скачать книгу бесплатно
– Да, – выслушав меня, сказал Станислас, – но теперь, когда ты выпустил книгу, о которой написали во влиятельной газете, может, тебе будет легче проникнуть в архивы?
– Не думаю. За пределами африканского гетто меня как писателя никто не знает. В газетных архивах никому нет дела до молодого, подающего надежды африканского автора, который удостоился отзыва в одном знаменитом издании. Во внешнем мире я не котируюсь.
– Так ты этого хочешь? Котироваться как писатель во внешнем мире?
Да, хочу. Ни один африканский писатель, живущий здесь, ни за что не сознается в этом. Каждый будет упорно отрицать, что у него есть такое желание, и вставать в позу бунтаря. Но на самом деле это мечта многих из нас (а кое у кого даже мечта жизни): быть принятым во французскую литературную среду (которую мы так любим высмеивать и поливать грязью). Это наш стыд, но и манящий призрак славы, наше рабство, но и мучительная иллюзия возвышения. Да, Стан, это наша жалкая реальность, жалкая суть нашей жалкой мечты, свидетельство второсортности – единственное, которому стоит верить.
Но, поскольку все это было слишком проникнуто отчаянием, слишком цинично, слишком горько, слишком несправедливо (или, наоборот, слишком справедливо), я решил не говорить этого своему соседу-переводчику; мой ответ был более кратким, но не менее точным:
– Я просто хочу написать хорошую книгу, Стан, книгу, которая избавила бы меня от необходимости писать другие, которая освободила бы меня от литературы. Такую книгу, как «Лабиринт бесчеловечности», понимаешь?
– Да, понимаю. Но вам, африканским писателям и интеллектуалам, следует опасаться некоторых видов признания. Конечно, когда-нибудь буржуазная Франция для очистки совести возведет одного из вас в высокий ранг французского писателя, ведь мы видим иногда, что какой-нибудь африканец пробился к славе или стал примером для подражания. И все же, поверь мне: по сути для нее вы останетесь иностранцами, какими бы значительными ни были ваши произведения. Вы – посторонние. Но, как мне показалось, я понял еще кое-что, и останови меня, если я ошибаюсь (тут я подумал, что, когда человек говорит «останови меня, если я ошибаюсь», это значит, что остановить его, скорее всего, невозможно), мне кажется, я понял, что вы уже перестали быть приезжими из ваших родных стран. Но тогда… откуда вы?
Он умолк, но не для того, чтобы дать мне ответить. Он размышлял над сказанным или над тем, что собирался добавить. Через секунду он продолжал:
– Знаю, некоторые из вас говорят: мы – граждане мира… Мы универсальны… Ах, эта универсальность! Она – всего лишь иллюзия! Те, кто потрясает ею, словно медалью, используют ее как ловушку. Нацепляют на шею кому захотят. Если вам ее нацепят, то чтобы вас повесить. А если не нацепят, вы можете ее требовать, клянчить – это ничего не изменит. Универсальность бывает только в аду. Сожгите медальки. И руки, которые их держат. Выбросьте ошметки колониальной эры и не ждите для себя ничего! В печку эту ветошь! Пусть догорает дотла! Пишите нефтью вместо чернил!
– Возможно, все это верно, Стан. Но африканские писатели в курсе. Они – просто люди, не политические лидеры, не идеологи. Каждый писатель должен иметь право свободно писать, что он хочет, где бы он ни находился, каковы бы ни были его корни или цвет кожи. Единственное, что требуется от писателя, хоть африканского, хоть эскимосского, это талант. Все остальное – придирки. Чушь собачья.
Стан несколько секунд смотрел на меня с улыбкой сострадания. Я знал, что он собирается сказать, и мгновение спустя он в точности это и сказал:
– Какой же ты наивный.
5 августа
Знаешь, Дневник, сегодня вечером кое-что произошло. Беатрис Нанга пригласила нас, Мусимбву и меня, к себе на ужин. Мы пришли. Она была такая, как обычно: что называется, сильная женщина.
– Я хотела пообщаться только с вами двумя, – сказала она, откупоривая бутылку. – Санца и Ева Туре – приятные люди, но мне кажется, что вы двое – это другое дело. Мы понимаем друг друга, верно?
Я рассеянно ответил «да»: как всякий раз, когда я бывал у Беатрис Нанга, мое внимание целиком сосредоточилось на громадном распятии, которое господствовало в гостиной. Я взглянул на Христа, и, как обычно, когда я вижу его изображенным на кресте, сполна изведавшим людское зло, у меня мелькнула мысль: «Он спрашивает себя, что он тут забыл». Я много раз представлял, как задаю ему вопрос: «Два тысячелетия минуло с тех пор, как ты, Господь, принял муку и смерть на этом кресте, это делает тебе честь, но ты видел результат, так скажи: ты бы сделал это еще раз?»
Ответа не было. Мы сели за стол. Беатрис подала свое фирменное ндоле и почти сразу заговорила о том, как нам следует поступить с «Лабиринтом бесчеловечности». Она считала, что мы не вправе держать эту книгу в своем кружке амбициозных молодых писателей, ее необходимо переиздать и открыть для широкой публики. Мусимбва был против. Они начали спорить. Я не встал ни на чью сторону.
