Читать книгу В тайниках памяти (Мохамед Мбугар Сарр) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
В тайниках памяти
В тайниках памяти
Оценить:
В тайниках памяти

3

Полная версия:

В тайниках памяти

Вот каким был наш кружок. Мне не казалось, что мы сознательно следуем каким-то общим для всех эстетическим принципам или стремимся их выработать; каждый шел в литературе своим путем, и все же нечто невидимое словно бы сплотило нас навсегда. Не знаю, что это было. Возможно, смутное ощущение, что мы движемся к катастрофе. Возможно, впечатление, что мы должны быстро вернуть нашей литературе былую мощь – либо пережить унижение, войдя в историю как ее убийцы или, что еще хуже, могильщики (убить просто, но закопать!..). Возможно, тяжелое предчувствие, что некоторым из нас предстоит долго выдерживать противостояние с чудовищем по имени Литература, а остальные собьются с пути или повернут назад. Возможно, молчаливая констатация того факта, что мы, африканцы, в Европе чувствуем себя чужими и несчастными, хоть и делаем вид, будто мы всюду как дома. Или нас связывала уверенность (либо надежда), что наши встречи в конце концов превратятся в коллективные сексуальные игры.

Итак, вчера, после того как мы узнали самые свежие сплетни о нашей литературной диаспоре и отдали дань ехидной, изысканной, но пустой болтовне, Мусимбва озвучил главную цель нашей встречи. Элиман.

Один только Санца, хоть и не совсем точно, знал это имя. Мусимбва попросил меня рассказать его историю. Присутствующие слушали меня завороженно и в то же время с недоумением, а когда я закончил и наступила пауза, Мусимбва без предупреждения начал читать «Лабиринт бесчеловечности». Он читал три часа, не останавливаясь. После чтения какое-то время все ошеломленно молчали, затем разразилась бурная дискуссия. Мы спорили яростно и безудержно, не брезгуя запрещенными приемами и нецензурной бранью.

Споры затянулись до глубокой ночи, жесткие и бескомпромиссные. Я подумал, что мир, где в спорах из-за книги можно забыть о времени, еще не совсем прогнил, хоть я и понимал, что потратить вечер на разговоры о литературе – в высшей степени бездарно, нелепо и, быть может, даже безответственно. Кругом бушуют конфликты, планета задыхается, люди медленно умирают от голода и жажды, дети смотрят на трупы родителей; множество крохотных жизней, микробы, крысы обречены на пожизненное заключение в смрадных канализационных стоках; реальность никто не отменял, за рамками литературы существует океан дерьма, а мы, писатели Африки, континента, который именно там и плавает, рассуждаем о «Лабиринте бесчеловечности», вместо того чтобы конкретно бороться за возможность оттуда выбраться.

Однажды вечером, когда мы до изнеможения выясняли, в чем реальная ценность поэзии Сенгора, я признался Мусимбве, что порой у меня сжимается сердце от стыда, когда я думаю, что мы с ним сидим тут и болтаем о литературе, как будто от этого зависит наша жизнь или как будто это самая важная вещь на свете. После короткой паузы мой друг ответил:

– Понимаю тебя, Файе, у меня тоже иногда возникает такое чувство. Ощущение, что я какой-то непристойный, замаранный. – На несколько секунд он умолк, затем продолжал: – Еще нас можно упрекнуть в том, что мы так много говорим о литературе потому, что не умеем ее создавать либо наш творческий мир пуст. На свете столько так называемых писателей, которые в разговорах о литературе проявляют больше таланта, чем за письменным столом, столько поэтов, которые маскируют свое творческое убожество, эффектно комментируя чужие стихи, нанизывая цитаты, демонстрируя никому не нужную эрудицию… Это правда, Файе, это правда: проводить вечера в разговорах о литературе, спорах о литературной среде и ее маленькой человеческой комедии – это может показаться подозрительным, нездоровым, скучным, даже жалким. Но если писатели не говорят о литературе, то есть не говорят о ней изнутри как профессионалы, как те, кто ею живет, кто ею бредит, кто ею одержим, кого она превратила в маньяка, для кого она – всё, даже если это «всё» иногда принимает вид банальной житейской истории или пустяка, – кто же тогда будет о ней говорить? Быть может, этот аргумент – недопустимый, отвратительный, буржуазный, однако с ним нельзя не согласиться. В этом наша жизнь: прежде всего, конечно, заниматься литературой, но также и говорить о ней, потому что говорить о ней – значит поддерживать в ней жизнь, а пока будет продолжаться жизнь литературы, наша жизнь, пусть и бесполезная, пусть и трагикомичная, пусть и ничтожная, не пропадет даром. Надо делать вид, что литература – самая важная вещь на земле, так иногда и случается, редко, но случается, и некоторые могут это засвидетельствовать. Такие свидетели – мы с тобой, Файе.

