы, но тоже плотный и внушительный. Для нас с Федей вылазки в дедовский сад прекратились; теперь, только забравшись на перекладины забора, можно было иной раз увидеть, как Танин муж переводил козу пастись с одного места на другое. Ивану Васильевичу для здоровья полагалось пить козье молоко.

До постройки забора мы с Федей, преодолевая запреты мамы, все-таки, нет-нет, да и наведывались на сопредельную территорию. У деда в саду под высокой старой грушей стояла баня. Сейчас я уже не могу вспомнить, по какому делу в один солнечный день нам с Федей непременно надо было пробраться в эту баню. Нас не интересовали ни яблоки, ни груши, ни смородина и вообще мы не помышляли о проведении недозволенных действий по отчуждению дедовской собственности. Просто нам необходимо было попасть в старую дедовскую баню. Дед не очень-то пускал нас в сад, поэтому и приходилось пользоваться подходящим случаем для проникновения на запретную территорию, проявляя настырность и известную долю мужества. Вполне возможно, что хитрости наши деду были известны, но он иногда посматривал сквозь пальцы на безобидные проступки неродных внуков.

Время было полуденное, сияло солнце, и всюду царила тишина. Мы с Федей двинули в сад. По дорожке до бани пройти было всего ничего, но для нас за садовой калиткой начиналась совершенно другая страна, где одни без мамы мы должны были действовать на свой страх и риск. За баней стоял ветхий косой заборчик, отделявший дедовский сад от Моргуновой усадьбы. В темном окне бани было беспросветно, из приоткрытой двери предбанника тянуло застоявшимся духом старых березовых веников и запахом холодной золы остывшего очага. Перед этой дверью, сбитой из темных досок, неприветливой и чем-то пугающей нас, решимость наша поколебалась, и нам что-то не очень захотелось идти в тот сырой полумрак, который таился внутри бани за ее бревенчатыми низкими стенами. Мы заспорили, кому первому переступить порог предбанника. Похоже, становилось, что задуманное нами проникновение в баню утрачивало для нас свой притягательный смысл. Да и что хорошего нас там могло ожидать? Темно, сыро…

А в саду так солнечно, так уютно и так все знакомо: вот старая груша у забора, рядом с ней и по всему саду стоят яблони, вдоль дорожек, протоптанных прядильщиками веревок, сплошными стенами растут кусты смородины и малины. Напротив бани через тропинку стоят два высоких и густых куста жасмина и сирени. Дальше для нас все было нехожено и неведомо. Мы там никогда не бывали. Куда там! Находиться даже здесь у бани – и то казалось делом рискованным. Ведь стоило только зайти за сиреневый куст, как сразу же можно было оказаться в некоем подобии джунглей. Оттуда не видно было ни сарая с большим колесом у стены, ни крыши нашего дома, ни калитки во двор. Узкая тропинка скрывалась в густых кустах, высокие деревья нависали сверху, в конце нашего огорода таинственно темнела вода «копанки», в которой, как говорил Федя, водились караси и еще какие-то рыбы. Нет, дальше бани ходить нам не следовало.

Федя тогда предложил:

– Давай на спор, что я пройду отсюда до нашей калитки напрямую через кусты и не заблужусь.

Это намерение, на мой взгляд, было рискованным, и мысль о его выполнении казалась мне сумасбродной, но мой отважный брат сказал мне, чтоб я по дорожке пошел к калитке и там ожидал его, а сам, пригнувшись, скрылся в зарослях. С некоторой тревогой я ожидал брата в указанном месте. Очень скоро он появился на меже нашего огорода с оцарапанной щекой, но довольный успехом своего дерзкого предприятия.

– Ерунда, – сказал он, – заживет. Ты только маме ничего не рассказывай.

Мы вернулись во двор. Мама ставила самовар. Светлый дымок из самоварной трубы рассевался в безветренном воздухе, оставляя приятный запах сгоревших сосновых щепок.

* * *

Я не помню, когда сломали дедовскую баню и по какой причине это было сделано. Куча битого кирпича, зарастающая крапивой и полынью, многие годы после смерти деда оскорбительно и грубо портила зеленую прелесть старого сада. Трудно объяснить, почему не убрали этот кирпич – дело-то простое. Таню, надо полагать, это мало беспокоило. Ее второй супруг, дядя Федя, по горло был занят первые годы своей семейной жизни разрушением дедовских строений, и руки у него до этой свалки просто не доходили.