За десертом обстановка разрядилась, и Беатрис включила музыку. Привычные ритуалы, беседы о высоком: вначале мы отдались гальваническим встряскам молодой ночи, зеленой, как плод манго; затем все смягчилось; луна созрела и готова была упасть с неба; мы повисли в вялых объятиях тягучих часов, предварявших изумительные сны, которые можно увидеть, только бодрствуя. В квартире все реже звучали слова. А вскоре – кроме полуночного звона бокалов или негромкого смеха, доносившихся с улицы, и нескольких секунд безупречной прозы, разделявших две песни, – осталась только самая древняя в мире речь: короткие и долгие вздохи, взгляды и легкие прикосновения, робкие ласки, призывы, ответный огонь, тайные знаки; остались только проблески сознания, какие бывают в пьяном чаду. Кажется, я услышал треск бокала, который упал и разбился, когда кто-то (я сам?) задел его во время танца. А потом время остановилось; и по-настоящему настала ночь.
И тогда случилось то, что должно было случиться: хозяйка дома предложила (прямо или намеками, я уже не помню) заняться любовью. Но только не здесь, сказала она. Ведь здесь Христос. Идемте. И, развернувшись, направилась в спальню. Мусимбва пошел за ней, словно пес-лунатик. Я не двигался с места. Он остановился и обернулся ко мне, угадав мое настроение:
– Не празднуй труса, приятель. Сейчас не время. Пошли. Наконец-то мы увидим рожу этого кубистского ангела. Мы подправим ему наружность. Узнаем, как его зовут: Михаил, Джабраил или Люцифер. Устроимся втроем! Пошли.
Я покачал головой и сел, давая понять: это категорический отказ. На долю секунды Мусимбва замер в нерешительности, потом произнес тоном, который можно истолковать и как совет, и как угрозу:
– Файе, женщины порой прощают того, кто подстроил удобный случай, но того, кто его упустил, – никогда.
– Кто это сказал? Рокко Сиффреди?
– Нет.
– Роберт Мугабе?
– Нет.
– Знаю: Доминик Стросс-Кан!
– Хорошая попытка. Но ты не угадал. Талейран.
А затем он отправился навстречу своей судьбе в спальню Беатрис, а я остался сидеть в гостиной, развалившись в кресле, пьяный и немного грустный, и думал: ведь я почти ничего не знаю о Талейране, кроме того, что он был хромой, как дьявол, и его считали очень остроумным; через несколько минут мне захотелось присоединиться к ним, но тут взбунтовалась моя гордость: если бы я передумал в такой ситуации, это было бы смешно, даже стыдно, ведь речь шла о моей чести и о моем слове. Поэтому я не двинулся с места; секунду спустя, с одинаковыми интервалами, но не синхронно, послышались вздохи Беатрис и рычание Мусимбвы, и я понял, что начался предварительный этап; затем я слышал только стоны Беатрис, а Мусимбве, сдавленному ее могучими ляжками, лишь изредка удавалось высунуть голову из этих тисков, чтобы наполнить легкие воздухом, прежде чем устремиться в неизведанное, к запасам влаги в недрах Беатрис, и все это четко отдавалось у меня в ушах, виделось мне воочию: их разгоряченные тела, их все более короткие и шумные вдохи-выдохи, капельки пота и кристаллики соли на их коже; да, я все видел, сам того не желая, и тогда я сказал себе: надо бороться, надо взять себя в руки и на чем-то сосредоточиться, чтобы не реагировать на звуки в спальне; эта стойкость словно провоцировала моих друзей, ибо, как только я принимался искать достойную тему для размышлений, Беатрис начинала стонать, Мусимбва пыхтеть, кровать скрипеть, а их телеса сшибались со звуком, какой издают шлепанцы, когда их выбивают один о другой; черт подери, опять начинается, подумал я и напряг все силы, чтобы найти проблему, способную меня отвлечь, но ничего не получалось, все завесы, которыми я старался защитить мой разум, рвались, как папиросная бумага, от шума, производимого Беатрис (теперь она ухала, как сова) и Мусимбвой (он орал на языке лингала поэтичные непристойности: «Nkolo, pambola bord oyo. Yango ne mutu eko sunga mokili»; я понимал только несколько слов, которым он меня научил); так или иначе, думал я, он произносит их, прекрасно выдерживая ритм, избегая монотонности, варьируя основную тему, но не теряя доходчивости; тебе надо вырваться из этого, Диеган, почитай что-нибудь, уткнись в книгу, и я чуть не раскрыл «Лабиринт бесчеловечности», чтобы затеряться в нем, точнее, спрятаться, но передумал, потому что при таком шуме читать невозможно; а шум не становился тише, наоборот, он усиливался, набор звуков плотской любви, кантилена молодых, здоровых тел, грохот в машинном зале радикального траха; да, я слышал этот шум, конечно же, я все слышал, Беатрис ревела, как носорог, Мусимбва визжал, как свинья, – слышал и жалел, что я такой, всегда слишком робкий, слишком сложный, слишком зажатый, слишком отрешенный, слишком интеллектуальный, слишком сухой, слишком замкнувшийся в гордом и глупом одиночестве, поэтому я закрыл глаза, решившись страдать дальше, смириться и ждать, пока это пройдет, пока это кончится, ибо все в конце концов кончается, panta rhei, все течет, как сказал мудрый Гераклит; ну и ладно, сказал я себе, закроем глаза и будем