Эти слова не всегда могли меня утешить, но я старался вспоминать их почаще.

Споры продолжались. Мы с Мусимбвой утверждали, что роман – произведение эпохальное; Беатрис находила его слишком мудреным; Санца считал его отвратительным, хоть и признавал, что там есть гениальные озарения; Ева Туре ничего существенного не сказала, но по ее взгляду я понял, что ничего существенного она и не думала. Около трех часов утра она попросила нас позировать для группового фото, которое затем выложила в Сеть с подписями: #писательство #newgeneration #чтение #оставайтесьснами #литературныйужин #лабиринт #личностныйрост #Африка #накрайночи #книгоман #nofilter #Evafamily.

Вечер окончился, но в последующие дни мы встречались еще несколько раз – то у одного, то у другого из нас, либо в каком-нибудь баре, чтобы обменяться мнениями о книге и поделиться мечтами о писательстве.

31 июля

Сегодня, Дневник, я сделал то, чего боюсь больше всего на свете: позвонил родителям. Мама: «У тебя проблемы?» Я: «Нет, все хорошо». Мама: «Правда?» Сын: «Правда». Она: «Ты звонишь просто так?» Он: «Да, узнать, как вы». Мама: «Ах, Латир, это-то меня и настораживает. У тебя все в порядке, ты уверен?»

Когда мы связываемся по скайпу, родители сидят рядом и держат телефон так, чтобы я видел на экране часть лица каждого. И я вижу как бы одно родительское лицо. Когда я замечал, как оно стареет, у меня сжималось сердце и хотелось отключить картинку. Но это ничего не изменило бы; их голоса тоже старели: будто на стенах времени обозначались длинные трещины. Я дал себе слово, что буду звонить чаще. Я делал это каждый раз, хотя знал, что не сдержу слова. Мама полушутя говорила, что у меня слабо развито чувство семьи. Горькая шутка: в ней скрывался упрек. Папа не говорил мне по этому поводу ничего и тем самым говорил все. Ни один из них не мог понять, почему я подолгу не звоню. Мне это казалось естественным: я исполнял ритуал, который многие дети должны выполнять по отношению к родителям в определенный момент своей жизни: ритуал неблагодарности.

А еще в этом проявлялась моя наивность: я думал, будто мои родители всегда в моем распоряжении. Если я раз за разом откладывал звонок на потом, то, возможно, поступал так из несокрушимой уверенности, что скоро увижусь с ними, а значит, нет надобности названивать им каждый день, поскольку день, когда я окончательно вернусь к ним, уже близок. Но этот день был словно мираж в пустыне изгнания. Когда в призрачной надежде на скорую встречу я в очередной раз откладывал звонок, в реальности эта встреча отодвигалась все дальше. У меня уже наступила терминальная стадия эмиграции: я больше не верю, что смогу вернуться; когда-то я убедил себя в неизбежности возвращения, в возможности возместить время, проведенное вдали от семьи. Эти мечты помогают мне жить и в то же время убивают: я делаю вид, будто верю, что скоро вернусь домой, что там все осталось как было и я смогу нагнать упущенное. Возвращение, о котором мечтаешь – это безупречный, а следовательно, плохой роман.

Что-то умирает. Покинутый мной мир исчез, едва я повернулся к нему спиной. Поскольку раньше я жил в этом мире, поскольку я зарыл там, словно сокровище, свое детство, я думал, что мой дар сам по себе должен сделать его неизменяемым. Я думал, что он будет вечно хранить верность моей прежней жизни. Это была иллюзия: прежний, любимый мир не подписывал со мной договор о верности. Не успел я уехать, как он уже начал отдаляться по туннелю времени. Я наблюдаю за его разрушением: в такие минуты больше всего меня удручает не сам факт разрушения этого мира – раз этот мир был живым, значит, он был смертным, – а то, что он разрушился так легко, хотя я думал, что дал ему возможность продержаться.