Зачем сломали баню? Она так уютно стояла в саду, окруженная всякой зеленью под высоким деревом. Как-то зимой отец нес меня на руках из этой бани по нашему огороду вымытого и закутанного во что-то теплое.

– Пяточка не мерзнет? – спрашивал меня отец.

Я отвечал, что нет, не мерзнет, и с любопытством смотрел из теплой глубины одежды на высокое звездное небо, и было мне хорошо и очень удобно на отцовских руках.

Своей бани у нас не было. С Василием Николаевичем и поначалу с Таниной семьей мы жили, как бы одной усадьбой, строго соблюдая пределы дозволенного при владении землей и строениями. Было бы странно при этом на одной усадьбе иметь две бани. До какого-то времени все так и было, но скрытое недовольство таким положением назревало у Таниного мужа и, наверно, у деда. Танин муж эту двусмысленность разом и прекратил. Раздел усадьбы определил положение, забор, построенный отцом, усилил отчужденность между владельцами.

Через какое-то время отец задумал строить свою баню. Это было правильно, не мыться же весь век по чужим баням. Это такая морока – топить чужую баню. Надо было договариваться с кем-нибудь из соседей, да таких, что живут поближе, придется же натаскать воды, наносить дров, и ходить мыться все-таки лучше поближе.

В Новозыбкове была общественная баня, но как в нее ходить с тремя детьми?.. Бывало, что мама мыла нас на кухне в корыте, но в бане мыться, конечно же, лучше. Однажды топили баню то ли у Соколовых, то ли у Груни. Кажется все-таки за углом у Соколовых на Канатной улице. За низеньким окошком бани было темно, и мама зажгла какой-то светильник, у которого не было стекла. Сначала мы были одни с мамой, а потом пришла тетя Нюся, наша родственница. Тетя Нюся была моложе мамы и была очень красивая, вся округлая, белая, большая, она очень плавно двигалась в непросторной бане. Она сразу же привлекла к себе мое внимание и я с большим интересом разглядывал роскошные телесные достоинства тети Нюси и нисколько не скрывал свое заинтересованности. Тетя Нюся заметила мое беззастенчивое внимание к ней и сказала маме, что я очень уж смотрю на нее и что лучше она посидит на лавочке. Мама принялась меня быстро мыть и подоспевший Леня отвез меня на санках домой. Сколько же мне могло быть тогда лет? По всем обстоятельствам, не более четырех. Мог ли я все это запомнить? Наверно, да. К стыду своему могу признаться, что я до сих пор не забыл, как в неярком свете в тесной бане двигалась молодая красивая и белая тетя Нюся.

Собственную баню отец начал рубить весной. Каждый день, приходя с работы, он брался за топор и тесал бревна. Пахучие сосновые щепки лежали на земле, чисто обтесанные бревна ложились на свои места, и стены будущей бани росли да росли помаленьку, и к осени, когда убрали огород, сруб был готов. Собирал баню отец вблизи нашего сарая по соседству с Митькиным садом. Маму очень беспокоила то, что будущая баня будет стоять близко к деревянным стенам сарая, она боялась несчастного случая. Упаси, Господи, если что, сарай сразу же загорится вместе с баней, а там и дом рядом. Отец как-то возражал, но изо дня в день мама допекала его своими страхами, и отец уступил ей. Место для бани выбрали в конце огорода напротив кустов сирени и жасмина, только с нашей стороны забора.

Разбирать сруб и собирать его на новом месте дело довольно хлопотное, и отец решил перекатить баню целиком. Дело тоже нелегкое, но баня все-таки не изба, сооружение мелкое и, если делать все с умом, то все может получиться скоро и хорошо… В какой-то тихий осенний день с утра в нашем огороде по приглашению отца собрались соседские мужики и началось замечательное дотоле никогда невиданное действие. Кто-то подкладывал бревна для перемещения сруба, кто-то работал вагами, отец, упираясь плечом в толстый кругляк, подсунутый под нижний венец сруба, подавал команды. Мужики кряхтели, мама волновалась, мы с Федей глазели на интересное действо.