ждать, когда оно все истечет, но стоило мне спрятаться под веками, словно ребенку в «домике» из ладошек, как у меня возникла мысль или, точнее, властное желание – я должен их убить, должен взять нож, войти в спальню и вонзить клинок в это тело, ведь тело теперь там было только одно: два тела были слиты воедино громадным желанием, от которого я был отлучен; и в этом теле я должен проделать дыры, методично, не спеша и аккуратно, как профессиональный убийца: сначала в сердце, затем в живот, потом в аорту, и еще раз в сердце – чтобы удостовериться, что эта упрямая штуковина, причинившая людям столько страданий, наконец перестала биться, – потом в пах и в бок; понятно, я не касался лица, потому что лицо – это священная территория, это храм, который нельзя осквернять насилием. Лицо – это знак Другого, страдальческий призыв, который через меня направлен всему человечеству (в свое время я читал Левинаса), но тело я истыкал бы ножом повсюду, пока оно не перестанет испытывать наслаждение или пока оргазм не завершится смертью; вот какое желание я ощутил, когда не мог заглушить терзавшие меня звуки (в тот момент оба рычали); и надо же – божественное Провидение словно бы способствовало моим зловещим планам: на кухонном столе валялся большой нож, мне было достаточно схватить его, чтобы снова взять ситуацию под контроль, и я уже улыбался, представляя себе эту сцену, разрабатывал сложные сценарии, страшнее которых еще не бывало в хронике происшествий; и вдруг, в тот самый момент, когда я собирался встать и пойти за оружием, я ощутил чье-то присутствие рядом со мной; открыв глаза, я увидел, как Христос шевелится на огромном распятии, висевшем на стене; хоть я и не христианин, более того, я убежденный анимист, поклоняющийся панголам (так называются у нашего народа духи предков) и верховному богу Роог Сену, – увидев это, я инстинктивно перекрестился и стал ждать; как ни странно, я совсем не был испуган, только слегка удивлен; я верю в явления призраков и в то, что сверхъестественное может принимать зримый облик, поэтому я просто ждал, когда Христос извлечет гвозди и сойдет с креста, что он вскоре и сделал, – надо сказать, с большой ловкостью и изяществом, учитывая обстоятельства, – сел на диванчик напротив моего кресла, снял окровавленный терновый венец, сползший ему на лоб, поднял на меня кроткий взгляд голубых глаз, и я поспешил укрыться в этой тихой гавани; тем временем изголовье кровати яростно ударялось о стену, но я уже не придавал этому значения, ибо важен был только тот, кто сидел напротив; и вот он заговорил со мной, не открывая рта, заговорил vox cordis[7 - Голосом сердца (лат.).], и это утешило меня во всех моих душевных горестях, развеяло мои кровожадные мечты, мое уныние, мою жалкую ревность, мое одиночество; это были простые, но проникновенные слова, секрет которых ведом только ему одному, и я слушал их, несмотря на крики, раздававшиеся в такт звонким шлепкам, я слушал Христа и усваивал его наставления, его притчи (какой писатель не мечтал бы сочинить такие?); он говорил долго, потом умолк, и тогда мы оба узнали последние новости из спальни, очевидно, близилась кульминация, по этим истошным воплям уже нельзя было понять, кто что делал; я взглянул на Иисуса, и на долю секунды мне почудилось, что и в его взгляде тоже промелькнуло желание оказаться в спальне, но скорее всего, в это время я заснул и увидел сон либо в меня вселился дьявол, тем более что в следующую долю секунды Сын Человеческий сообщил: он должен уйти, ибо в его внимании нуждаются другие заблудшие души; затем он встал, и его божественное сияние ослепило меня, я спросил, нужна ли ему помощь, чтобы забраться обратно на крест, где он пребывает уже два тысячелетия, и предложил подставить спину, но он рассмеялся (до чего же благотворный и добрый смех у Христа) и сказал: «Думаю, я сам справлюсь»; и правда, он сумел снова закрепиться на кресте без посторонней помощи, не спрашивайте меня, как он это сделал, я не знаю, он ведь вообще способен на удивительные вещи, так или иначе, он снова распялся у меня на глазах, и, в то самое мгновение, когда Беатрис и Мусимбва в адском грохоте достигли вершины, Христос, перед тем как его лицо опять приняло свое двухтысячелетнее, скорбное и страстное выражение, взглянул на меня и произнес (на сей раз его рот открылся): «Да, я сделал бы это еще раз».
Сказав эти дивные слова, не дав мне времени задать еще вопросы (я очень хотел бы уяснить для себя, например, некоторые подробности искусства пресуществления или чтобы он описал мне вид, открывающийся с вершины Голгофы), он покинул меня, и в квартире воцарилась ужасающая, гнетущая пустота мира, только что оставленного Богом. Как много времени прошло с момента его пришествия? Не могу сказать, как не могу сказать, как много времени я провел в молчании и неподвижности, сидя в кресле после его ухода. Из спальни больше не доносилось ни звука. Очевидно, тело заснуло. Или умерло. Увидим, сказал я себе. Затем встал, взял «Лабиринт бесчеловечности» и пошел домой.
