
Полная версия:
Царь и гетман
– Не полковника ли белоцерковского, пана Палия, имам гонор видеть перед собою? – спросил гость, ступая на крыльцо.
– Я Семен Палий, полковник вийськ его королевского величества, – отвечал Палий.
– Рейнгольд Паткуль[36], дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея Руси самодержца, и полномочный эмиссар его королевского величества и Речи Посполитой, имеет объявить пану полковнику белоцерковскому высочайшее повеление их величеств, – сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.
– Прошу, прошу пана до господи.
Что-то неуловимое, не то тень, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам «козацкого батька», и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумленно перенес глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь, действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто… И эта мужицкая сковорода с яичницей… Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников… Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам…
Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка; а старичок хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.
Но вот они в «будинках», в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочок», усеянный цветущим маком, подсолнечниками вперемежку с высокими, лопушистыми кустами «пшенички» – кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, с свежим, только что сколоченным искусною рукою пани матки маслом.
– Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясновельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, – сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.
Старик почтительно, стоя, взял бумаги, почтительно развернул их одну за другою и внимательно прочел; потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:
– Чого ж вашей милости вгодно?
– А мне угодно именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, – резко и громко объявил Паткуль.
Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.
– Я жду ответа, – напомнил ему Паткуль.
– Я повинуюсь его величеству… Я зараз отдам Билу Церкву, коли…
Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.
– Что же? – настаивал Паткуль.
– Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царского величества и од пана гетьмана Мазепы, – снова вскинул он своими кроткими глазами.
Паткуль откинулся назад. Голубые, ливонские глаза его заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали еще кротче.
– В царском желании ты не должен сомневаться, – еще резче и настойчивее сказал первый. – Белая Церковь уступлена полякам еще по договору тысяча шестьсот восемьдесят шестого года; притом же с того времени царь заключил теснейший союз с королем против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.
– Упрямством, – тихо, задумчиво повторил Палий, – упрямством… Упрямством я помогаю и царю, и королю… Я за-для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам – шведам, бо… бо вы сами горазд знаете, что у ляхив нема ни силы, ни ума, вони и своих городив и фортеций не вмиют обороняти… А в моих руках, пане, Бела Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.
Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, еще недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.
– Так ты взял крепость на сохранение? – изворачивался дипломат, как уж на солнышке.
– На сохранение, пане.
– А есть ли токмо на сохранение, так и должен возвратить ее по первому требованию владельца.
– И возвращу, пане, коли царь укаже.
– Царь! – Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. – Именем царя ты прикрываешься не по правде!
А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка… Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного, и лукавого взгляда.
Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржет…
– Что это еще! – невольно вскидывается Паткуль.
– Да се, пане, дурный коник хлиба просит, – по-прежнему кротко отвечает Палий.
– Это черт знает что такое! – горячится дипломат. – Я думал, что мне придется говорить с людьми, а тут вместо людей лошади…
– Ну-ну, пишов, геть, дурный косю! – машет Палий рукою на нежданного гостя. – Пиди до Охрима… Эх який дурный… Мы тут з господином послом его королевськи милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом…
Откуда ни возьмись под окном Охрим и уводит недогадливого коня в конюшню.
– Именем царя ты покрываешься не по правде, – снова налаживается дипломат. – Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооруженного против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости, но если ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет, в согласность трактатов, подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика…
– Так… так… Пропала ж моя сива головонька, – бормочет старик, грустно качая головой.
– Так покоряешься?
– Покоряюсь, покоряюсь, пане.
– Сдаешь крепость?
– Сдаю… Ох, як же ж не сдать… зараз здам… тоди як…
– Что! Как?
– Тоди, як прийде приказ…
– Да приказ вот… – И Паткуль указал на универсал.
– Ни, не сей, пане… Се – холостый…
– Как холостой?
– Та холостый же, пане… У ляхив, пане, усе холосте, и сама Речь Посполита, уся Польша холоста, не жереба…
Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша – это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, нежеребое государство, поступил на службу России.
– Холостой приказ… то-то! А тебе нужен не холостой, жеребячий? – спросил он строго.
– Так, так, пане, жеребячий, заправський указ.
– От кого же?
– Вид самого царя, пане… О! Там указы не холости…
Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путем упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку, пойти на компромисс.
– А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? – заговорил он вкрадчиво. – Пойдешь на перемирие?
– Пиду, пане, – опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.
– А на каких условиях?
– На усяких, пане… Я на все согласен.
– И противиться королевским войскам не будешь?
– Не буду, борони мене Бог.
– И Белую Церковь сдашь?
– Ни, Билои Церкви не здам…
Это столп, а не человек! Он отобьется от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих… У Паткуля совсем лопнуло терпение…
– Да ты знаешь, с кем ты говоришь! – закричал он с пеною у рта. – Знаешь, кто я!
– Знаю… великий пан…
– Я царский посол, а ты бунтовщик! Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял и совесть, и страх Божий!..
– Ни, пане, не теряв.
– Я буду жаловаться царю, он сотрет тебя в порошок!
