скачать книгу бесплатно
Гасим свет рано, чтобы не летели комары, санитарки открывают форточки.
Кричит вновь прибывшая. Четкие отрывистые слова, громкие, долетают аж из дальней палаты.
– Ты тоже здесь из-за песен? – спрашивает Штуцер, которую вот-вот должны выписать. – Я все время боюсь, что у меня снова начнется и меня уже не выпишут никогда.
II
Лето неумолимо приближалось к несвежей зрелости. Ботаническая практика у первого курса должна была начаться в понедельник. А в субботу я проснулась на полу, завернутая в овчинный тулуп. Проснулась в слезах. Ступни были ледяными наошупь, рядом со мной на полу стоял холодный чай. Нагрянула последняя стадия распада, нужно было встряхнуться и просто уехать. В полном соответствии с женской логикой я решила уехать в направлении, обратном тому, в котором улетел он, но так же далеко.
Богдан улетел в Анкару, когда стояли еще крещенские морозы. Попросил меня не огорчаться. Собрал свои вещи, снял с веревки полотенце, сизые подштанники и улетел. Я увидела билет на самолет и почти перестала общаться с ним. Когда у человека билет на самолет, его самого уже здесь нет, присутствует только голографическое изображение. Потому так сюрреалистичны монахи.
Пронзительное синее небо звенело в те дни. Чудесная изморозь, похожая на узорчатый лебяжий пух, удивляла город. Мы сидели в баре, в «Ребекке», и читали газету, в которую Богдан завернул билеты турецкой авиакомпании. Строители подняли краном в небо груду желтого кирпича. Белые ветки чертили завитки на рыжем фонаре.
Температура в Анкаре пять градусов выше нуля. Я все спрашивала, заведет ли он себе обезьянку.
Мы всю неделю бродили по зимнему городу, глядели в витрины магазинов, банковские и ресторанные аквариумы.
Я даже помню день на фестивале, когда сестренки Шацкие рассказали ему о французской студии в Анкаре, загорелые и наливные, словно персики. Он не различал даже, кто из них кто, но наверняка уже тогда завел с каждой интрижку.
Мы зашли на почтамт, и нас опрокинул запах сургуча. Он хотел отправить водку какому-то парню из Айдахо, с которым их свело в Праге, но в Штаты, согласно инструкции, выданной нам вежливым служащим, запрещено посылать водку, равно как и неустановленного образца травы и засушенных насекомых.
В субботу с утра изморозь покидала самые вершины пирамидальных тополей. Возле Оперного, там, где снесли дом, мы обнаружили аккуратную вывеску: «Здесь будет канцелярия немецкого посольства», и весьма выразительного орла.
– История еще не окончена. Как ни удивительно, даже такое может вернуться.
Я слышала лишь эхо: «Может, вернуться? Может, вернуться?»
Он зашел попрощаться с Кириллом. Сказал, что при первой же возможности посетит с экскурсией древние хеттские земли.
– Это как раз в тех местах, где сейчас курды борются за независимость, поэтому советовал бы тебе интересоваться хеттскими землями исключительно в стенах стамбульского музея.
А потом он улетел. Мечтал о фисташковой халве в ожидании рейса, а я рисовала его портрет на бланке таможенной декларации.
Эти сестры Шацкие очень похожи: вместо носа у каждой будто клинышек вбит между бровей. Я из побуждений вежливости допытывалась, кто из них снял «Уикенд», а кто «Кофейную гущу», они показали, но я все равно не различала.
Мы сидели в шестиугольной загородке центрального терминала и завтракали. У меня сводило скулы от предстоящей разлуки.
За день до этого он не совсем честно обошелся с зарвавшимся перекупщиком анаши, одним из двенадцати известных в городе финских ди-джеев. Тот просил его купить пять стаканов у соломенских бандитов и выделил для этой цели определенную сумму. Конечно, Богдан взял деньги и назавтра безответно улетел с ними в Анкару. Благо, билет оплатила студия. Это была давно назревавшая месть: когда-то этот финский ди-джей продал ему за немалую сумму очень плохую траву.