6 августа
Проснулся я словно в тумане. После полудня позвонил Мусимбва. Мы заговорили о вчерашнем вечере, и, как я и ожидал, он спросил меня, почему я не присоединился к ним в спальне. Я ответил, что от ндоле у меня разболелся живот, он сказал, что это вранье, что мне надо научиться поменьше думать и побольше трахаться, а я сказал, что подумаю над этим. Потом мы оба замолчали. Я чуть не спросил, что такое «кубистский ангел», но удержался: я был уверен, что Мусимбва не захочет делиться со мной подробностями. Я решил сменить тему и спросил, нет ли у него знакомого, занимающего высокую должность в архивах прессы. Он обещал через несколько дней связать меня с одной из них, а затем добавил:
– Не знаю, есть ли еще у меня желание знать, кто такой был этот Элиман. К любимым художникам не надо подходить слишком близко. Восхищаться ими надо издалека, молча: вот хороший тон. Тебе так не кажется? Мне достаточно «Лабиринта бесчеловечности», хоть он и не закончен… Но я понимаю, тебе хочется его найти. Кажется, я только что это понял.
– Что ты понял?
Мусимбва сказал: «Я понял, что на самом деле ты хочешь найти не столько продолжение этой книги, сколько разгадку литературы, ее сущности. Но искать разгадку литературы – значит гоняться за иллюзией. Искать разгадку литературы – это искать дерьмо. Поверь мне, Файе: пытаться разгадать сущность литературы – это… это…» Но что-то, возможно спешка, а возможно, печаль, не дало ему закончить фразу, и он буркнул только: «Вот такие дела».
Я не стал настаивать, и мы, перед тем как завершить разговор, сменили тему. Потом, после долгих колебаний, я решил, что не буду писать Беатрис. Я не сумел бы объяснить ей, что некая таинственная алхимия в определенный момент превращает плотскую любовь в трагический обет. Два тела говорят друг с другом, понимают друг друга, узнают друг друга, а затем, сами того не желая, даже не отдавая себе в этом отчета, без слов клянутся друг другу в верности. Но поскольку на свете нет ничего более несправедливого, чем любовь, случается, что только одно из тел приносит этот нерушимый обет. Разумеется, рано или поздно происходит разрыв; и тогда тело, давшее обет, остается в одиночестве под гнетом клятвы, привязывающей его к воспоминанию. Оно наследует обет, обременительный, как труп, и ни один друг не поможет ему под покровом ночи избавиться от этого наследства. Оно бродит от тела к телу со своим бременем, но не находит покоя и вскоре теряет надежду его найти. Его партнеры ничего не значат в сравнении с утраченным идеалом. Тела, которые ему встречаются, его неизбежно разочаровывают, еще и потому, что оно само готово к разочарованию. Настает момент, когда мысль о неизбежности разочарования заставляет его отказаться от любого нового опыта; но еще больше, чем эта мысль, его терзает чувство вины из-за нарушенной клятвы верности, данной когда-то телу, которое, возможно, уже забыло о нем, удерживает его, парализует, в то время как океан желания расстилается перед ним, зовет его. Оно остается в одиночестве, но все еще боится нарушить верность. Рассказывая о любви к нему матери, любви, какой он не смог больше найти ни в одном человеке, Ромен Гари назвал ее «обещанием на рассвете». Если говорить о любви плотской, я утверждаю: тот, кто ей предается, порой дает «обещание в полночь». Год с лишним назад я дал его другой женщине.
Нет, я не сумел бы объяснить это Беатрис Нанга. Она грубо расхохоталась бы мне в лицо.
Та женщина больше не со мной. Она отметила меня своей печатью, которую я не в силах снять. После ее ухода любое женское тело вызывает у меня страх. Даже самые заветные мечты отступают перед этим неуступчивым призраком. Я страстно желал заняться любовью с Беатрис, мое тело требовало ее. Но как только подвернулась такая возможность, мое тело вспомнило о давнем обете и желание угасло.
Я встретил ее в типично парижском уголке: на бульваре Распай, на скамейке у памятника капитану Дрейфусу со сломанной саблей в руке. У ее ног крутилась стайка голубей. Она бросала им крошки сэндвича, и я не нашел лучшего повода, чтобы завязать разговор, чем сказать: «Мэрия запретила кормить этих птиц, мадемуазель». Она подняла на меня глаза: ее взгляд был полон величавого презрения. Ну и пусть: главное, теперь я мог полностью разглядеть ее лицо. Я покорно выслушал ее отповедь и сразу же начал выкладывать банальности, которые помогли сломать лед. В то время я читал последний роман Кундеры. Один из героев объяснял: чтобы соблазнять женщин (которые часто бывают умнее), мужчинам выгоднее производить впечатление посредственности, чем без конца изощряться в остроумии, в итоге становясь смешными. Я усвоил этот урок и не пытался поразить ее. Но и не давал ей скучать. Путь, пролегающий между этими двумя крайностями, извилист, темен и опасен, однако он существует. Я ступил на этот путь, и понадобилась вся моя ловкость, чтобы не сойти с него.