Баня поехала!

Отец беспокоился, что могут разойтись углы, что может перекоситься коробка, но Клим Аверьянович, двоюродный мамин брат, успокаивал отца:

– Да ты, Ехимыч, баню эту так срубил, что ее не то, что катать, кувыркать можно, и она все равно не рассыплется.

Это было похоже на правду. Баня двигалась к месту своего назначения, не меняя своей формы и не выказывая никаких признаков разрушения. Схваченный крестовинами по верхним и нижним венцам и закрепленный досками в местах оконного и дверного проемов, сруб благополучно доехал до своего места. Огород весь был затоптан, грядки утратили свои очертания, следы от ваг, бревен и сапог искорежили землю, но это было поправимо, так как до зимы было далеко и оставалось достаточно времени, чтобы привести огород в порядок к следующей весне.

По окончании работы мама пригласила всех ее участников на угощение. Захмелевшие мужчины о чем-то шумно разговаривали, что-то обсуждали, потом по обычаям русского застолья завели песню. Не помню, что они пели, но помню, как отец пытался запеть свою песню, которая ему нравилась:

Снежки белые пушистые
Покрывали все поля,
Одно поле не покрыли —
Поле батюшки моего.

Гости нескладно подпевали отцу, но получалось, что-то другое, не то, что ему хотелось.

Я слушал и думал, что ж это за поле такое было у папиного батюшки, что его по какой-то причине не засыпало снегом. Что такое поле, я хорошо знал. Оно начиналось в конце нашей улицы у последних ее домов и простиралось в одну сторону далеко-далеко, до самого леса, а в другую сторону доходило до тех отдаленных мест, куда по вечерам заходило солнце. Это было настоящее поле, в котором не понятно где располагались деревни, откуда в город на базар ездили хохлы, а к нам в гости приезжал дядька Иван, муж нашей тети Фени, маминой сестры. И вот я представлял себе, что в этом большом белом поле есть одно маленькое поле папиного батюшки, почему-то не засыпанное снегом. В этом была какая-то тайна, объяснение этому лирическому парадоксу я нашел значительно позже. Оказывается, что настоящие слова песни, которая нравилась нашему отцу, были несколько иные:

Снежки белые пушистые
Покрывали все поля;
Одного лишь не покрыли
Горя люта моего.

Таким образом, проблема непокрытого снегом поля папиного батюшки сама собой разрешалась. Но это случилось потом, а в тот день, когда катали баню, этот вопрос меня очень занимал. Для завершения воспоминания о том, как отец пел нравившуюся ему песню, следует добавить еще несколько слов. Мало того, что отцовский вариант русской народной песни совершенно менял ее смысл, но была при этом вот еще какая подробность: Первую строку этой песни отец пел на свой лад. У него получалось: «Снежки белы лапушисты…». Это, помнится, меня вполне устраивало: лопушистые снежки я себе хорошо представлял.

Что же касается бани, то история ее строительства не имела положительного завершения. Я не помню, почему отец не достроил баню. Кажется, ее еще раз перекатывали поближе к дому. Отец настелил потолок, собирался устанавливать стропила, намеревался крыть крышу, но что-то ему помешало. Может, трудности с материалами, недостаток средств не позволили ему довести дело до конца. Но, скорее всего, благие намерения отца и его планы на устройство жизни нашей семьи нарушила надвигающаяся на наш город и на всю страну страшная беда начала 1930-х годов.

Наш отец баню так и не достроил.

* * *

Нашего отца за хорошую работу на фабрике премировали путевкой на курорт, в Крым. Отец об одной такой поездке сообщает в своей биографии, а было их две. Первый раз встречать отца на вокзал при его возвращении из Крыма мама ходила с Федей. Мне тоже очень хотелось пойти, но и мама и Федя мне объяснили, что я еще маленький, а до вокзала очень далеко, и я просто туда не дойду.

– Ты подожди, – сказала мама, – в следующем году папа поедет на курорт, а ты за это время подрастешь и тогда мы пойдем встречать папу уже с тобой.

Как же я завидовал старшему брату, что он был на вокзале и видел поезд, что он встречал папу и вместе с ним и мамой ехал домой на извозчике! Это было совершенно исключительное событие. Старший брат, считая себя причастным к этому, очень гордился, но одновременно был снисходителен ко мне, успокаивая и обнадеживая меня тем, что в следующем году я так же, как и он, увижу все то, что ему довелось увидеть и испытать.

