
Полная версия:
Царь и гетман
Вот и теперь от этой невской холодной пустыни мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку… Апрель в начале, а уже все в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет божий… Деревья – вишни, яблони, груши, терн – словно снежною, розоватою метелью засыпаны сверху донизу – хлопья, комья, горы этого снегу цветочного, куда ни глянешь, где ни ступишь… Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца… Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими… Это – цветочное море кругом! А птицы заливаются, господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю… Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко, там, за Днепром… Только не слышно плачущей скрипки доброго татка… Но зато поют птицы, столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, сладкого, что, после московского холода и угрюмого молчанья природы, Павлуша не выдержал и, бросившись лицом на траву, зарыдал…
Вдруг он слышит, что кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и… не верит глазам: перед ним стоит русалка, не то богиня этого рая… и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо… На волосах ее, густых и черных, как вороново крыло, корона из цветов. И коса ее вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитой красными узорами сорочке… Смугло-белое, матовое, без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, и из-за белых, мелких, как у мышки, зубок вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно понятные…
– Чого вы плачете? – спрашивает она.
– Так… мне хорошо… я не знаю, – бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.
– Та вы ж с татком приихали?
– Нет… мой татко в Москве…
Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.
– Ни, не ваш татко, а мий – Кочубей… Вин з вами вид царя приихав до пана гетьмана…
– Да… он… я, – лепетал Павлуша, все еще не пришедший в себя.
– Може, вас кто обидив у нас?
– Нет, никто, я так заплакал, вспомнил детство.
– А вам який рик? – спрашивала девушка.
Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в черные, детские добрые глаза.
– Год вам який? – допытывается девушка.
Павлуша понял.
– Мне восемнадцать уже исполнилось.
– Овва! А мени вже скоро симнадцятый буде…
В это мгновенье за кустами мелькнула тень, и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые, при постоянно понуром лице старика, смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо… Это был Мазепа.
– Те-те-те! – весело заговорил гетман. – Вже моя дочечка з москалем женихается…
Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный – он узнал Мазепу.
– От так дивка! От так Мотренька! Вже й пидчепила царьского денщика… Ото дивчача натура! – смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.
– Ну бо, тату… Вам бы все жарты[11],– заговорила девушка, надув губки.
– Яки жарты! У вас тут не до жарт…
– Та вони ж бо, тату, плакали…
А вон идет и сам хозяин сада – Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш… Господи! Какой рай, какие светлые видения…
И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот край, и из хмурого северного леса выступают светлые видения…
– Павел, – вдруг пробуждает его голос царя.
– Что изволишь, государь?
– Бумаги Кенигсека запечатал?
– Запечатал, государь.
– Хорошо. После спрошу.
Опять проклятые бумаги… Быть беде, как он сам увидит это страшное…
III
Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметев, во главе двадцатипятитысячного войска, уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не один, и не он командовал своим лодочным флотом: флотилиею командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Меншиков. Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирского капитана.
Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши, и со стороны Невы. Надо было торопиться взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.
На другой день крепость была бомбардирована. Когда все было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответствующие приказы – куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который, как не принимавший еще непосредственного участия в деле и не получивший никакого особого назначения, стоял поодаль и беспокойно ожидал, что же будет дальше.
– Ну что, Павлуша, ты еще не видывал настоящей баталии? – спросил его царь ласково, взволнованным голосом.
– Не видывал, государь, – ответил юноша.
– Боишься, чай?
– Чего бояться?.. За тебя, государь, боюсь.
В холодных, быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.
– За меня не бойся… Меня хранит Бог для блага России… Молись Ему…
– Буду молиться, государь.
– Так стань там, к тому леску, и видно будет, и в безопасности находиться будешь.
Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.
Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, спускающиеся по ней лодки, двигающиеся ряды войск – все это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл… Он видел что-то неопределенное, непонятное для него…
Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось… Это пушка… Буханье повторялось все чаще и чаще. Вот уже стелется дым над Невою… И на крепости, на стенах всплывают какие-то белые, громадные пузыри и лопаются с гулом. Это дым от пушек. Глуше и сердитее ревут пушки, и Нева стонет, и лес словно вздрагивает… Вздрагивает и Павлуша…
Он машинально крестится, но не знает, о чем молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех: и за тех, что рядами двигались к крепости, как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели и стремились убить их…
– Езус Мария! О! – послышался сзади его тихий стон.
Он с испугом обернулся и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие черные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым, так, по крайней мере, Павлуше казалось, блеском… Это была молоденькая девушка, высоконькая, плотная.
– Его убьют! Езус Мария! – повторила девушка как бы вопросительно.
– Кого убьют? – невольно спросил Павлуша. – Царя?
– Нет… царя я не знаю…
– Так кого же?
– Моего доброго господина.
– А кто твой господин?
– Мой господин – Александр Данилович.
– Меншиков?
– Да, Меншиков.
У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.
– А ты кто же? – спросил Павлуша.