Через несколько минут она ушла. Я не знал ни ее имени, ни телефона, но готов был поспорить, что мы еще встретимся. Я не в первый раз видел ее здесь, в сквере рядом с моим университетом, куда часто приходил с книгой. И надеялся, что не в последний. Три дня спустя мы встретились на том же месте: теперь я сидел на скамейке, а она меня окликнула. Наш второй разговор был более длительным и более миролюбивым, а прощаясь с ней, я уже знал ее имя: Аида. Телефонами мы обменялись гораздо позже, когда стало недостаточно случайных встреч в сквере, которые уже напоминали свидание или надежду на свидание.
Далее последовали обычные, почти банальные этапы, пролог возможной связи: первый ужин вдвоем позволил нам выяснить основные факты биографии друг друга. Я узнал, что она – фотожурналист, специализируется на протестном движении в городах; ей стало известно, что я давно пишу и никак не могу закончить диссертацию по литературе. Она была метиска (отец колумбиец, мать алжирка), младшая из троих детей. Я был старший из пяти братьев. Она была веганом; я обожал антрекоты с кровью. Она голосовала за коммунистов; я жил в одной квартире с анархистом. Она хотела стать знаменитым репортером; я – всего лишь писателем. Мы продолжали лихорадочный обмен эсэмэсками в любое время дня. Затем состоялся второй ужин (веганский), первое целомудренное смущение, первые неожиданные паузы в разговоре, первые взрывы смеха и, возможно, первый обмен серьезными взглядами. В этот момент может случиться первый поцелуй. У нас он не случился. Каждый из нас дразнил ожиданием себя и другого. Настало время первых признаний. Кто первым сказал: «Мне тебя не хватает»? Это был я. Она нашлась с ответом: я тоже, но музыка медленная, давай и мы не будем торопиться. Первый совместный поход на концерт. Первое рукопожатие перед огромной сценой на празднике «Юманите», под песню Ману Чао. «La vida es una tombola»[8 - Жизнь – это лотерея (исп.).], пел он, а я, дурачок, слушал и думал: да, верно, жизнь – лотерея, и в ней иногда можно выиграть чудо: запах кожи, тело, которое двигается рядом, слегка задевая тебя, женский голос, который тихонько напевает; и правда, ничем иным нельзя объяснить ее присутствие рядом с тобой в этот момент, ни удачей, ни какими-то заслугами, ни терпеливым ожиданием, ни даже исполнением дерзновенной мечты. И тут случился наш первый поцелуй, медленный, идеальный – поскольку ничто его не спровоцировало, просто он созрел. Он длился целый куплет, а во время припева наши губы вновь соединились, как бы невзначай, как будто все как прежде – хотя ничего уже не было как прежде. С окончанием песни «Me gustas tu»[9 - Ты мне нравишься (исп.).], последнего номера программы, мгновенно наступила тьма и обрушился ливень. Нам не нужно было разговаривать, обмениваться впечатлениями от потрясающего концерта, вновь переживать ощущение поцелуя, от которого у нас еще болели губы, перед входом в метро, задаваться вопросом, куда мы едем. Мы знали, что едем к одному из нас; мы не произносили ни слова, разговор вели наши сплетенные пальцы и полуулыбки, в них было столько смысла, что любая произнесенная фраза обвалилась бы под его тяжестью. Мы поехали к ней. Помню ее промокшие волосы, оставлявшие влажные следы на ее и моем лице, когда мы разняли любовь на сверкающие фрагменты, и они сжали нас, как кольца сжимают планету.
В жизни человека настоящие бытийные метаморфозы происходят не часто. У меня их было две, и чтение «Лабиринта бесчеловечности» было только второй из них. Для Паскаля мистическим озарением стала «ночь огня», для Валери – «ночь в Генуе»; для меня им стала первая ночь любви с Аидой. Никто и никогда не притушит проблеск истины, который зажегся тогда во мне; даже пелена времени не сможет его закрыть. В тот вечер я, пронизанный светом, пал ниц и принес обет. Я поклялся в верности своей души другой душе. Но эту клятву дал только я.
10 августа
Знакомый Мусимбвы оформил мне пропуск в архив прессы, и сегодня я провел там весь день. Телефон у меня отобрали на входе, но я сделал кое-какие записи. В архиве нашелся экземпляр газеты с расследованием Б. Боллем. Ознакомившись с мнением тогдашних критиков и расследованием этой журналистки, я заново перечитал «Лабиринт бесчеловечности».
* * *
Издательство «Жемини» недавно выпустило в свет весьма необычный дебютный роман, автором которого будто бы является чернокожий, некий африканец из Сенегала. Книга называется «Лабиринт бесчеловечности», имя автора – Т. Ш. Элиман.
Если честно, у читателя возникает вопрос: не написан ли этот роман французским писателем, выступающим под псевдонимом? Хочется думать, что в африканских колониях образование достигло огромных успехов. И тем не менее: можно ли поверить, чтобы африканец так писал по-французски?