Так оно и произошло. В следующем году – это был 1931-й год – летом наступил долгожданный день. Мама нарядила меня в новые, пошитые ей самой штанишки и в новую рубашку. На ногах у меня были тоже совершенно новые ботиночки. Уже только ради одного этого стоило надеяться и ждать такого хорошего случая. Новая нарядная одежда сразу же настроила меня на понимание того, что я участвую в праздничном, необыкновенном событии. Мама тоже нарядилась. Она взяла меня за руку, и мы отправились в дорогу. Погода на мое счастье была хорошая. Улицы, по которым мы шли, казались мне очень красивыми, чистыми и зелеными. Это был главный цвет, который я запомнил в тот день. Повсюду стояли высокие деревья с огромными густыми кронами. Дома, мимо которых мы проходили, казались мне большими и добрыми. Крашеные ставни, герани в окнах, палисадники у некоторых домов, и лавочки у каждого дома, – все это мне очень нравилось и убеждало меня в том, что порядок, заведенный у нас дома родителями, соблюдается во всем городе.

Это было мое первое знакомство с Новозыбковом и оно оставило во мне впечатление добра и надежности. По дороге к вокзалу мы с мамой не встретили ни одного сердитого человека, нас не облаяла ни одна собака, и мы не слышали не то что какой-нибудь ругани, но даже громкого разговора нигде не услышали. Раза два мы с мамой садились отдохнуть на лавочках у каких-то домов и потом продолжали поход.

На вокзале было много народу. Когда мы с мамой вышли на перрон, я почувствовал, что устал. Перрон на нашем вокзале открытый, солнце сияло во всю, и было очень жарко. В ожидании поезда некоторые люди сидели прямо на тротуаре у стены вокзала. Один мужчина полулежал на какой-то подстилке, и мама попросила у него разрешения посидеть мне на краешке, так как ее мальчик, то есть я, очень устал. Без особого желания я присел с разрешения чужого дяди на его черную пыльную подстилку. Я ожидал поезда и очень боялся прозевать тот момент, когда он будет подъезжать к вокзалу, я даже побаивался, что поезд вообще не приедет, и я не увижу, какой он. Потом мне начало казаться, что поезд опоздает, и мне придется вместе с мамой и со всеми людьми долго сидеть на тротуаре у вокзала и жариться под солнцем. Федя говорил мне, что поезда могут опаздывать, и я очень опасался этого.

Но поезд пришел вовремя. Мне показалось, что на вокзал наехала целая улица одинаковых домов на колесах без крыш и без оконных ставень. Люди, все, которые были на перроне, начали куда-то бегать, что-то спрашивать друг у друга и таскать сумки, чемоданы и разные другие вещи. Мы с мамой скоро увидели папу, он же высокий, и его белая фуражка была сразу заметна над другими людьми. На привокзальной площади мы наняли извозчика, и какое же это было непередаваемое счастье: ехать от вокзала и до самого дома в настоящем фаэтоне вместе с мамой и папой!

* * *

Накануне праздников по вечерам мама перед иконами зажигала лампады. Во всем доме к этому времени наведен порядок, на чисто вымытых полах постелены половики, на окнах белеют свежие накрахмаленные занавески, столы, покрытые выутюженными скатертями, выглядят очень нарядно. Завтра праздник – может, Рождество, может Крещение… За окнами ночь, зима. Зимой мы с Федей спим на печке в кухне. Печка у нас, как крепостной бастион, большая, надежная, на ней тепло, просторно и уютно. Мне не спится. В открытую дверь в спальню мне видно, как перед иконами мягким, неярким светом теплится лампада. От этого на душе спокойно и хорошо. В передней комнате перед иконой Святой Богородицы тоже горит лампада. С печки это мне не видно, но я там молился Богу на ночь. Мне только видно, как лампада в зале освещает иконостас и ее свет очень красиво поблескивает на позолоченных украшениях и в бисерном окладе иконы.