Изгнанника постоянно мучит географическая разлука, удаленность в пространстве. Но фундамент его одиночества закладывает главным образом время; он обвиняет километры, а на самом деле его убивают дни. Я согласился бы находиться в ста миллиардах миль от лица моих родителей, если бы у меня была уверенность, что время, касаясь этого лица, не исказит его. Но это невозможно; появляются морщины, слабеет зрение, ухудшается память, надвигаются болезни.

Как воссоединить наши жизни? Писать друг другу письма? «Письмом» называют не только послание, но и способ отображать действительность с помощью Слова. Сможет ли Слово сократить внутреннюю дистанцию между нами? Пока что эта дистанция только увеличивается, несмотря на Слово и всю его магию.

Некоторым эмигрантам стоит пожелать, чтобы они никогда не возвращались, хотя это их самое горячее желание: если оно сбудется, они умрут от горя. Мне не хватало моих родителей, но я боялся позвонить им; время шло; с одной стороны, мне было грустно оттого, что я не слышу, как они рассказывают о своей жизни, с другой, я панически боялся это услышать, поскольку догадывался, что происходит в их жизни на самом деле: они приближаются к смерти. Я не звонил им и страдал от этого, а когда звонил, страдал не меньше, а быть может, даже больше.

Родители хотели поговорить со мной на множество разных тем, о приятных или досадных пустяках, о моих неугомонных младших братьях, о напряженной политической ситуации в стране. Но мне было неинтересно все это слушать. А о единственном, что было для меня по-настоящему важно, родители молчали. Они притворялись – и я притворялся. Мы пытались одурачить друг друга. Я быстро свернул разговор; за этой маленькой бестактностью скрывалась большая трусость.

4 августа

Мой сосед, отказавшийся вступать в наше писательское сообщество (он считает, что у нас слишком буржуазный менталитет), наконец прочитал «Лабиринт бесчеловечности». Его суждение было кратким и ясным: «Трудно для перевода». По его шкале это была высшая похвала.

Он стал расспрашивать меня о книге и ее авторе. Я рассказал то, что знал. Эта история его заинтриговала, и он сказал, что мне следовало бы покопаться в старых газетах и журналах. Если я доберусь до некоторых изданий 1938 года, возможно, я что-то узнаю. Я ответил, что по приезде в Париж восемь лет назад я уже пытался добраться до газетных архивов, чтобы отыскать там след «Лабиринта бесчеловечности». Особенно мне хотелось ознакомиться с расследованием Брижит Боллем, которое «Обзор» упоминал в статье об Элимане. Но все мои попытки оканчивались неудачей. Правда, касательно Брижит Боллем мне удалось выяснить, что она, много лет проработав литературным критиком в «Ревю де Дё монд» и опубликовав несколько монографий, вошла в состав жюри премии «Фемина», а с 1973 года и до своей смерти в 1985-м возглавляла это жюри.

– Да, – выслушав меня, сказал Станислас, – но теперь, когда ты выпустил книгу, о которой написали во влиятельной газете, может, тебе будет легче проникнуть в архивы?

– Не думаю. За пределами африканского гетто меня как писателя никто не знает. В газетных архивах никому нет дела до молодого, подающего надежды африканского автора, который удостоился отзыва в одном знаменитом издании. Во внешнем мире я не котируюсь.

– Так ты этого хочешь? Котироваться как писатель во внешнем мире?

Да, хочу. Ни один африканский писатель, живущий здесь, ни за что не сознается в этом. Каждый будет упорно отрицать, что у него есть такое желание, и вставать в позу бунтаря. Но на самом деле это мечта многих из нас (а кое у кого даже мечта жизни): быть принятым во французскую литературную среду (которую мы так любим высмеивать и поливать грязью). Это наш стыд, но и манящий призрак славы, наше рабство, но и мучительная иллюзия возвышения. Да, Стан, это наша жалкая реальность, жалкая суть нашей жалкой мечты, свидетельство второсортности – единственное, которому стоит верить.

Но, поскольку все это было слишком проникнуто отчаянием, слишком цинично, слишком горько, слишком несправедливо (или, наоборот, слишком справедливо), я решил не говорить этого своему соседу-переводчику; мой ответ был более кратким, но не менее точным:

– Я просто хочу написать хорошую книгу, Стан, книгу, которая избавила бы меня от необходимости писать другие, которая освободила бы меня от литературы. Такую книгу, как «Лабиринт бесчеловечности», понимаешь?