– Я Марта Скавронска, из Мариенбург Меня русские в полон взяли. А ты кто?
– Я денщик царский – Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?
– У Меншикова. Он добрый.
– Что ж ты у него делаешь?
– Я служу ему.
Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.
Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала свое страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца.
– Лют сегодня Борис, – послышался голос царя.
– Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?
– Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал-де я во все концы пленить и жечь, дабы-де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей, как они-де чисто бреют».
– Да, крутенек Боря.
Это царь в сопровождении Меншикова ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.
– А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?
– Это Марфуша, государь, моя полонянка ливонская, – отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.
Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления взгляд.
Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс… Точно Аннушка… Нет, не Аннушкины глаза.
– Как тебя зовут? – быстро спросил царь.
– Марта, ваше… ваше величество
– А кто твой отец?
– Самуэль Скавронски.
Девушка отвечала тихо, робко, не спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь… По лицу царя пробежало нервное подергивание.
– Давно она у тебя? – спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.
– Недавно, государь.
– А при каком деле она у тебя?
– Портомоя…
Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Меншиков.
Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Петр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.
– Пардону просит, – весело сказал царь, – я не чаял так скоро добыть ключи от рая.
– Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай еще не отворена, – заметил Меншиков. – Может, она приперта изнутри…
– Что ты врешь, Данилыч! – сердито сказал царь.
– Не вру, царь-государь… Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунута, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.
– Что ты!
– Верно, государь, сейчас сам увидишь, погоди немного.
Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.
Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.
Пока все это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого как лунь старика. Он был одет не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность.
Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но еще светившихся жизнью глаз текли слезы. При виде царя старик повалился в землю.
– Встань, старик. Говори, кто ты такой и зачем пришел к нам? – спросил царь.
Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.
– Ну, говори же, старичок.
– Господи! Сорок годов я рускова духу не слыхал, слово родное забывать стал… А ноне вот на-поди! Сам государь великий… речь православную слышу…
И старик крестился дрожащими руками.
– Ну, так говори, кто ты и что хочешь поведать нам.
– Пес я, осударь, одичалый, – мотая головой, говорил старик. – Одичал совсем, отбился от родново дому, от земли православной. Блаженные памяти при царе Лексей Михайлыче ушел я из Великого Новагорода от тесноты боярской и вот скоро пятый десяток как молюсь тут среди чуди белоглазой… Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету… Хуть бы кости старые привел Бог родною землицею присыпать…
– Ну, так что ж ты хотел поведать нам? – нетерпеливо повторил царь.
– Осударево дело, батюшка, осударево, – как бы спохватился старик. – Я вот, осударь, здесь, грешным делом, рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли швецкие в море, от Котлина от острова, надо бы полагать, сюда идут…
– А много кораблей? – тревожно спросил царь.
– Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.
– А как? Говори, старик, а твою службу не забуду.
– Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке царю всегда рад.
– И ты говоришь, корабли сюда идут? – нетерпеливо спрашивал царь.
– Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают по Неве вплоть до Ладоги… Так я тебя научу, осударь, что делать. Вот туда пониже, за этим коленом от Невы влево речечка махонька течет, Мыя[12] называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья… А вправо от Невы идет рукав, он идет за островом, за Янисари, и тоже в море входит… Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдешь кочами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдет в Мыю-речку, так коли швецки корабли придут да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше…
Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою легкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью… А он и не подозревал о существовании тут лесной речонки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его легких лодочек… Промысл Божий… Дверь райская отворяется… старик – это посланник Божий, это новый старец Пелгусий[13], который предсказал победу Александру Невскому, тут же, на берегах этой самой заколдованной Невы…
– И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? – с волнением спрашивал царь.
– Есть, осударь, Мыя называется.
– И ты проведешь по ней мои кочи?
– Проведу, как не провести.
…Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звездами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за темного бора выглянет бессонное солнце и прогонит их с бледного неба. Но все же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окруженный белыми палатками. Это русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит темная Нева, и только слышится ее тихий, сонный шепот – это катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди них, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы, не то гуси, не то лебеди… Это два шведских корабля, взятые с бою маленькими русскими лодочками.
Не спит один кто-то… Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.
Да, это он, он не спит. Не спится ему после первой славной морской виктории. Могучие грезы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.
«Все это мое – мое отныне и до века, – думается царю. – На сем месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит Российское государство, пока земля стоит».
И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу, останавливается, размеривает, говорит сам с собою… А беспокойная мысль забегает вперед. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли, корабли…
Никогда в жизни Петр не был так счастлив, как в этот день. То, о чем он мечтал с детства, с тех пор как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось: ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…
Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья…
– Пойду напишу про свою радость Аннушке да князю-кесарю, – сказал он, топнув ногой…
И он быстро пошел к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.
У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдернув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на пологе, скомкавшись в клубочек.
– А, это ты, Павлуша, – сказал царь. – Ступай к себе, спи, я еще писать буду.
Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в свое отделение палатки. Но царь тотчас же вернул его.