Маленьких нас мама учила молиться. Мы – старообрядцы и крестимся двуперстным знамением. Богу молиться надо было так: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, прости и помилуй меня грешного». Это надо было три раза сказать и при этом три раза перекреститься. Это было нетрудно и мы охотно это делали по два раза в день, утром и вечером. Потом, когда мы сталь подрастать, это отошло как-то само собой под давлением всеобщего безбожничества и государственной борьбы с религией. Но в раннем детстве мы с братом молились, если только можно назвать молитвой то короткое обращение к Богу, которому учила нас мама. Мама говорила, что у всех есть свой ангел-хранитель, и когда человек совершает какие-то плохие, грешные дела и поступки, то его ангел-хранитель на небе плачет и убивается от горя, а если человек хорошие дела делает и не грешит, то его ангел очень радуется за него.

Осенью к нам приходила какая-то бабушка, ее звали Никоновна. Одетая во все черное, в длинной до земли юбке, она долго простаивала в зале перед иконами, шепча молитвы и перебирая сухими пальцами лестовку. Мама молилась рядом с ней. Потом эта бабушка пила чай и разговаривала с мамой. Я запомнил, как она сказала, что младенец тоже грешник: «Как только дитёнок переползет порог и скажет слово “бес”, вот он уже и грешник». Такое категорическое определение признаков грешности меня очень расстроило и напугало.

Я лежал на теплой печке, вспоминал строгую бабушку Никоновну и сокрушенно думал о том, что я уже безнадежно пропащий человек. Через порог я не то что переползал, но уже свободно перешагивал и слово «бес», к несчастью своему, говорил уже не раз. Я смотрел на желтый свет лампады, на лики святых, и меня успокаивало то, что мама всегда говорила, что Бог милостивый, что надо только покаяться в своих грехах и не повторять их, тогда Бог простит. Такая мысль меня обнадеживала, к тому же я еще немножко надеялся на моего ангела-хранителя, что он смилуется и заступится за меня перед Богом.

Вера нашей мамы была добрая, прощающая, и дом наш только украшался ее верой. Она никаким духом не была похожа на тех древне-старообрядческих старух, исступленных хранительниц старой веры, на тех женщин с Рогожской заставы, готовых покарать каждого, кто хоть в малом отступал от «канонов истинной веры». Я прочитал об этом много позже в мемуарной литературе о старой Москве. Мама наша была простой и общительной женщиной, она не чуждалась мирских развлечений, ходила с отцом и в театр, и в кино. Книг «светских» она никогда не читала и ее постоянным чтением были Святцы, Псалтырь и еще какие-то книги в темных кожаных переплетах, истлевших от времени, написанных на церковно-славянском языке. Имелась в нашем доме огромная книга Библия, отпечатанная на двух языках. Каждая страница в ней была разделена вертикальной чертой надвое, слева располагался церковно-славянский текст, а справа соответствующий ему русский. Эту толстенную книгу в нашем доме никто не читал. Отец особенной приверженностью к религии не отличался, он был обычным верующим человеком, вера которого под влиянием общественной антирелигиозной экспансии была довольно размыта. К тому же он удосужился быть выдвинутым на руководящую должность, что, конечно же, никак не увязывалось с преследуемой верой в Бога. В пору моей школьной учебы отец креста не носил, как и мы, его дети. Мама никогда не понуждала его к молитве. Но случалось, что отец становился на молитву рядом с мамой. Она, бывало, стоит перед иконой немного впереди отца, а он чуть позади и справа от нее, и я вижу, как отец отвлекается и пропускает поклоны. Мама, заподозрив его в отлынивании, время от времени поворачивается и посматривает на него, и тогда он, как бы спохватившись, включается в молитву, старательно показывая свой усердие, но через некоторое время опять начинает халтурить. Это случалось редко и в пору моего самого раннего детства. Обычно мама молилась одна. Основная молитва ее проходила в зале перед иконой Казанской Божьей Матери, после чего она обходила с недолгими молитвами перед иконами в других комнатах. В это время никто не мешал ей и не отвлекал ее. Говорили: «Мама молится».

Христианские праздники в нашем доме всегда отмечались и были истинным украшением нашего детства. Разумеется, мы, дети, не очень-то держали во внимании религиозную суть праздника, просто праздник нравился сам по себе. Праздник – это радость, обновки, вкусное угощение, особая доброта взрослых и, вообще, на празднике было всегда хорошо и красиво.