В этом-то и секрет.
Но о чем, собственно, идет речь в данной книге, которая явно нуждается в продолжении?
Нам рассказывают историю кровожадного властителя, этакого негритянского Нерона, который <…>
Остается выяснить, кто скрывается за странным именем Т. Ш. Элиман. Если (что маловероятно) это какой-то негр из наших колоний, впору поверить, что всесильная африканская магия действительно существует.
Б. Боллем
«Ревю де Дё монд»
11 августа
Возможно, ответом Элимана в этой истории стало молчание. Но что это за писатель, который молчит?
* * *
Во вчерашнем номере «Ревю де Дё монд» сообщается о выходе у одного начинающего издателя «весьма необычного дебютного романа, автором которого будто бы является чернокожий, некий африканец из Сенегала».
А мы смело вычеркиваем это скептическое «будто бы»: эта изумительная книга, «Лабиринт бесчеловечности», – шедевр чернокожего автора, африканца до мозга костей […].
Потому что месье Элиман – действительно поэт и действительно негр. […]. Под описанными в романе ужасами скрывается глубокий гуманизм. […].
Автор, которому, по словам издателя, месье Элленстейна, едва исполнилось двадцать три года, оставит след в нашей литературе. Скажу больше: за ранний возраст и великолепие поэтических видений его можно назвать «негритянским Рембо».
Огюст-Раймон Ламьель
«Юманите»
Год тому назад я упивался счастьем каждого дня, наполненностью каждой недели, безудержным ликованием каждого нового начала: я понимал, что влюблен, и молился, чтобы это никогда не кончалось. Аида, как ей казалось, своевременно предупредила меня о грозящей опасности. Но это «своевременно», конечно же, запоздало: я уже достаточно долго любил ее к моменту, когда она призналась, что не может позволить себе такую роскошь, как привязанность. «Рано или поздно работа потребует моего присутствия в другом месте, возможно надолго, и я уеду», – сказала она.
Это было честно, следовательно, жестоко. Я любил ее с бешенством ребенка, который не в состоянии найти язык для выражения своих чувств, испытывал ярость, сам не зная, кто из нас двоих ее вызвал. Поскольку каждый день или каждая ночь с Аидой могли оказаться последними, я проживал их с необычайным волнением, с болью, а порой (хоть я и старался побороть это чувство) даже с надеждой: вдруг она останется со мной, а не отправится куда-то на край света фотографировать вспыхнувшую там революцию? Величайшее из потрясений происходит на твоих глазах: смотри, я влюбился в тебя. Она отворачивалась. Но на меня это не действовало. Я не сдавался.
Однажды, в порыве отчаяния или, наоборот, в безумной надежде, я произнес роковые три слова. В ответ – ничего, ни осмотрительного «я тебя тоже», ни даже вызывающего «а я тебя нет». Аида вообще не ответила, и я знал: ставить ей это в вину несправедливо, ведь я еще раньше понял, что рассчитывать на взаимность не могу. Если уж совсем честно, в глубине души мне это даже нравилось. Наверное, в любви я, подобно многим другим, был мазохистом. Я словно играл в теннис с невидимым партнером, перебрасывал признания в любви, как мячики, поверх сетки. Они падали в темноту на другой половине корта, и я не знал, прилетят они обратно или нет: эта пытка неизвестностью доставляла мне извращенное удовольствие. Кто в неведении, в том еще живет надежда; из молчания Аиды могли воссиять несколько слов, как свет жизни из первозданного хаоса. У меня было много мячей. Я подавал снова и снова. Я был готов к тому, что матч окажется сверхдолгим.
Но вышло иначе. Однажды ночью Аида сказала, что уезжает на родину, в Алжир, где назревает историческая народная революция. То есть нам осталось шесть месяцев жизни. Я был как человек, у которого диагностировали рак в терминальной стадии. Той ночью я втайне от всех начал писать «Анатомию пустоты». Роман о любви, прощальное признание, свидетельство разрыва, прелюдия к одиночеству: все сразу. Я писал его три месяца, и в это время мы продолжали встречаться. Почему? Сознание, что она живет со мной в одном городе, а я с ней не вижусь, было мучительнее, чем сознание предстоящей разлуки. Я любил любить ее, amare amabam[10 - Я любил любить (лат.).], любил свою любовь, любил наблюдать за собой, охваченным любовью. Жизнь как картина, изображенная на другой картине, сведенная к одному-единственному измерению. Это было не обеднение, а сосредоточение всего моего существа на одной-единственной цели. Если бы в тот момент меня спросили, чем я занимаюсь в жизни, мой ответ был бы скромно-горделивым и трагическим: я просто люблю. Я уже жил так, словно был запечатан; а когда на ваше тело поставлена печать, это означает слепую покорность.