– Да, понимаю. Но вам, африканским писателям и интеллектуалам, следует опасаться некоторых видов признания. Конечно, когда-нибудь буржуазная Франция для очистки совести возведет одного из вас в высокий ранг французского писателя, ведь мы видим иногда, что какой-нибудь африканец пробился к славе или стал примером для подражания. И все же, поверь мне: по сути для нее вы останетесь иностранцами, какими бы значительными ни были ваши произведения. Вы – посторонние. Но, как мне показалось, я понял еще кое-что, и останови меня, если я ошибаюсь (тут я подумал, что, когда человек говорит «останови меня, если я ошибаюсь», это значит, что остановить его, скорее всего, невозможно), мне кажется, я понял, что вы уже перестали быть приезжими из ваших родных стран. Но тогда… откуда вы?

Он умолк, но не для того, чтобы дать мне ответить. Он размышлял над сказанным или над тем, что собирался добавить. Через секунду он продолжал:

– Знаю, некоторые из вас говорят: мы – граждане мира… Мы универсальны… Ах, эта универсальность! Она – всего лишь иллюзия! Те, кто потрясает ею, словно медалью, используют ее как ловушку. Нацепляют на шею кому захотят. Если вам ее нацепят, то чтобы вас повесить. А если не нацепят, вы можете ее требовать, клянчить – это ничего не изменит. Универсальность бывает только в аду. Сожгите медальки. И руки, которые их держат. Выбросьте ошметки колониальной эры и не ждите для себя ничего! В печку эту ветошь! Пусть догорает дотла! Пишите нефтью вместо чернил!

– Возможно, все это верно, Стан. Но африканские писатели в курсе. Они – просто люди, не политические лидеры, не идеологи. Каждый писатель должен иметь право свободно писать, что он хочет, где бы он ни находился, каковы бы ни были его корни или цвет кожи. Единственное, что требуется от писателя, хоть африканского, хоть эскимосского, это талант. Все остальное – придирки. Чушь собачья.

Стан несколько секунд смотрел на меня с улыбкой сострадания. Я знал, что он собирается сказать, и мгновение спустя он в точности это и сказал:

– Какой же ты наивный.

5 августа

Знаешь, Дневник, сегодня вечером кое-что произошло. Беатрис Нанга пригласила нас, Мусимбву и меня, к себе на ужин. Мы пришли. Она была такая, как обычно: что называется, сильная женщина.

– Я хотела пообщаться только с вами двумя, – сказала она, откупоривая бутылку. – Санца и Ева Туре – приятные люди, но мне кажется, что вы двое – это другое дело. Мы понимаем друг друга, верно?

Я рассеянно ответил «да»: как всякий раз, когда я бывал у Беатрис Нанга, мое внимание целиком сосредоточилось на громадном распятии, которое господствовало в гостиной. Я взглянул на Христа, и, как обычно, когда я вижу его изображенным на кресте, сполна изведавшим людское зло, у меня мелькнула мысль: «Он спрашивает себя, что он тут забыл». Я много раз представлял, как задаю ему вопрос: «Два тысячелетия минуло с тех пор, как ты, Господь, принял муку и смерть на этом кресте, это делает тебе честь, но ты видел результат, так скажи: ты бы сделал это еще раз

Ответа не было. Мы сели за стол. Беатрис подала свое фирменное ндоле и почти сразу заговорила о том, как нам следует поступить с «Лабиринтом бесчеловечности». Она считала, что мы не вправе держать эту книгу в своем кружке амбициозных молодых писателей, ее необходимо переиздать и открыть для широкой публики. Мусимбва был против. Они начали спорить. Я не встал ни на чью сторону.

За десертом обстановка разрядилась, и Беатрис включила музыку. Привычные ритуалы, беседы о высоком: вначале мы отдались гальваническим встряскам молодой ночи, зеленой, как плод манго; затем все смягчилось; луна созрела и готова была упасть с неба; мы повисли в вялых объятиях тягучих часов, предварявших изумительные сны, которые можно увидеть, только бодрствуя. В квартире все реже звучали слова. А вскоре – кроме полуночного звона бокалов или негромкого смеха, доносившихся с улицы, и нескольких секунд безупречной прозы, разделявших две песни, – осталась только самая древняя в мире речь: короткие и долгие вздохи, взгляды и легкие прикосновения, робкие ласки, призывы, ответный огонь, тайные знаки; остались только проблески сознания, какие бывают в пьяном чаду. Кажется, я услышал треск бокала, который упал и разбился, когда кто-то (я сам?) задел его во время танца. А потом время остановилось; и по-настоящему настала ночь.