– О! Сей зотре, правда, що зотре, в кабаку зотре…
– И сотрет!
– Зотре, зотре, – повторял старик, качая головой.
– Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украйны.
Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старика и рост взялся, и голос. Молодые глаза его метнули искры… Паткуль не узнавал старика и почтительно отступил.
– Не отдам никому Билои Церкви, – сказал Палий звонко, отчетливо, совсем молодым голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. – Не виддам, поки мене видсиля за ноги мертвого не выволочуть!
Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах польного гетмана, Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из его берлоги, и не выбил, и которому обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, – в глазах гетмана положение Паткуля, при этой полной неудаче переговоров, становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Петр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира – и где же! – в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение – и от кого же! – от дряхлого старикашки… Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем, бесповоротно, сломать под своею колесницею все четыре колеса разом.
А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает…
А в окне опять конская морда и ржание.
– Геть, геть, дурный косю… не до тебе… Пиди до Охрима…
Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом… Видно было, что его горлу было не до смеху…
– Какой славный конь, – сказал он, подходя к окну.
– О, пане, такий коник, такий разумный, мов лях писля шкоды, – весело говорил и Палий, приближаясь к окну. – Мов дитина разумна…
А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.
– Славный, славный конь… ручной совсем…
– Ручный, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери…
– А где ж его мать?
– Ляхи вкрали, як воно що було маленьке.
Этот нежданный-негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, помог отступить в порядке с поля битвы.
– А который ему год?
– Та вже шостый, пане, буде.
– И под верхом ходит?
– Ходит, пане, добре ходит… тильки пидо мною, никого на себе не пуска, так и рве зубами…
– О! Вон он какой!
– Таке, таке воно, дурне.
– Точно сам хозяин, – улыбнулся Паткуль.
– Так в мене ж воно, пане, все в мене, и таке ж дурне…
– О! Знаю я это твое дурно…
– На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
– А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «косю», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и, видимо, стал почтительнее обращаться со стариком, который, с своей стороны, тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
– Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, – говорил он, хватая себя за голову. – Вид старости дурный став, мов коза-дереза… И не почастую ничим дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморил ясневельможного пана, от дурный опенек!
И старик звонко ударил в ладоши. На этот раз как из земли выросли пахолята, два черномазых хлопчика, в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки[37] шароварах и босиком.
– Чого, батьку? – отозвались в один голос пахолята.
– А, вражи дити! Зараз бижить, як мога, нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вся стари й мали, нехай готуют снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Хутко! Швидко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его немассивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
– Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, – сказал он, обращаясь к старику.
– Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, – отвечал улыбаясь старик.
– Не пугач старый, а старый Приам[38],– любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
– Да вже, пане, Приям! Анхиз Безногий[39]…
Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… «А старая ворона – и в истории смыслит», – подумал он невольно.
– Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, – продолжал он свои исторические сравнения.
– Який там Ахилл, пане! Анхизка убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынис мене из моеи Трои… Хиба Охрим замисть Енея…
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена, его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год и Параня его замужем… А Энея у него нет и не было.
– Да, Троя, истинно Троя, – повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
– Троя священная, Троя Украины, – повторял и старик. – А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив, не бувать тому коневи в моий Трои…
– О, это верно, – улыбаясь, заметил Паткуль. – Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня.
– Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? – лукаво спрашивает старик.
– Да ее, только не удалось.
– Ни, пане, нехай вона и остается деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе, ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, – сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином, угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
– Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий – это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской.
– Э, шкода! – грустно махнул на это старый Палий. – Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь-инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик, он и язык Горациуса знает».
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив-говорок:
Буде паньскую тысячи обраную,Аксамитом крытую,Шовками пошитую —Буде мов череду гнати,У пень рубати,Буде великим панам великий страх завдавати.IX
На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа-царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную, исторически ценную душу, – на севере это, 1703-е от нарождения Христа Спасителя, лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в меру и не в пору дожди и холода, то не в пору и не в меру бездожие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась, и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нити землю, а потом заколодило, ударила жара, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие, дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле, прегрешений наших!» Стонут старые грамотники, покачивая седыми, глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами, ходит царь, со страстною щемью в сердце видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там – в Голендерской да Аглицкой земле – не горят боры великие… А у меня – горят…»
В это время в один из душных, дымных дней песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках – у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, видимо поработавший вдоволь в земле-матушке; за плечами – у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния либо старые лапти, у кого – жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах – у того лапотки-отопочки, у другого – слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем, подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару, вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты, видно, что и птице дышится тяжело.
За артелью плетется мальчуган лет восьми, не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюхого мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца, видимо, притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал на воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты! Не пымал, не пымал…» И лицо мальчугана оживлялось.
– Уж и жарынь же, людушки, вот жарынь, ухма! – говорил шадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой, спутавшейся бородки.
– Чево не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…
– Баня, что и говорить! Без веника баня.
– Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека в Кизилбашской земле[40]! – отозвался седой, но бодрый старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
– А ты, поди, был тамотка? – отозвался шадроватый мужик.
– Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.
– А далече эта земля от нас будет?
– Близехонько, рукой подать, клюкой достать…
– Ой ли, паря?
– Пра!.. У песьих голов…
– Что ты! Песьи головы у кого?
– У людей, знамо, не у псов.
– Ври ты!
– Не вру, сам видывал, как Азов-град громили.
– А далече это, дядя?
– Да как вам сказать, робятушки, три не тридесять земель, а без малова на краю света, за Доном… Спервоначала это лежит наша земля-матушка, Московская, Святорусская, а за нашей-то землей украйная земля, это, стало быть, край земли Росейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничего нет.
– Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А песьи ж, чу, головы где?
– Далее, за Доном за самым… За украйными городы лежит эта земля Черкасская, а в ней все черкасские люди[41] живут, народ черноволос, чубат, на голове хвост.
– Хвост! На голове на самой?
– На голове, говорят тебе.
– А може, коса, не хвост?
– Толком тебе говорят, хвост, чуб по-ихнему… Коса-то у бабы да у попа сзади живет, а это – спереди, от лба да за ухо да на спину али на плечо…
– Ах ты господи! Ну?
– Ну, черкасы это чубатые, голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычайно, а по-нашему, по-росейски, разумеют маленько: скажешь это – «воды», даст испить тебе, скажешь – «хлеба», хлеб даст… А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями – кизилбаши, а за кизилбашами арапы черны, что черти, а глазищи и зубы белы, что у псов… А там – песьи головы.
– А турки, дедушка? – вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.
– Ах ты, «царска пигалица»! – усмехнулся старый ратный мальчику. – А где царской ялтын? Потерял небось.
– Нету, вон он, на гайтане.
И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» – небольшую серебряную монетку.
– Ишь ты, царско жалованье, не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самово царя, значит, – рассуждал старый ратник. – Камушек царь пожаловал, лычко, а все в ем сила, поди-ка!
– Все от Бога… нихто, как Бог, – радостно говорил шадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.
– Вестимо, от Бога, – подтверждал ратный. – Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов-от град добывали. Уж и натерпелись мы – не один ковш слез пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а все Бог на добро концы свел. Царь это сам по Дону на галерах рати ведет, видимо-невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идем. С нами и черкасские казаки, что с Запорогов, и донские с Дону… Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом, на самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой «приказной строки» – все вольные люди. А села у них, станицами прозываются, как маков цвет цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих ввек не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая – ни души, только птица реет да зверь рыщет… Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упека такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьет, ну, ложись да и помирай без свечи, без савана, без попа, без ладону… А там эта татарва проклятая гикает да алалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьет… Ну, смертушка, да и только… Ну, шли это мы, маялись-маялись, а там и до Азова дошли… Стоит Азов, укрепушка крепкая, водой обведен, валом обнесен, а там стена каменна, а за стеной еще стена, а супереди еще две укрепушки, две каланчи высоких, белокаменных… Подошли, глядим, как ее, черта, возьмешь! Вот и выходит сам царь-то на берег, на коня садится, конь под ним – что птица. «Насыпай, – говорит, – ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать, гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Не мало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадесятеро тысяч рук работало, вот оно и понимай! Двудвенадесятеро тысяч, братеньки вы мои!
– Ну-ну-ну! – качал головой шадроватый мужик. – Сила не махонька…
– Чево больше! Прорва!
– До Божья оконца, поди, добраться можно.
– Где не добраться! Как пить дать…
– Так-ту, братеньки вы мои, – продолжал ратный, – насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили – и ну жарить! Жарили мы их, жарили, дымили, братец ты мой, дымили, индо светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося… А сам-от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем-порохом пушачки заряживает, да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкасские казаки, напролом кинулись. И что ж бы вы думали! Насустречу к ним выходит старенькой-престаренькой старичок, седенькой-преседенькой, что твоя куделя белая, и несет это в руках Миколу-чудотворца. «Стой, – говорит, – братцы! Видишь, кто это?» – «Видим, – говорят казаки, шапки сымаючи. – Микола-угодник». Ну, знамо, икона, крестются, целуют угодничка… А старичок-от и говорит: «Видите, – гыт, – братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» – «Видим, – говорят, – брада чесная». – «То-то же, – говорит, – а царь-от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить… Так не взять ему, – говорит, – Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились эти казаки, говорят царю: так и так, сам-де Микола-угодник выходил насустречу им, не велел брать города… А царь-от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами: «А! – говорит. – Сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пес раскольничий, что ушел от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи… А коли, – говорит, – он Миколой стращает, так я супротив Миколы, – говорит, – Ягорья храброго пошлю: ево-де, Ягорьино, дело ратное, а Миколино, – гыт, – дело церковное, так Миколе, – гыт, – супротив Ягорья не устоять…»
– Где устоять! – подтверждает шадроватый мужик.
– Не устоять, ни в жисть не устоять, – соглашаются и другие мужики.