Я написал «Анатомию пустоты», никому об этом не сказав, очень быстро, и послал ее в одно дружественное издательство. Три недели спустя я, к своему величайшему удивлению, получил от них письмо (обычно они отвечали самое раннее через три месяца), в котором они сообщали, что хотели бы выпустить книгу как можно скорее. «Анатомия пустоты» вышла в свет за три дня до отъезда Аиды. Я посвятил книгу ей. Но ее это не удержало. Она отправилась в Алжир освещать революцию. Перед отъездом я спросил у нее, сможем ли мы остаться на связи. И получил ответ в духе Бартлби[11 - Персонаж рассказа Г. Мелвилла «Бартлби, переписчик».]: она бы предпочла отказаться. И объяснила почему: оставаться на связи значило бы надеяться, пусть и безотчетно, что наши отношения однажды могут возобновиться. А ей не хотелось, чтобы мы запрещали себе любить снова, любить чьи-то другие лица. Мне было нужно только ее лицо, но я согласился с ее решением – то ли от любви, то ли из малодушия. Она удалила свои аккаунты в социальных сетях, закрыла почтовый ящик и предупредила, что, прибыв на место, сменит номер телефона, так что писать ей бесполезно. Я каждый раз говорил «да». В наших отношениях тон всегда задавала она. Так я в один прекрасный день оказался один, и задать тон было некому. К одиночеству нельзя подготовиться, но можно постепенно привыкнуть, спускаясь со ступеньки на ступеньку; я же был сразу низвергнут на самое дно. Но я дал клятву.
13 августа
В каком-то смысле Элиман стал первым человеком, который, будучи изгнан из рая, не смог найти прибежища нигде, кроме как там же, только на обратной стороне. На изнанке рая. А что такое изнанка рая? Позвольте гипотезу: изнанка рая – это не ад, это литература. Решение: когда Элимана убили как писателя, ему оставалось лишь умереть (или воскреснуть?) с помощью литературного текста.
* * *
Только остряк-социалист вроде Огюста-Раймона Ламьеля мог увидеть в «Лабиринте бесчеловечности» творение «нового Рембо», пусть даже негритянского. Эта книга – брызги слюны самонадеянного дикаря, вообразившего себя мастером фейерверков в языке, с таинственным пламенем которого он еще не умеет обращаться, и в итоге обжегшего себе крылышки.
[…] Дикая жестокость африканцев – не плод воображения: мы могли в этом убедиться на фронтах Великой войны, где отважные, но свирепые полчища негров внушали ужас не только врагам, но и самим французам. «Лабиринт бесчеловечности» – еще одна констатация этого факта. Африка и раньше отталкивала нас. А сейчас она нам просто отвратительна. Колонизация должна продолжаться, недопустимо откладывать христианизацию этих несчастных отверженных душ. Иначе мы получим новые книги того же свойства.
[…] Вся эта писанина наглядно показывает, что цивилизация лишь поверхностно затронула этих негритосов, способных только грабить, бесчинствовать, разорять, жечь, пьянствовать, развратничать, поклоняться идолам, убивать […].
Эдуар Вижье-д’Азенак
«Фигаро»
14 августа
Санца пригласил всю нашу компанию к себе на ужин сегодня вечером. Я пошел туда без особой охоты, размышляя о пустоте того, что я пишу, о лживости того, что я пишу, о том, как далеко от жизни то, что я пишу. Права была Сига Д.: с насеста, на котором я сидел и изрекал суждения о литературе, я устремился ввысь, чтобы, как сокол, парить над миром; но это были лишь демонстрационные полеты, а не боевые вылеты, потешные бои вместо смертельных схваток. Я прятался за литературой, как за витриной или за щитом; а жизнь с ее жестокостью, ее напором, ее ударами ниже пояса оставалась по другую сторону. Надо было раскрыться, вступить в борьбу, быть готовым получать затрещины и, быть может, давать сдачи. Надо было найти в себе немного мужества не торговаться, не мухлевать, не искать лазейки; немного мужества, вот и все. Это цена, которую надо было заплатить.
Дискуссия за ужином у Фостена Санцы показалась мне вялой, и я в ней почти не участвовал. Беатрис Нанга едва поздоровалась со мной и за весь вечер больше не сказала мне ни слова. Казалось, каждый из присутствующих думал о чем-то своем. Санца попытался подбросить дров в угасающий спор, но все его усилия разбивались о стену равнодушия и скуки. Ева Туре не сделала ни одного фото для соцсетей. В этот вечер все было не так. И мы рано разошлись. Беатрис Нанга, садясь в такси, метнула в меня испепеляющий взгляд. Ева вызвала своего личного таксиста. А мы с Мусимбвой пошли пешком. По дороге я поделился с ним своими открытиями, сделанными в архиве прессы. Он спросил, собираюсь ли я в Амстердам. Я ответил, что это не исключено.
– Все это заслуживает книги, – сказал он. – И ты это знаешь. Я бы с удовольствием принял участие в этой затее, но не смогу. В последние дни я много думал. Сейчас у меня в голове план другой книги. Я возвращаюсь в Конго. Не знаю, готов ли я к этому, но я должен ехать.
Знаю, в эту тяжелую минуту надо было сказать ему что-то серьезное, или утешительное, или прекрасное, или просто отпустить шутку, но мне ничего не пришло в голову: рот остался закрытым, и молчание усугубило тяжесть минуты. Каждый из нас ушел к своей книге.