И тогда случилось то, что должно было случиться: хозяйка дома предложила (прямо или намеками, я уже не помню) заняться любовью. Но только не здесь, сказала она. Ведь здесь Христос. Идемте. И, развернувшись, направилась в спальню. Мусимбва пошел за ней, словно пес-лунатик. Я не двигался с места. Он остановился и обернулся ко мне, угадав мое настроение:

– Не празднуй труса, приятель. Сейчас не время. Пошли. Наконец-то мы увидим рожу этого кубистского ангела. Мы подправим ему наружность. Узнаем, как его зовут: Михаил, Джабраил или Люцифер. Устроимся втроем! Пошли.

Я покачал головой и сел, давая понять: это категорический отказ. На долю секунды Мусимбва замер в нерешительности, потом произнес тоном, который можно истолковать и как совет, и как угрозу:

– Файе, женщины порой прощают того, кто подстроил удобный случай, но того, кто его упустил, – никогда.

– Кто это сказал? Рокко Сиффреди?

– Нет.

– Роберт Мугабе?

– Нет.

– Знаю: Доминик Стросс-Кан!

– Хорошая попытка. Но ты не угадал. Талейран.

А затем он отправился навстречу своей судьбе в спальню Беатрис, а я остался сидеть в гостиной, развалившись в кресле, пьяный и немного грустный, и думал: ведь я почти ничего не знаю о Талейране, кроме того, что он был хромой, как дьявол, и его считали очень остроумным; через несколько минут мне захотелось присоединиться к ним, но тут взбунтовалась моя гордость: если бы я передумал в такой ситуации, это было бы смешно, даже стыдно, ведь речь шла о моей чести и о моем слове. Поэтому я не двинулся с места; секунду спустя, с одинаковыми интервалами, но не синхронно, послышались вздохи Беатрис и рычание Мусимбвы, и я понял, что начался предварительный этап; затем я слышал только стоны Беатрис, а Мусимбве, сдавленному ее могучими ляжками, лишь изредка удавалось высунуть голову из этих тисков, чтобы наполнить легкие воздухом, прежде чем устремиться в неизведанное, к запасам влаги в недрах Беатрис, и все это четко отдавалось у меня в ушах, виделось мне воочию: их разгоряченные тела, их все более короткие и шумные вдохи-выдохи, капельки пота и кристаллики соли на их коже; да, я все видел, сам того не желая, и тогда я сказал себе: надо бороться, надо взять себя в руки и на чем-то сосредоточиться, чтобы не реагировать на звуки в спальне; эта стойкость словно провоцировала моих друзей, ибо, как только я принимался искать достойную тему для размышлений, Беатрис начинала стонать, Мусимбва пыхтеть, кровать скрипеть, а их телеса сшибались со звуком, какой издают шлепанцы, когда их выбивают один о другой; черт подери, опять начинается, подумал я и напряг все силы, чтобы найти проблему, способную меня отвлечь, но ничего не получалось, все завесы, которыми я старался защитить мой разум, рвались, как папиросная бумага, от шума, производимого Беатрис (теперь она ухала, как сова) и Мусимбвой (он орал на языке лингала поэтичные непристойности: «Nkolo, pambola bord oyo. Yango ne mutu eko sunga mokili»; я понимал только несколько слов, которым он меня научил); так или иначе, думал я, он произносит их, прекрасно выдерживая ритм, избегая монотонности, варьируя основную тему, но не теряя доходчивости; тебе надо вырваться из этого, Диеган, почитай что-нибудь, уткнись в книгу, и я чуть не раскрыл «Лабиринт бесчеловечности», чтобы затеряться в нем, точнее, спрятаться, но передумал, потому что при таком шуме читать невозможно; а шум не становился тише, наоборот, он усиливался, набор звуков плотской любви, кантилена молодых, здоровых тел, грохот в машинном зале радикального траха; да, я слышал этот шум, конечно же, я все слышал, Беатрис ревела, как носорог, Мусимбва визжал, как свинья, – слышал и жалел, что я такой, всегда слишком робкий, слишком сложный, слишком зажатый, слишком отрешенный, слишком интеллектуальный, слишком сухой, слишком замкнувшийся в гордом и глупом одиночестве, поэтому я закрыл глаза, решившись страдать дальше, смириться и ждать, пока это пройдет, пока это кончится, ибо все в конце концов кончается, panta rhei, все течет, как сказал мудрый Гераклит; ну и ладно, сказал я себе, закроем глаза и будем ждать, когда оно все истечет, но стоило мне спрятаться под веками, словно ребенку в «домике» из ладошек, как у меня возникла