В Киеве совсем не осталось кофеен, их можно было перечесть по пальцам. Мы бродили весь вечер и, наконец, нашли одну на Подоле, за зданием Почтовой станции.
В полутьме на черных стенах танцевали нарисованные белой краской боги инков. Они были исполнены весьма дотошно, а на фонарях, встроенных в стену, становились багровыми и смеялись. Мы разделись, присели, девушка зажгла на столике свечу. Богдан вдруг вскочил, будто ошпаренный, и сказал, что нужно уйти. Он заметил на салфетке название кофейни. Оказалось, что каким-то роковым образом мы угодили в излюбленное место этих самых финских диджеев. В Верхний город он из опасения возвращаться не хотел, а весь Подол в поисках уютной кофейни мы уже обошли. Пришлось довольствоваться приземистым дорожным ресторанчиком Макдональда, что у набережной. Расположившись возле монгольфьера с желтой плетеной корзиночкой, мы пили какао, которое подают здесь под видом горячего шоколада, и вели бессмысленный разговор о влажных тропических лесах, загубленных гамбургерами. Я видела сквозь его отражение Днепр и реющие флаги, а он видел сквозь меня решетку и девушку, дрожащую от холода на ступенях и кутающуюся в бабушкину кофту.
Маленькая бориспольская цветочница, которая продавала ирисы и орхидеи там, за пределами стеклянного шестиугольника, была куда счастливее меня, державшей его за руку и наблюдавшей за ней из-за стекла.
В этом сумятном описании я вовсе не хотела бы уйти в дебри любовных страданий, дабы каким-то образом удовлетворить свои мазохистские наклонности, мне хотелось бы просто… что? Захер, Мазох? – хотелось бы мне спросить у отца-основателя, – зачем, Герасим? Но сумерки давно уже сгустились над богами прошлого.
Все они были студентами театрального – и Богдан, и Ольховский, и Энди. Впрочем, Богдан к тому времени уже бросил институт. Учился он на режиссера-мультипликатора, но в любви к театру были особые преимущества.
По вечерам все «театралы» собирались в «Ребекке», туда же подтаскивались и дешевые проститутки, доступные даже студентам, при этом страшные интеллектуалки и спорщицы. С типичным образцом такой я познакомилась в первый же день, как мы заехали туда, к Хамелю, забрать стакан плана. Хамель работал здесь барменом и одновременно присматривал за проститутками. У входа в «Ребекку» всегда дежурил таксист. Как только мы спустились вниз, на нас набросился слюнявый радостный Джой – хамелевский боксер – милашка и симпатяга, на манер самого Хамеля, только искренний, чего нельзя было сказать о самом бармене. Пока Богдан разговаривал за стойкой с Хамелем, ко мне подсела она и, кутаясь в шаль, принялась меня расхваливать и спрашивать, кем я прихожусь Бодику. Потом она плакалась мне на свою судьбу и говорила, что вот уже пятый год будет поступать в театральный, что сейчас она готовится и подбирает отрывок из французской литературы.
– Вот послушай… Так, мене, хто так полюбляв сидiти на берегах Тибра в Римi, а в Барселонi сотнi разiв прогулюватись туди й сюди бульваром Рамблас, – она читала отрывок из Сартра, на украинском языке, – …тепер iсную в тому ж часi, що й оцi гравцi в манiлью, i слухаю…
– Жанка, блядь, прыгай в машину, сейчас выезжаем, – позвали ее с улицы.
– Вы их извините, они такие грубияны. Прощайте!
Я улыбнулась ей, стараясь, чтобы в моей улыбке не проскользнула жалость – мне было искренне жаль ее. Тональный крем, которым она замазала круги под глазами, контрастным пятном расползся по скулам – и она была похожа на старую куклу из папье-маше, от которой отклеиваются лоскуты бумаги.
Среди них всех мне больше всего нравилась Дама с камелиями: она была здесь каждый вечер, и всегда на ее столике лежала пачка легкого «Мальборо». И только в дни обычного женского недомогания она курила из красной пачки, и все знали, что к ней подсаживаться не стоит – в эти дни она пребывала в задумчивости, но никогда не случалось так, чтобы она не пришла вовсе.