– А бумаги Кенисена где? – спросил он.
– У тебя на столе, государь, – отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.
– Хорошо, ступай, спи.
Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь…
Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь… Все слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.
– Боже, благодарю Тебя! – слышалось из-за перегородки. – Сна мне нет от великого счастья… Какой день, какой славный день…
Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча… У Ягужинского сердце упало… Скоро, сейчас он увидит это страшное…
– Эх, бедный, бедный Кенисен! Не дожил ты до моего счастья, – слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. – Посмотрим, что-то у тебя тут есть… А! Что это такое?
«Страшное… страшное увидал», – думал Павлуша, дрожа всем телом.
– Аннушка… Анна Монцова… Как она к нему попала!.. И письма ее – знакомая рука… Так вот она как… Так вот где змея подколодная… А! «Зейн гетрейсте бис ин мейн тод»… Как и мне писала… «по гроб верная»… А! Шлюха…
Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло… Упала табуретка…
– На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..
Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая все, что попадалось ему на пути… Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова…
– Вот тебе и радость, вот тебе и виктория… Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала еще постылее… Там убить меня хотели, в Москве же и обманули меня… К черту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства…
Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то все другое, личное, уже менее острым становится для него.
– Я здесь сооружу мою новую столицу… Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские… А Москва пусть останется Москвою… Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живет в разладе с рассудком… Так и Москва… А эта немка Анна… Что ж! Пускай ее… не любит уж… Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить…
Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало в палатке.
– А эта, Марта, что ли? Какие глаза – чистые, невинные… Может, эта и полюбит не как царя… Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!
Царь даже кулаком об стол стукнул… Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.
Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.
IV
Малороссия… Украина… Всегда, во все века исторической жизни Русской земли край этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного… Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьет в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, козаки, гайдамаки, чумаки[14] – на всем этом лежит печать поэзии.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Що се ты, доню, читаешь?
– Та се, мамо, про блудного сына.
– Що ж воно, из Евангелии, из Святого Письма?
– Ни, мамо, се комедия.
– Яка, доню, комедия?
– Воно, мамо, виршами писано.
– А хто его написав?
– Симеон Полоцький, мамо.
– Що ж воно там пише?
– Та пише, мамо, що у одного человека було два сына, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якийсь козакуватый, непокийный, мов запорожський козак. «Отпусти та отпусти, – каже, – мене, тату…»
– Та се ж и Святе Письмо так пише… Яка ж се комедия, доню?
– Ах, мамцю, яко бо ты! Тут вирши…
– Так що ж шо вирши?
– Тим воно й комедия называется.
– А ну-ну, почитай, я послухаю, що воно таке е.
– Слухай, мамо… Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужий земли… Слухай, мамцю, що вин каже:
Бех у отца моего яко раб плененный,Во пределах домовых як в тюрьме заключенный.Ни что бяше свободно по воли творити.Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,Не свободно играти, в гости не пущано,А на красные лица зретя запрещено…– Овва! Се б то его батько на вечерници не пускав…
– Ни, мамо, яка бо ты! Слухай…
– Та чого ж слухать! Волоцюга – волоцюга и есть… Одно слово, блудный сын, Семен Палий[15]…
– Ну вже, яка бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такий козак, якого и в свити нема.
– Не все то правда, що люди кажуть.
– Як же ж, мамо? Вин за виру стоит!
Так говорили между собою мать и дочь: дочь, Мотренька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотреньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.
Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами людей среднего состояния, а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, – просто горница. Четыре окна ее выходят непременно в «вишневый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый богатый оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.
У других стен горницы несколько резных, с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малеванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из Священного Писания и нравоучительные. Так, на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого целое бревно. Подпись гласит:
У ближнего в оци бачишь маленький сучок,А в себе не бачишь здоровый дручок.На другом рисунке изображены козак и москаль; последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу врижь та втикай». На третьем рисунке: козак и лях, которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «З ляхом дружи, а камень за пазухою держи».
Стара Кочубеиха смотрит еще женщиной не старой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жестокое и надменное. Движения ее изобличают желание властвовать, повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм в форме держания мужа под башмаком, а детей в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять не приказания госпожи, а движения ее бровей и глаз, мановения руки и понимать ее молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл ее «женою гордою и велеречивою».
– На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу, – не раз говорил он.
– Як бы не вы, Иван Степанович, – замечал на это лукавый Семен Палий, – то вона б давно була гетьманом.
Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.
– Кто се тоби дав таку книгу? – спросила она.
– Пан гетьман, мамо, – отвечала Мотренька.
– От-ще! Старый собака, задума вчити чужу дитину.
– Ну вже яка бо ты, мамцю! За що ты его не любишь! – возразила девушка, глядя на мать. – Вин такий добрый…
– Добрый, як кит до сала.
– Та ни бо, мамо, вин меня и ласощив дае.
– Знаю, бо сам дуже ласый…
– Та за що ж ты его, мамцю, не любишь? – настаивала Мотренька, ласкаясь к матери.