мысль или, точнее, властное желание – я должен их убить, должен взять нож, войти в спальню и вонзить клинок в это тело, ведь тело теперь там было только одно: два тела были слиты воедино громадным желанием, от которого я был отлучен; и в этом теле я должен проделать дыры, методично, не спеша и аккуратно, как профессиональный убийца: сначала в сердце, затем в живот, потом в аорту, и еще раз в сердце – чтобы удостовериться, что эта упрямая штуковина, причинившая людям столько страданий, наконец перестала биться, – потом в пах и в бок; понятно, я не касался лица, потому что лицо – это священная территория, это храм, который нельзя осквернять насилием. Лицо – это знак Другого, страдальческий призыв, который через меня направлен всему человечеству (в свое время я читал Левинаса), но тело я истыкал бы ножом повсюду, пока оно не перестанет испытывать наслаждение или пока оргазм не завершится смертью; вот какое желание я ощутил, когда не мог заглушить терзавшие меня звуки (в тот момент оба рычали); и надо же – божественное Провидение словно бы способствовало моим зловещим планам: на кухонном столе валялся большой нож, мне было достаточно схватить его, чтобы снова взять ситуацию под контроль, и я уже улыбался, представляя себе эту сцену, разрабатывал сложные сценарии, страшнее которых еще не бывало в хронике происшествий; и вдруг, в тот самый момент, когда я собирался встать и пойти за оружием, я ощутил чье-то присутствие рядом со мной; открыв глаза, я увидел, как Христос шевелится на огромном распятии, висевшем на стене; хоть я и не христианин, более того, я убежденный анимист, поклоняющийся панголам (так называются у нашего народа духи предков) и верховному богу Роог Сену, – увидев это, я инстинктивно перекрестился и стал ждать; как ни странно, я совсем не был испуган, только слегка удивлен; я верю в явления призраков и в то, что сверхъестественное может принимать зримый облик, поэтому я просто ждал, когда Христос извлечет гвозди и сойдет с креста, что он вскоре и сделал, – надо сказать, с большой ловкостью и изяществом, учитывая обстоятельства, – сел на диванчик напротив моего кресла, снял окровавленный терновый венец, сползший ему на лоб, поднял на меня кроткий взгляд голубых глаз, и я поспешил укрыться в этой тихой гавани; тем временем изголовье кровати яростно ударялось о стену, но я уже не придавал этому значения, ибо важен был только тот, кто сидел напротив; и вот он заговорил со мной, не открывая рта, заговорил vox cordis[7], и это утешило меня во всех моих душевных горестях, развеяло мои кровожадные мечты, мое уныние, мою жалкую ревность, мое одиночество; это были простые, но проникновенные слова, секрет которых ведом только ему одному, и я слушал их, несмотря на крики, раздававшиеся в такт звонким шлепкам, я слушал Христа и усваивал его наставления, его притчи (какой писатель не мечтал бы сочинить такие?); он говорил долго, потом умолк, и тогда мы оба узнали последние новости из спальни, очевидно, близилась кульминация, по этим истошным воплям уже нельзя было понять, кто что делал; я взглянул на Иисуса, и на долю секунды мне почудилось, что и в его взгляде тоже промелькнуло желание оказаться в спальне, но скорее всего, в это время я заснул и увидел сон либо в меня вселился дьявол, тем более что в следующую долю секунды Сын Человеческий сообщил: он должен уйти, ибо в его внимании нуждаются другие заблудшие души; затем он встал, и его божественное сияние ослепило меня, я спросил, нужна ли ему помощь, чтобы забраться обратно на крест, где он пребывает уже два тысячелетия, и предложил подставить спину, но он рассмеялся (до чего же благотворный и добрый смех у Христа) и сказал: «Думаю, я сам справлюсь»; и правда, он сумел снова закрепиться на кресте без посторонней помощи, не спрашивайте меня, как он это сделал, я не знаю, он ведь вообще способен на удивительные вещи, так или иначе, он снова распялся у меня на глазах, и, в то самое мгновение, когда Беатрис и Мусимбва в адском грохоте достигли вершины, Христос, перед тем как его лицо опять приняло свое двухтысячелетнее, скорбное и страстное выражение, взглянул на меня и произнес (на сей раз его рот открылся): «Да, я сделал бы это еще раз».

bannerbanner