Дама с камелиями всегда заказывала один и тот же коктейль – коньяк с вишневым соком. Темно-бордовая жидкость медленно поднималась по соломинке, как кровь по стеклянному капилляру в медкабинете.
Не знаю, зачем он так часто брал меня в «Ребекку». Может быть, ему было скучно без меня. А может, он надеялся, что я отстану от него и влюблюсь в кого-то другого. Здесь это случалось сплошь и рядом. Но мне не хотелось смотреть на других. В его внешности было нечто женственное, но не педерастическое, упаси боже, а как в молодом Марселе Марсо, что-то неуловимое, как молочный оттенок ночного моря в лунную ночь. Когда я смотрела на него, меня пронзали электрические вспышки. Он чувствовал это. Мы уходили в дальний коридор и целовались. Электрические вспышки. Электрическое безумие. Я превращалась в стеклянный шар, подключенный к электрогенератору. И чувствовала только его руку на спине, сминающую мое легкое платье, ныряющую в джинсы, проникающую под майку, расстегивающую лифчик.
Он поселился у меня в казарме зимой, в день моего рождения. Перелазил через забор за гаражами.
В тот день он подарил мне целую коробку видеокассет – несколько фильмов Куросавы, «Голый остров» Канэто Синдо и «Лили Марлен».
Мы начали с Фассбиндера. Всегда, когда я смотрю фильм, то ошущаю определенный привкус или запах. «Лили Марлен» – это запах мускатного ореха.
Потом мы пошли прогуляться и накурились где-то на БЖ, в подъезде.
Это было не очень приятно. Казалось, все, с кем мы курили, считали упущенные мною взгляды и не давали взлететь. Какая-то щербатая мамочка втыкала сигареты в мои замерзшие пальцы. Потом мы шли по Десятинному переулку, и я почему-то думала, что мы идем по какому-то прибрежному нигерийскому городку, удаляясь от звука барабанов. Я пыталась говорить – тротуар раскалывался от моих слов, а он все продолжал считать рассыпающиеся стрелы. Он считал пробелы в моей пантомиме и убивал корчившуюся в судорогах фразу, и так уже потерявшую надежду выкарабкаться. Я зачем-то вспомнила, что только марионетка на трости может совершать резкие движения, хотела сказать ему об этом, но фраза тонула безнадежно. Когда идешь по зимнему нигерийскому городку, удаляясь от побережья и звука барабанов – идешь к следующим, и к следующим – это путешествие. А когда залипаешь на своем барабанном бое – то это уже смерть, пламя тебя поглощает, как чудовище, и даже не важно, что это – танец дикарей или фестиваль. Нужно идти и идти. Татхагата, шагающий вечно, шагающий мимо Форрест Гамп. «Я стал кочевником…»
Потом я уже шла одна, в направлении Бруклинского моста. Рабочие, в свете строительных фонарей мостившие тротуар, оглядывались на меня, и мне казалось, что они говорят: «What a horse!» или «What a whore!» Каблуки моих сапог цокали ритмично, и мне действительно казалось, что я какая-то лошадь – клубился пар, заиндевели ноздри. И тут шлагбаум, вынырнувший из клубов пара, чуть не разрубил мне грудь. Я шарахнулась в испуге, но, оказалось, это не шлагбаум, а две длинные тени каких-то проходимцев, вышагнувших из подворотни.
Мне казалось, что ушла уже далеко, но, обернувшись, увидела мигающую неоновую надпись – синюю/красную – ОЛЬСЕН/МЕХА – я все шла и шла, и снова, обернувшись, увидела ОЛЬСЕН, так и не могла добраться до площади, продраться сквозь все эти застекленные полки с туфлями, ртутными манекенами в костюмах, идиотскими конструкторами в морщинах гардин, гарцующих безголовых велосипедисток с поднятыми кверху резиновыми попками, дородных механических Санта-Клаусов с оловянными гусарами в почтовых сумках, безродных мумий в париках, коробок с парфумами, сумочек, бюстгальтеров, кубинских сигар и фарфоровых гусятниц – сквозь весь этот счастливый рождественский мир. Я задыхалась, как будто меня травили борзыми.