Мусимбва редко говорил о родной стране. Я знал только то, что он бежал от войны еще ребенком вместе с теткой, которая умерла в прошлом году. Он ничего не рассказывал об обстоятельствах своего бегства, о родителях, о своей жизни до эмиграции. Однажды я спросил, почему он лишь бегло упоминает о своем прошлом. Никогда не забуду его ответ:
– Потому что от Заира у меня остались только печальные воспоминания. Я провел там самые счастливые минуты своей жизни. Но всякий раз, когда я вспоминаю о них, я чувствую себя несчастным. Это воспоминание подтверждает, что они не просто остались в прошлом – они уничтожены, а вместе с ними уничтожен целый мир. От Заира у меня остались только печальные воспоминания. Среди них, конечно, есть плохие. Но есть и хорошие. Я хочу сказать: ничто так не печалит человека, как воспоминания, даже счастливые.
Больше я не решался говорить с ним об этом периоде его жизни. Хотя чувствовал, что именно там скрыты ключи ко всем загадкам его творчества. Например, во всех его книгах или есть глухой персонаж, или встречаются выразительные метафоры глухоты. Он никогда не объяснял причину, но интуиция говорила мне: хочешь понять Мусимбву – ищи подсказку здесь.
Мы все еще шагали по улице. Он прервал молчание:
– Что побудило тебя стать писателем, Файе? Можешь ли ты назвать событие, о котором ты вспоминаешь и думаешь: с этого начался мой путь в литературу?
– Трудно сказать. Возможно, все началось с книг, которые я прочел. Хотя не знаю. У меня нет впечатляющей истории о том, как я осознал свое призвание. Такой, например, как у Харуки Мураками. Ты ее знаешь? Нет? Представь себе матч по бейсболу. Движение мяча, рассекающего воздух, исполнено чистоты и гармонии. Мураками следит за безупречной траекторией полета и вдруг осознаёт, что он должен делать, кем должен стать: великим писателем. Этот мяч стал для него литературным озарением, знаком свыше. У меня не было мяча. Не было озарения. Вот почему я говорю, что, как мне кажется, в литературу меня привело чтение. А ты знаешь, почему стал писателем?
Он сказал, что да. Но мы уже были у перекрестка, где наши пути расходились, и он не успел (или не захотел) рассказать подробнее о том, как ощутил свое призвание. Только спросил, каким будет следующий этап моих поисков. Я ответил, что пока в точности не знаю, хотя нельзя исключать, что в скором времени загляну в Амстердам, к Сиге Д. А он собирался в ближайшую неделю уехать в Демократическую Республику Конго. Причем готовился к этой поездке по минимуму. «Еду, можно сказать, наудачу», – сказал он с улыбкой. Но от этой улыбки мне стало немного грустно.
Мы договорились еще раз встретиться до его отъезда, напиться, как никогда не напивались, и почитать вслух наших любимых поэтов и прозаиков. Ведь только так, признались мы себе, два молодых писателя, ставших друзьями и готовых ринуться в неизведанное, могли достойно попрощаться. Думаю, в глубине души мы оба понимали, что эта прощальная литературная попойка не состоится. Мы тогда виделись в последний раз перед долгой разлукой. И делали вид, будто верим в предстоящую вечеринку, чтобы сгладить впечатление от сегодняшней. Мы, конечно, еще перезвонимся, но уже не увидимся. Когда состоится наша следующая встреча, мы будем уже другими. Возможно даже, мы просто станем мужчинами.
* * *
В последние несколько дней нам приходится слышать, что недавно ставший сенсацией «Лабиринт бесчеловечности» Элимана (издательство «Жемини») дает адекватное представление об африканской цивилизации. Критики, стоящие на прямо противоположных идеологических позициях и высказывающие полярные точки зрения на этот роман, сходятся в одном: это африканская книга. На наш взгляд, все они ошибаются: книга эта какая угодно, но только не африканская.
Мы ожидали найти в ней больше тропического колорита, больше экзотики, более глубокого анализа именно африканской души […]. Автор – человек образованный. Но где в его произведении Африка?
Главная слабость этой книги в том, что она недостаточно негритянская. Жаль, что ее несомненно даровитый автор решил продемонстрировать нам стилистические изыски и собственную эрудицию, вместо того чтобы дать нам услышать нечто куда более интересное для нас: биение пульса его земли. Будем надеяться, что мы услышим его в следующей книге Элимана, которая призвана стать развязкой «Лабиринта бесчеловечности».
Тристан Шерель
«Ревю де Пари»
15 августа
А что на самом деле можно знать о писателе?
* * *
О «Лабиринте бесчеловечности», вызвавшем многочисленные и разноречивые отклики, мы решили побеседовать с Шарлем Элленстейном и Терезой Жакоб, основателями и владельцами издательства «Жемини», в котором вышел этот широко обсуждаемый роман.
Брижит Боллем. Говорят, что Т. Ш. Элиман – лишь маска, под которой скрывается настоящий автор книги…
Шарль Элленстейн. В Париже много чего говорят. И, между прочим, зачастую говорите именно вы, журналисты. И далеко не все из сказанного – правда. Все авторы носят маски. Если вы имеете в виду слухи, будто книга написана не Элиманом, а неким известным автором, решившим выступить под другим именем, то это просто смешно.