После мы обычно курили дома. Он рассказывал, что когда накурится, всегда попадает в какой-нибудь фильм. Однажды он валялся на кровати и говорил, что он – Георг Ривз с простреленной головой. Иногда в своих фильмах он боялся коснуться меня даже кончиками пальцев, как борец сумо боится коснуться пола.
А потом он улетел.
Каждое утро я просыпалась оттого, что солдат скреб лопатой снег под окном. Но сон будто бы продолжался – мне виделись перетекающие друг в друга лица, которые становились отчетливыми, как только внимание заострялось на каком-либо из них. Эти лица можно было перетасовывать бесконечно – живая ртутная «Толпа» Ренато Гуттузо, каждое лицо, каждая фигура в ней могла начать двигаться, лишь только ухватив текучую влагу моего внимания. Сменяются эпохи и касты, я выбираю лицо, как в «Мортал Комбате», оно движется, и я постепенно сливаюсь с этой фигурой.
Люди казались призрачными созданиями, вялыми рыбами бездны, издающими бессвязные звуки, будто выплывающими из кинофильма Люка Бессона.
Я едва могла ходить на лекции.
Весной мне приснилось, что я приехала к нему в Анкару.
Мы сидим на террасе его большого дома втроем – я, он и его жена. Ветер колышет шторы, видны согретые солнцем холмы, несколько домов на склоне одного из них. Стол накрыт белой скатертью, на нем множество красивых чашек, кувшинчиков, бокалов, узорчатых, с костяными ручками, ножей и вилок. Мы ждем, когда поджарятся наши цыплята – видно, как за стеклом жарочного шкафа они переворачиваются на вертеле. Его жена вся в возбуждении, что-то щебечет и хвалит свой куриный шкафчик. «Всего пять минут – и готово. Не верите? Я вынимаю своего!» Она открывает шкаф и снимает с вертела при помощи длинной вилки сочащегося коричневого цыпленка, кладет его на блюдо и все что-то говорит, говорит. «А теперь нужно полить его молоком». Она берет кувшин с молоком и льет на тушку. Молоко течет по тушке, по блюду, по скатерти, льется ей на платье – а она вся такая довольная, радостная: «Вы кушайте, кушайте!» Мы едим этих цыплят и все не можем насытиться… А со скатерти стекает ручьями молоко.
Одно время он учил меня французскому языку. Заставлял бесконечно повторять «Утренний завтрак» Жака Преве. Впрочем, он утверждал, что «Утренний завтрак» – это не французский, это мудрость расставания. «Искусство быть женщиной, – говорил он, обматывая шарф вокруг шеи, как это, вероятно, делал сам Жак Преве, – заключается в умении расставаться с мужчиной».
III
Резко похолодало, выдали по второму одеялу. В коридоре гремят ведрами и спорят.
У обитательниц нашего отделения любимое развлечение – ходить с ведрами за завтраками и обедами, выносить биксы или сдавать белье в прачечную. За это к ужину дают дополнительную котлету, или сваренное вкрутую яичко к завтраку.
Новенькую зовут Настей. Сегодня она не могла войти в столовую – боялась кошки. Санитарки втащили ее под локти и усадили за общий стол. Есть не хочет – кормят насильно. Смотреть на это неприятно. Ничего, потом ее переведут на беспривязное содержание, за спиной перестанут громоздиться санитарки – станет легче. Помнится, меня тоже кормили после той ночи в смирительной рубашке.
Худенькая, маленькая.
Nec femina, пес puer, как говорится.
Снова по палатам. В вазах с цветами девушки меняют воду. Упаковка «Сибазона» (его мне вкалывают на ночь) удивительно похожа на пачку «Житана» (блонд). Сидя за столом, вижу стену другого крыла здания. Бумага заканчивается. Осталось несколько листов. Хотя стараюсь писать самым мелким своим почерком. Надеюсь, у аспиранта будет с собой еще.
Сегодня с утра пациенты мужского отделения жгли ветки и мусор, дым курился по больничному двору и заходил сквозь открытые окна. До сих пор запах.
Штуцер хрустит утренней порцией таблеток.
– Так ты здесь из-за песен?
– Я здесь из-за звезд.
Когда мы умрем, хочется мне сказать, то полетим к звездам – каждый к своей звезде – как сквозь падающий снег. Да мы уже летим. Каждый к своей звезде. Я так хотела, чтобы мы с ним летели к одной звезде. Но мы летим к разным. Неважно, главное, летим! Иначе быть не может, никак не может быть иначе! Зачем тогда были Азимов, Стругацкие и Станислав Лем, зачем мы вообще их читали в детстве? Ведь не может же быть так, чтобы бог был глупее Станислава Лема?
– Один человек сказал, что у меня глаза, как два Соляриса… – говорю я вместо этого.
– Солярис – это планета.
– Я в курсе.
С Энди мы познакомились на Замковой горе. Он подошел со спины и заглянул в мой блокнот. Ничего особенного. Золотой осенний холм с кривой булыжной улочкой, белой церковкой с зелеными куполами и розовой гостиницей, похожей на бутафорский замок. Желтое небо в кудлатых облаках.
Я рисовала гелевыми ручками – черной и золотой. И слушала «Крэнберриз».
– Золотой цвет – символ седьмого неба у Лаврских живописцев.
– Да неужели? Кто бы мог подумать!
Мы болтали, а потом он пригласил меня спуститься вниз, к «Рулетке» – там у него была встреча с марокканцами. Сначала мы забили где-то во дворах Малоподвальной.
Настоящий марокканский гашиш, как уверяет Энди.
Мир становится волшебным. Новый друг долго всматривается в мое лицо:
– У тебя глаза, как два Соляриса.
Я исчезаю. Затем снова пытаюсь понять, где нахожусь. Сплошная зеленая стена, и в ней четыре косо выстроенных крюка с белыми пятнами фарфоровых изоляторов. Энди улыбается. Переглядывается со смуглыми парнями. Одного зовут Мунир (приятный тип, с бородкой, похож, скорее, на доктора наук), другого – Мухаммед (из породы мерзавцев, с плоским, высосанным гашишем лицом) – они едут в Германию, говорят, что летчики. «О, мой папа летчик!» Смеюсь, потому что знаю, что несу очередную чушь.
Вечер заканчивается в гостинице «Москва», в номере, похожем на контейнер для радиоактивных отходов. Так его обозвал Энди. Говорим об исламе. Об авиации. О поднебесном мечтателе Вилли Мессершмитте.
Я ничего не соображаю. Ставлю в плеер другую кассету. «Над нами летит его аэроплан, и пишет на небе: «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдет, не прячь от бога глаза, а то как он найдет нас?» Небесный град Иерусалим…»
Выходим из гостиницы. Я трезвею. Энди провожает меня до остановки.
– А может быть, из-за песен.
– Пятая палата, на осмотр!
Неопрятный доктор в мятом халате с пятнами щелкает фисташки, развалившись в кресле.
– Ну что, девочки, все в порядке, ничего не болит? – доктор понимающе подмигнул и расщелкнул фисташку, затем он очистил орешек и бросил скорлупу в корзину для бумаг, – менструации вовремя?
Мы синхронно киваем.
– Тогда, девочки, – он сладко улыбается, – свободны!
Снова выходим в коридор. Штуцер с облегчением вздыхает. Поворачивается ко мне, как будто ничто не прерывало наш разговор:
– Значит, из-за песен.
IV
Найти попутчика труда не составило. Летом все куда-то едут.
Ольховский не казался мне лучшим вариантом, но Питер! Питер!
Мысль о ботанической практике никак не грела. Меня и без того весьма утомил июнь, посвященный энтомологическим изысканиям. Коробчишин доставал всех своими роющими осами, по которым писал диссертацию. Мы с Леркой, в свою очередь, доставали Бербеса. Просили рассказать, как приготовить сок из шпанской мушки. В университете ходили слухи о том, что Бербеса однажды чуть не посадили. Несколько лет назад профессор наш подружился с отставным генералом, и без шпанской мушки весьма похотливым, который постоянно зазывал его студенток в гости пить коньяк. Студентки, наученные Бербесом, добавили генералу в коньяк несколько капель этих давленых мушек и ушли, покинув генерала наедине со своим горем. Генерал, как выяснилось позже, не имея возможности кого-нибудь найти для утоления пламенной шпанской страсти, умер от разрыва сердца. При упоминании об этой истории Бербес очень злился и, в итоге, едва засчитал нам с Леркой практику.
Небо в день отъезда было дымно-горьким, напоенным каплями утреннего тумана. Серое, холодное мерзкое небо с мерзнущими грачами на ветках…
Сообщив коменданту, что уезжаю на практику, я сдала ключи и вышла из подъезда.
Автомобили на тесной казарменной стоянке начинали свой утренний котильон. Из-за туч выглянуло бледное солнце.
Я была похожа на любимую женщину Сальвадора Дали – такой себе каркасный складной шезлонг с выпирающими тазовыми костями, на который натянуты джинсы и свитер. К рюкзаку тонким армейским ремнем прикручено коричневое верблюжье одеяло, которое, конечно, сразу же начало съезжать.
Это нелепое существо шло по улице, примыкавшей к ограде Военной академии.
Как грустно было расставаться с этой улицей, с глухой нелепой стеной, в которой вращался маленький красный вентилятор. Уплывал в прошлое маленький бутик с двумя цилиндрическими витринами, отражавшими всю противоположную сторону улицы. Я проходила мимо него каждое утро, а иногда и вечером, он размещался рядом с булочной. Теплые мужские пальто стояли отдохновенно, как будто зашли в эти джазовые цилиндры погреться и выпить кофе. По ночам в этих цилиндрах начинался Колтрейн. Прошлой зимой бутик приобрел двух манекенов мужского пола и название, высвеченное фонарями: «Фауст».
Навстречу мне угрюмый молодой грузчик катил по мощеной улице тележку с пивными ящиками. Тележка громыхала. Старуха состригала сухие ветви с виноградной лозы, увивавшей ее окно.
У мебельного магазина выстроились в ряд желтые фургоны. Водители разговаривали, плевались и курили. Надсадно звенела циркулярная пила, и тончайшая древесная пыль облаком взвивалась над тротуаром. Из дверей выносили обитые бордовой тканью высокие стулья.
Во дворе Ольховского все дышало утренним спокойствием – молчали капли воды на перекладинах пожарных лестниц, молчали водосточные трубы, прикованные к стенам железными стременами, молчали коробки кондиционеров, готовые к сражению с дневным зноем, и свисающие с парапета, отделяющего верхнюю часть двора, ивовые пряди. На верхней площадке двора мальчик выгуливал бигля.
Пес проскакал по бревну и отчаянно залаял, и тут же весь двор оживился от этого лая – задрожали золотистые наклонные зеркала, прячущие за собой подвальные ямы, и желтый жираф с плаксивой мордой скуксился и словно бы поджал хвост. Казалось, что даже дрязг и дребезг кофейных чашечек из открытой балконной двери происходил теперь именно от этого. Только белые жалюзи в нижних конторских окнах сохраняли повислое спокойствие, да вовсе невозмутимое небо, заключенное в квадрат. Усатая женщина на балконе уронила окурок, бигль затих. Беззвучно осклабились «смеющиеся коробки».
Последний этаж, звоню. До этого звонка я жила без особых дум о предстоящем путешествии, равно как и без дум о том, что случится, если ему не суждено будет состояться. Другими словами, полная пустота, полная готовность к срыву при каждом телефонном звонке. Мною руководила не мысль о том, как привести свое намерение в действие, а скорее готовность воспринять крах этой идеи без особых эмоций.
Грохот засова, пыль, тяжелая плюшевая занавесь. Представление началось.
Было уже одиннадцать. Он встретил меня, наскоро вырядившись в белоснежные кальсоны (подпрыгивая, расправлял манжету на правой ноге), оставив обнаженным торс и худые прозрачные руки.